Великая и бескровная»

Если заговор генералов и существовал, то они, наверное, своего добились: царский поезд притих, загнанный в тупик псковской станции. Между тем из Петрограда поступали сведения о поголовном избиении офицеров, в Ставке уже открыто поговаривали, что, пожалуй, только отречение царя может смирить кровожадные инстинкты толпы… Само слово «отречение» перестало быть крамольным, а Родзянко телеграфировал в Ставку, чтобы не снимали частей с фронта для подавления хаоса в столице, ибо сейчас любые войска перейдут на сторону восставшего народа, лишь усиливая всеобщий кавардак. Стало известно, что Николай II вроде смирился со своей участью, желая сохранить престол для своего сына Алексея, страдавшего гемофилией; ради этого он прежде имел доверительную беседу со своим лейб-хирургом Фёдоровым:

– Сколько лет проживёт мой сын?

– Не долее сорока, – ответил ему врач.

– Я хотел бы остаться в России частным лицом и заниматься воспитанием сына, как и каждый отец…

Ко мне вдруг на цыпочках, словно крадучись, подошёл чиновник Суслов – из канцелярии министра двора графа Фредерикса.

– Вы, наверное, многое знаете? – прошептал он, намекая на мои функции при Ставке верховного главнокомандования.

– Допустим, – нехотя согласился я.

– Скажите, если разом снять все войска с фронта и бросить их на Петроград, чтобы они, закалённые в боях, мигом раздавили гидру революции, тогда можно ли спасти монархию?

– Можно, – не отрицал я, обрадовав Суслова.

– Тогда я побегу… спасибо… так и скажу…

– Постойте! Но в этом случае мы вынуждены оголить фронт перед немцами и, спасая престиж монархии, сдать Россию под ярмо вражеской оккупации… Кто вас послал ко мне с подобным глупым вопросом? Подумайте сами, что важнее сейчас – или судьба престола, или честь Российского отечества?

– Вы меня не так поняли, – смутился Суслов, но его бред продолжался: – Разве нельзя пригласить в Петроград и немецкие войска, чтобы они совместно с нашими…

Он не договорил, остановленный моим вопросом:

– Вы по морде когда последний раз получали?

– В детстве, – лепетнул он и на цыпочках удалился…

Николай II ещё уповал на генерала Рузского и его авторитет в Северной армии. Николай Владимирович вскоре появился – согбенный и бледный, он был в форме генштабиста, и как-то нелепо-расслабленно шаркал ногами в громадных резиновых галошах. Офицеры подтянулись, отдавая ему честь. Рузский едва козырнул нам в ответ. Но, заметив свиту придворных, толпившихся на платформе, старик сказал им с усмешкой:

– А что, господа? Прав я или не прав? Кажется, и пришло время, чтобы платить дань победителям…

При этом мне снова вспомнилась «Пляска смерти» Гольбейна, и в ушах, словно дробные кастаньеты, весело застучали костями высохшие скелеты будущих жертв этого сумбурного времени. Я, конечно, не присутствовал при беседе Рузского с царём, но говорили, что генерал царя не пощадил, напротив, повышенным тоном он высказался, что вся политика за последние годы была дурным сном, а русский народ, самый терпеливый на свете, терпение потерял. Он же сообщил царю и о том, что карательная миссия генерала Иванова завершилась анекдотом.

– Итак… отречение? – тихо спросил царь.

– Иного и быть не может.

– В таком случае я хотел бы предварительно знать мнение командующих фронтами и флотами. Соблаговолите поручить Алексееву опросить всех по телеграфу из Могилёва…

Связь Ставки работала хорошо, и вскоре все командующие (и даже дядя царя Николай Николаевич с Кавказского фронта) подтвердили необходимость отречения императора. Лишь один адмирал Колчак, командовавший Черноморским флотом, почему-то «воздержался», что для меня показалось странным, ибо Колчак-то как раз и был единомышленником Гучкова…

На перроне вокзала я встретил профессора Фёдорова.

– Сергей Петрович, – спросил я его, – это правда, что наследник престола не доживёт до сорока лет?

– Он может прожить и дольше, но всегда останется неизлечимо больным. Думаю, решение государя передать престол брату Михаилу, а не сыну Алексею, созрело после моих слов. Но государь напрасно думает, что останется крымским помещиком, сажая розы и воспитывая сына. Вряд ли ему позволят оставаться в стране, где он оставил немало позорных пятен…

Теперь в Пскове ожидали поезда из Петрограда, в котором должен приехать Родзянко, чтобы официально принять отречение от императора. День выдался бодряще-морозным, дышалось в такой день легко и приятно. Я решил прогуляться по городу. Ко мне приблудился, как бездомная собачонка, полковник Невдахов, из личной охраны царя, часто плакавший:

– Государь-то ещё как-нибудь уцелеет, его и «Василий Фёдорович» примет, а вот что будет с нами?

Странно, что жизнь в Пскове текла в привычном русле, и, казалось, жителям было наплевать, что в тупике станции застрял «голубой» вагон с императором, решающим почти гамлетовский вопрос: быть или не быть? На базаре бойко торговали мужики и бабы, наехавшие из деревень, продуктов было много и все по дешёвке, улицы Пскова оживляла публика, спешившая к кинематографу, юнкера из местной школы подпрапорщиков предлагали румяным гимназисткам проводить их до дому, а в витрине москательной лавки я увидел недорогие обои:

– Надо бы подсказать Воейкову, что как раз такие, каких он не нашёл в Могилёве: жёлтые и с розанчиками.

– Голубчик! – зарыдал Невдахов. – До обоев ли тут, ежели скоро нашей кровушкой стенки начнут красить… Или вы не знаете нашего народа? Это он притворяется смирным, а дай ему волю, так он… Знаете, что он с нами сделает?

На вокзале генерал Цабель злобно ругал Родзянко:

– Во, хитрая хохлятина! Сам-то со своим мурлом испугался ехать, так обещал прислать к вечеру собачьих депутатов – Гучкова да Шульгина… Теперь вот околевай, жди их!

– Когда они обещали прибыть во Псков? – спросил я.

– Да как будто часа в четыре… дерьмо собачье!

Но лишь около восьми вечера прибыл поезд из Петрограда, переполненный пассажирами донельзя, и машинист едва сбавил скорость, как на перрон, спотыкаясь и падая, уже посыпалась публика. Толпа, словно озверев от недоедания, скопом ринулась на штурм вокзального буфета. Впереди всех шариком катился толстый полковник в раздуваемой ветром шинели, и на мои вопросы, какова политическая обстановка в столице, он отвечал словами, очень далёкими от политики:

– Фунт хлеба – пятачок, а масло – в полтинник… Извините, больше не могу, жена велела занять очередь поскорее!

Конечно, Шульгина с Гучковым в этом «обжорном» поезде не было, а разъярённая толпа уже обложила буфет по всем правилам великороссийского «благочиния», и откуда-то из недр гулкого вокзала слышался сдавленный женский вопль:

– Вера-а! Да тут даже ветчина с укропом… шницеля шире лаптя… и всё – с гарниром!

А из хвоста очереди, мигом вытянувшейся вдоль перрона, звучало ответное – почти с трагическим надрывом:

– Надя! Хватай всё, что видишь… ещё настрадаемся…

* * *

Поезд с депутатами Государственной думы прибыл в Псков лишь около десяти часов вечера, составленный из одного вагона, прицепленного к тендеру паровоза. Их встречали случайные люди, был одинокий выкрик «ура», а какой-то пьяненький даже спел: «На бой крявявый, святый и прявый…» Я стоял поодаль от свиты, но уже тогда мне в голову пришла мысль, что Гучков и Шульгин – попросту самозванцы, берущие на себя право говорить от имени всего русского народа. Из вагона сначала выскочили два подозрительных солдата с винтовками, украшенные пышными красными бантами, за ними, косолапо ступая, вышел Гучков, а потом и Шульгин в котиковой шапке. Чувствовали они себя так неловко, как люди, испытывающие нужду, но стесняющиеся спросить: «А где здесь… это самое?» Почему-то думцы надеялись, что их проведут в штаб Рузского, но граф Фредерике взмахом руки указал на ярко освещённый вагон царя:

– Извольте сюда – государь давно ждёт…

Мне бы, наверное, лучше не торчать тогда на перроне, куда меня влекло обычное любопытство, ибо Гучков, проходя мимо, вдруг замер. Он узнал меня и с каким-то гадливым выражением на лице удивлённо протянул слова:

– Ах, это вы… вот где? Уже в Ставке… ладно…

Сцена отречения императора описана во множестве книг, и потому нет никакого смысла повторять то, что давно всем известно. Помимо царя, в его «голубом» вагоне был министр двора Фредерике, много плакавший, генерал Рузский, слезинки не обронивший, Кирилл Нарышкин, сурово молчавший, и другие лица свиты. Я тоже имел право присутствовать при этом историческом спектакле, но Воейков приставил к дверям вагона коменданта-Гомзина, который раскинул передо мной руки:

– Александр Иваныч просил больше никого не пускать…

Я не сразу сообразил, что Гучков – на правах военного министра – уже начал распоряжаться в Ставке, как у себя дома, и мне на миг стало даже смешно от такой его прыти.

– Передайте Воейкову, что в одной из лавок Пскова я случайно видел обои… как раз такие, какие он искал.

С этим я удалился, но в конце спектакля всё-таки досмотрел его финальную сцену, которую великолепно разыграл Гучков после подписания царём отречения. Появясь из вагона и увидев людей, он, не сходя с тамбура, произнёс краткий спич:

– Русские люди, обнажите головы и перекреститесь, как положено православным… Только что государь-император сложил с себя тяжкое царское бремя, и отныне наша великая Русь вступает на новый путь демократического обновления…

Чёрт меня дёрнул снова попасться ему на глаза!

И опять, следуя мимо, Гучков возле меня запнулся:

– О, уже генерал-майор… быстро, быстро вы скачете! Впрочем, хвалю служебное рвение… буду вас помнить!

Ночью в пятницу, 3 марта, оба литерных А и Б повернули назад – в Могилёв. Я сидел в купе, бездумно листая последний номер журнала «Солнце России», и не знал того, что через сутки после нашего отъезда на путях Пскова остановился вагон Бонч-Бруевича, в советах которого я так нуждался… Перрон могилевского вокзала, как обычно, был ярко освещён электрическими фонарями. Свет их казался неестественно мёртвым, а фигура Алексеева, отдающего честь свергнутому императору, выглядела игрушечной, омертвелой. Помнится, я сказал Цабелю:

– Сергей Александрыч, не кажется ли вам, что это лишь начало, в котором и конца не видно? «Временные» так и останутся временными, но русские качели будут раскачиваться и далее, а кому-то из нас лететь с них прямо в крапиву.

– Погодите, – мрачно отвечал Цабель. – Это сейчас радуются, что царя спихнули. Пройдёт срок, и все эти болтуны из Думы ещё взвоют, понимая его царствие, яко блаженное…

Внешне в Ставке мало что изменилось, и даже Алексеев по-прежнему делал доклады императору о положении на фронтах. Часовые дежурили, как и раньше, охраняя наш покой, стрекотали телеграфные аппараты, под настольными лампами, сладко потягиваясь, мурлыкали приблудные кошки. Наконец в субботу рог столичного изобилия высыпал в Ставку свежайшие деликатесы: Михаил продержался на престоле всего шесть часов и отрёкся, обиженно считая, что брат «навязал» ему престол, словно лишнюю мебель в квартире, где и без того своего барахла хватает. Среди нас муссировались слухи о том, что – рядом с Временным правительством – возник Совет рабочих и солдатских депутатов. Как к нему относиться, никто толком не ведал, офицеры в недоумении спрашивали один у другого:

– Власть или не власть? Плевать или не плевать?

Затем телеграф принял свежую ленту – знаменитый Приказ № 1. Отныне солдаты имели право не выполнять распоряжений офицеров, прежде не обсудив их в своём кругу; они могли смещать офицеров и назначать новых – по своему усмотрению; отдавать офицеру честь стало не обязательно, а титулы вообще отменялись. Алексеев полтора часа сидел у телефона, уговаривая Гучкова об отмене этого идиотского Приказа № 1, способного развалить любую, даже самую стойкую армию.

Нервно бросив трубку, Алексеев сказал нам:

– Как говаривал светлейший Потёмкин-Таврический, «всё наше, и рыло в крови». Отныне мне остаётся разрешить господам офицерам носить статское платье, ибо тут уже не до чести, а как бы уцелела физиономия… Приказ № 1 был подписан каким-то Н. Д. Соколовым, и в Ставке гадали – кто этот хорёк, так здорово навонявший? С этим же вопросом обратились и ко мне.

– Не знаю, – отвечал я. – Но думаю, что большей ахинеи трудно придумать. Попадись мне этот эн-дэ Соколов, я бы расстрелял его моментально, как злостного врага русской армии, играющего на руку германской военщине…

– Да-а, – призадумались в Ставке, – вот и повеяло долгожданной свободой. Прав был Костя Нилов, говоривший, что скоро фонарей и верёвок не хватит… Только не для нас! Не для того мы берегли Россию, чтобы нас вешали.

Воейков, так и не закончив ремонт квартиры, уже паковал вещички, собираясь в имение под Пензой, чтобы там в тишине провинции пересидеть это смутное время, – «пока всё не уладится», говорил он нам. Приезжие из столицы офицеры стыдливо снимали с мундиров красные банты, искренне удивлялись:

– Как? Вы ещё при погонах? А в Петрограде нас мордуют на каждом углу, на флоте творится что-то ужасное, офицеров режут в каютах, топят с грузом колосников на ногах, а вы ещё с погонами, и на них – вензеля бывшего императора…

С передовой неожиданно нагрянул в Ставку генерал Черемисов, слишком памятный по встрече с ним в лифляндском Вендене, где мне довелось покончить с его адъютантом Керковиусом-Берцио. Человек мстительный, Черемисов сказал мне:

– А вам, жандарму, я бы не советовал щеголять царскими вензелями… как бы беды не вышло!

Меня замутило от подобного оскорбления:

– Я не жандарм! Я офицер разведки Генерального штаба.

– Может быть, – усмехнулся Черемисов. – Но сейчас при Гучкове уже работает комиссия, изучающая послужные списки всех генералов, так что, милейший, соберитесь с духом…

Цабель уже спарывал со своих погон царские вензеля, в которых буква «Н» была украшена римскою цифрой «II».

– И вам советую, – сказал он. – Лучше уж сразу, чтобы потом не доказывать на улицах, что ещё в детской колыбели душевно страдал за нужды российского пролетариата.

8 марта из Петрограда нагрянули депутаты Думы, объявившие царя арестованным, и увезли его в Царское Село. Затем стали наезжать какие-то проверяющие, надзирающие, убеждающие, протестующие и митингующие. Все эти «варяги», самовольно явившиеся в Ставку, объедали нас в столовой, отнимали даже наше постельное бельё, а по вечерам они читали офицерам лекции, доказывая, что счастье народа возможно лишь в том случае, если в стране восторжествует всеобщее и открытое голосование. Среди этих «орателей» с их примитивными лозунгами восседал в президиуме и свой брат генштабист – полковник Плющик-Плющевский, которому сам Господь Бог велел бы не позориться. Наконец, однажды меня навестил странный тип, который сначала выдул целый графин воды, после чего сказал:

– Чувствуете, какова жажда трудового народа? А ведь я к вам от самого Александра Фёдоровича… от Керенского!

При нём оказалась справка, отпечатанная на ремингтоне, примерно такого содержания: гражданин такой-то по случаю наступившей эры свободы выпущен из психиатрической клиники д-ра Фрея и ныне назначается комиссаром от Думского комитета для упорядочения работы фронтовой разведки.

– Так вот, – сказал я этому господину, перенасыщенному самой трезвой водой, – с этой справкой можешь вернуться обратно в психиатричку и там устраивай революцию среди психов, а сюда, гад, не лезь… Понял?

Нет, не понял. Пришлось встать и, треснув его по мордасам, выставить за дверь с приложением колена. Этим поступком я вызван большое недовольство Плющик-Плющевского:

– Разве можно так обращаться с представителями свободного народа? Подумайте о себе… Как бы вам не пришлось стоять на углу улиц, продавая газеты!

– Я не пророк, – обозлился я, – но я уже вижу вас в Варшаве, торгующим папиросами поштучно. Более я вас не знаю…

Но Черемисов оказался прав: Гучков поклялся «освежить» армию, устроив генералам «большую чистку». Всё это он проделал канцелярским способом, где, как известно, ума не требуется. В списках русского генералитета он ставил «птички», которыми отмечал, кто годен, а кто негоден. Со службы изгнали тогда более сотни генералов, оставшихся на бобах без пенсии, и они могли утешаться только тем, что не дожили до полного развала армии. Чистка продолжаюсь до мая 1917 года, а в канун своей отставки Гучков наградил «птичкой» негодности и мою персону. Об отставке мне сообщил сам Алексеев, который, кажется, тоже приложил к этому руку, почасту беседуя с Гучковым по телефону. Что я мог сказать? Но я всё-таки сказал старику, что в такое время, какое переживает Россия, играть нашими головами – занятие не только рискованное, но даже преступное.

– Однако я повинусь, ибо плевать против ветра никак не намерен… Прощайте, Михаил Васильевич!

Звезда Гучкова уже померкла, но разгоралась звезда Керенского, и, помнится, я простился со Ставкой сразу после 1 мая. Этот день для меня ничего не значил, но в газетах сообщали, что праздник был отмечен Пуришкевичем, явившимся на митинг с красной гвоздикой, которую он элегантно воткнул в ширинку своих штанов. Втиснувшись в переполненный вагон, я застрял в его прокуренном и заплёванном тамбуре, и, глядя на подталые поляны и леса, поникшие в какой-то нелюдимой печали, я переживал такую горечь обиды, такую страшную душевную боль…

Роковая страна, ледяная,

Проклятая железной судьбой –

Мать-Россия, о родина злая,

Кто же так подшутил над тобой?..

А в тамбуре вагона слышались глупейшие разговоры:

– Пущай уж энта республика, яти её мать, останется, тока бы царя нам дали хорошего… чтобы с башкой был!

Впереди длинного состава истошно стонал паровоз.

* * *

Поезд дотащился до Петрограда к утру, и я, затёртый в толпе пассажиров, вышел на площадь, поставив чемодан с вещами подле себя, по старой привычке озираясь – где бы перехватить извозчика? Я даже не сразу заметил, что возле меня остановились солдаты, которые, поплёвывая шелухой семечек, уже приглядывались ко мне чересчур подозрительно.

– Гляди-кось, недобитый… – услышал вдруг я. – Видать, ишо порядков новых не знает. При погонах… А ну, – крикнули мне со злобой, – сымай сам, пока всего не растрепали!

Терпеть подобное хамство я не собирался. Я огрызнулся на солдат, чтобы застегнули шинели и перестали плеваться семечками, если перед ними стоит генерал. Но в этот же момент с моих плеч погоны были вырваны с отвратительным хрустом, а потом меня попросту избили, как последнюю собаку. На прощание, очень довольные, солдаты ещё как следует поддали сапожищами по чемодану, он раскрылся, из него выпали на грязную панель свёртки белья. Не в мои-то годы было переносить такое!

– Тыловые крысы… окопались тут… сволочи…

В ответ на мои слова они только развеселились. Я начал собирать в чемодан разбросанное бельишко. В этом мне помогла стоявшая на углу старуха-нищенка. Я защёлкнул замки чемодана, выпрямился. Попрошайка сочувственно оглядела меня:

– За што ж тебя эдак-то, сердешный?

– За карьеру, бабушка… я карьеру делал.

– Так ступай с оглядкой, ныне за эфто самое и убить могут!

«Великой и бескровной» назвал Керенский эту Февральскую революцию, но сам Александр Фёдорович по морде, кажется, не получал. Зато у меня в душе, переполненной гневом, отложилось иное мнение: «Всё наше, и рыло в крови». Утешаясь этим потёмкинским афоризмом, рождённым ещё в пугачёвщину, я поплёлся домой… пешком, пешком, пешком – как птица дергач, которая возвращается на родину без помощи крыльев…

Да и не было у меня крыльев – оторвали их с мясом!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: