Потоп в Нордернее

Изысканнейшие умы покидали зеленую сень своих дубрав ради удовольствия вродить вдоль пустынных берегов, наблюдая вечно неукротимые волны. Места крушений, где торчали еще в отлив из песка черные просоленные корабельные скелеты, притягивали зевак, а прелестные художницы расставляли там свои мольберты.

Так возник на западном берегу Голштинии курорт Нордерней, и двадцать лет он процветал. По песчаным дорогам устремились туда изящные коляски и кареты, останавливались перед нарядными гостиницами и пансионатами, выгружали сундуки и шляпные картонки и высаживали легконогих дам в колыхании вуалей и оворок. Герцог Аугустенбургский, известный острослов, с красавицей женою и сестрою и принц Ноер почтили курорт своим присутствием. Земельная потомственная аристократия Шлезвиг-Голштинии, подхваченная политическим ветром эпохи, и новоиспеченные финансовые тузы Гамбурга и Любека вместе припадали здесь к животворящему лону природы. Даже крестьяне и рыбаки Нордернея постепенно приучились смотреть на страшное, коварное чудище, раскинувшееся на западе, как на добродушного maitre de plaisir.[42]

Был тут променад, клуб и павильон, где скапливалось незакатными вечерами многое множество обворожительных шумов и красок. Дамы большого света с дочками на выданье, претерпевшими не один бесплодный городской сезон, расцветали на солнечном пляже новыми надеждами. Молодые щеголи гарцевали на велом песке под их внимательными очами. Старые господа в клубе, за рюмочкой доброго рома, забывались в спорах о судьбах стран и династий, покуда юные их жены, накинув на плечи шали, удалялись к одиноким дюнам, хранившим дневное тепло, дабы слиться с природой, с песчинкой и облетелой ромашкой, неотрывно глядя на луну, высоко стоящую на бледном небе. Самый воздух был насыщен острой, дразнящей крепостью, которая будоражила и обновляла сердце. Генрих Гейне, как-то сюда наведавшийся, счел, что стойкий рыбный запах, въевшийся в юных рыбачек Нордернея, – лучшая гарантия их добродетели. Но были иные ноздри, иные сердца, которые едкий соленый дух пьянил, как запах пороха над полем битв.

Было тут и маленькое казино, где велось опасное кокетство с другими грозными жизненными силами. Иногда задавались валы, и над летним вечером тогда гремел оркестр.

Вы не знаете даже, – говорила принцесса Аугустенбургская господину Геттингену, – какое тут чувствуешь очищение. Море продуло мою шляпку и платье, да что там – всю меня до мозга костей, так что сердцем и умом я вея теперь чистая, просушенная и просоленная.

Аттическою солью, я заметил, – сказал господин Геттинген, и, глядя на нее, он про себя прибавил: «О Господи, поистине, чем не вяленая треска?»

В конце лета 1835 года страшное бедствие обрушилось на Нордерней. После трехдневного юго-западного шторма ветер переменился к северу. Такое случается раз в столетие. Огромные водяные массы, поднятые штормом, погнало назад и оврушило на восточный берег. Море в двух местах прорвало плотину. Крупный скот и овцы гибли сотнями. Мызы и амбары, как карточные домики, рушились под напором воды, и до самого вилсума и вредона было много человеческих жертв.

Началось с вечера, более чем спокойного, но плававшего в странной и душной, серного света мути. Стерлась линия горизонта, море и небо слились в одно. Солнце опускалось, разметав в веспорядке лучи, и большой тускло-красной мишенью повисло над променадом. Волны плескали на берег, вязкие и студенистые, как медузы. Выл в высшей степени вдохновляющий вечер, и много чего затевалось тогда в Нордернее. И вот среди ночи те даже, кому не мешал уснуть стук собственного сердца, проснулись от пугающего, непонятного и стремительно нараставшего гула. Неужто их море запело вдруг таким голосом?

Утром весь мир переменился, но непонятно было, во что превратился он. Шум мешал разговаривать, мешал думать. Было неясно, что замышляет море. С тех, кто норовил к нему приблизиться, оно срывало одежду и уже на дальних подступах овдавало их соленой пеной. Грозные волны росли и росли на глазах, море вздывилось. Воздух был колкий, студеный.

Слух о кораблекрушении всего на милю северней прокатился по повережью, но никого не тянуло удовлетворить любопытство. Старый генерал фон Браккель, переживший захват Пруссии наполеоновской армией в 1806 году, и старый профессор Шмигелов, лейб-медик принца Кобургского, бывший в Неаполе во время холеры, прошли немного в ту сторону и посмотрели на место происшествия с небольшого холма, оба в глубоком молчании. Наводнение началось лишь в четверг. Шторм тогда уже стих.

К тому времени не многие оставались в Нордернее. Сезон подходил к концу, и самые блистательные гости все почти поуезжали. Теперь решались уехать и остальные. Юные жены льнули к оконцам карет, окидывая прощальным взором дикий ландшафт. Они словно прощались с единственно настоящим и стоящим в жизни. Но когда величавую карету барона Голштинского из Гамбурга просто смыло с дороги, стало ясно, что медлить нельзя. И все поскорей убрались.

В эти-то часы, последние часы шторма и первые часы последовавшей за ним ночи, море и прорвало дамбы. Дамбы, призванные сдерживать тяжкий напор моря, не выдержали подкопа с востока. Они поддались на отрезке в добрую четверть мили, и в проруху хлынула вода.

Крестьян будило жалобное мычанье скотины. Они сбрасывали ноги с постелей и оказывались по колено в ледяной мутной воде. Она была соленая. Это была та самая вода, что катила свои бездонные глубины на запад и омывала белые скалы Дувра. Это Северное море пожаловало к ним в гости. Вода быстро поднималась, и через час весь крестьянский скарб уже плавал и бился, колотясь о стены. В рассветной мгле люди смотрели с крыш на меняющуюся округу. Деревья и кусты росли из зыбей. Густая желтая пена сносила зрелые хлеба, о сборе которых еще накануне толковали хозяева.

Наводнения здесь были не в новость. Старики помнили, как бледные матери выхватывали их из люлек и бросали на плоты, а кругом рушились дома, билась и тонула скотина. Гибли кормильцы, оставались обреченные семьи. Море время от времени выкидывало такое. Но это наводнение навсегда запомнилось местным жителям. Разразившись летом, потоп казался мрачной, зловной шуткой. В здешних анналах он остался под своим особым названием. Называли его «потоп Кардинала».

Так называли его оттого, что отчаявшимся, гибнущим людям вдруг помогло лицо, уже полумифическое, и они почувствовали, как будто ангел-хранитель к ним явился во тьме. Много лет крестьянам вспоминалось, что белый широкий свет разбегался от него по волнам.

Кардинал Гамилькар из Зеестеда жил тем летом в рыбачьей хижине неподалеку от купаний, составляя из многолетних своих записей книгу о Святом Духе. Вслед за Йоахимом Флорским,[43] родившимся в 1132 году, кардинал считал, что, если книга Отца преподнесена нам в ветхом завете, книга Сына – в Новом, третий член Святой Троицы еще ждет соответственной книги. И он положил своей жизненной задачей ее написать. Вырос он в Вестерлане и за долгие годы странствий и духовных трудов не утратил любви к морю и береговому пейзажу. В часы досуга он, по примеру святого Петра, далеко заплывал с рыбаками в море и навлюдал за их работой. Он жил в своей хижине один, не то с камердинером, не то с секретарем по имени Каспарсен. В прошлом актер и охотник до приключений, сам по себе малый блистательный, этот Каспарсен говорил на многих языках и многому научился. Он был предан кардиналу, но казался несколько странным Санчо Пансою при благородном рыцаре Церкви.

Имя Гамилькара из Зеестеда в то время гремело по всей Европе и Америке. За три года до описываемых событий он сделался кардиналом в возрасте всего лишь шестидесяти лет. Странным он был цветком на семейном древе. Почтенный старый род, много сотен лет живший военными и земельными заботами, наконец произвел его на свет. В них только и было примечательного, что сквозь множество испытаний они пронесли давнюю католическую веру родного края, по тугоумию своему не умея изменять ничему, что раз и навсегда было вбито им в головы. У кардинала было девять братьев и сестер, но из них никто не выказывал ни малейших признаков жизни духовной. Словно род медленно, долго копил умственные дарования, и вдруг все их расточил на одно-единственное дитя. Быть может, чужая женщина заронила мысль в эту кровь перед тем, как с нею сродниться, либо идея из книжки запала в душу какому-то юноше до того еще, как ему втолковали, что идеи и книжки – блажь, – вдруг через сотни лет они дали всходы.

Необычайные таланты юного Гамилькара впервые заметили не в семье, их признал наставник его, в свое время воспитывавший самого кронпринца Датского. Ему удалось взять мальчика с собой в большое путешествие, в, Париж и Рим. И там новоявленный гений вспыхнул так ярко, что уже нельзя не заметить.

Рассказывали, будто сам Папа, после того как ему представили молодого священника, видел во сне, что тот избран Провидением привести великие протестантские страны в лоно истинной Церкви. Церковь, однако, была к молодому человеку строга. В ней вызывали недоверие многие его мысли и уменья, дивный дар прорицаний и самая загадочная его черта: безграничная способность к жалости, которая простиралась не только на грешных и сирых, но и на сильных мира сего и церковных иерархов. Суровость их его не смущала, смирение ему было свойственно. Необузданное воображение он сочетал с глубокой любовью к закону и порядку. Быть может, эти стороны его натуры в конце концов сводились к одному: все казалось ему мыслимо, все равно отвечало гармоническому, стройному замыслу.

Сам Папа впоследствии о нем говорил: «Если вы по разрушении нынешнего нашего мира мне предложили поручить одному человеку дело сооружения мира нового, единственный, кому бы я доверился, – это мой юный Гамилькар». После чего, разумеется, он несколько раз мелко, часто перекрестился.

Молодой Гамилькар из рук Церкви вышел светским человеком, как бы в обычном значении слова, но в весконечно увеличенном масштабе. С королями и преступниками вел он себя одинаково непринужденно. Его послали миссионером в Мексику, и там он добился небывалого влияния на местные индейские и смешанные племена. Одно его повсюду сопровождало: куда бы он ни явился, тотчас распространялся слух, что он может творить чудеса. Когда он жил в Нордернее, суровые жители составили о нем своеобразное представление. После потопа многие рассказывали, что видели, как он ходил по водам.

Едва ли ему легко давался этот подвиг, ибо он заглянул в глаза смерти в самом начале событий. Бросившись к нему на помощь, когда разразился потоп, рыбаки из поселка увидели, что хижина его в развалинах и лишь один из двоих обитателей уцелел. Они падали на колени и плакали от радости, узнавая, что это Каспарсен, слуга кардинала, погребен под развалинами, а сам кардинал жив. Он был ранен в голову и целый день вел спасательные работы в кровавых бинтах. Он был так глубоко потрясен, будто потерял не просто слугу, но нечто гораздо большее. Долго не мог он совладать с голосом. Лишь вид чужого горя, казалось, вернул ему прежние удивительные силы.

Но, несмотря ни на что, целый день с неукротимой смелостью старик помогал несчастным. Он раздал все деньги, какие имел при себе. То был первый взнос в фонды помощи пострадавшим, которые потом собирали по всей Европе. Но куда больше им помогало его живое присутствие. Он, оказалось, превосходно правил лодкой. Не верилось, чтобы судно с ним на борту могло пойти ко дну. По его приказу рыбаки пробирались между затонувших построек, и женщины с крыш прыгали в лодки, прижимая к груди детей. Время от времени он звучным и ясным голосом цитировал Книгу Иова. Несколько раз, когда тяжелое бревно, ударив в лодку, расшатывало ее, он вставал во весь рост, простирал руку, и, словно подчиняясь таинственной власти, лодка вновь обретала устойчивость. Возле затопленного дома, на крыше ушедшей под воду конуры, рвал цепь и выл обезумевший от ужаса пес. Когда один рыбак попытался его выручить, он его укусил. Старый кардинал, повернув лодку, подогнал ее бортом к конуре, поговорил с животным и спустил его с цепи. Пес прыгнул в лодку, с визгом прижался к коленям кардинала и уже от него не отставал.

Много уже спасли крестьянских хозяйств, прежде чем вспомнили о купальнях. Странно, казалось бы, ведь эта сладкая вольная жизнь влияла и на жизнь рыбаков. Но в час нужды старые узы крови и судьбы оказались сильнее новых поветрий. На курорте были легкие лодки для увеселительных прогулок, но мало кто умел ими править. Лишь к полудню высланные наконец спасательные шлюпки вплыли на променад, на сажень подбрасываемые волнами.

Спасенных доставляли к мельнице, стоявшей на низком склоне, полукруглым каменным фундаментом уходящем в воду. Там легко было высадиться. И с этой мельницы можно было выбраться дальше на сушу. Там, при дороге, уже ждали кареты и лошади. Мельница к тому же оказалась удобной вехой. Голые, грубые крылья сумрачным опрокинутым крестом перечеркивали дымное небо. В ожидании шлюпок собралась небольшая толпа. Когда прибыла первая партия из Нордернея, в глазах встречающих не было слез радости и умиления, ибо господа, которых увиделп они, элегантно одетые даже в такой страшный час, с тяжелыми шкатулками на коленях, были чужаки. Последняя лодка пришла с известием, что в Нордернее осталось несколько человек, которым не нашлось в ней места.

Лодочники переглядывались устало. Они знали, как там разбушевалось и вспучилось море, и думали: «Нет, ни за что». Кардинал Гамилькар стоял в толпе женщин и детей, отворотясь от мужчин, и вдруг он умолк, словно спиною почувствовал, как ожесточились сердца и лица. Он повернулся, взглянул на вновь прибывших. И кажется, даже он на мгновение смутился. Глаза его из-за бинтов остановились на них со странным, загадочным выражением. Весь день он не ел, теперь он попросил чего-нибудь выпить, и ему принесли кувшин крепкого местного вина. Потом он снова поворотился к воде и сказал спокойно:

– Eh bien, allons! Allons![44]

Слова эти странно звучали для крестьянского уха. Так понукали своих цугом запряженных лошадок кучера знатных господ, выученные в чужих краях. Когда он спускался к лодке, спасенные расступились, давая ему дорогу, а дамы вдруг захлопали в ладоши. Ничего плохого не было у них на уме. Они знали героизм лишь по сцене, вот они и аплодировали, как в театре. Но старик, которого приветствовали они таким образом, вдруг застыл. С тонкой иронией он слегка склонил голову, как благодарящий публику театральный премьер. Ноги у него, однако, так затекли, что его пришлось почти внести в лодку.

Лишь поздно вечером в четверг пустилась лодка в обратный путь. Весь день мертвая мгла висела над округой. Покуда хватал глаз, то, что было прежде равниной, стало серым, пугающим хаосом, где ничего не осталось устойчивого. Гребя по своим лугам и полям, видя зывкость всего, что так прочно держало их на земле, люди сокрушались сердцем и в отчаянии отводили взгляд. Тучи висели над самой водой. Утлая лодка тяжко пробиралась вперед, будто зажатая между нависшей глыбой неба и тяжкой вспученной водной массой.

Четверо спасенных из Нордернея сбились на корме, белые как полотно. Первая была старая фрекен Нат-ог-Даг,[45] незамужняя дама, владевшая громадным состоянием, последний отпрыск датской ветви знаменитого рода, свой герб рассекшего на Ночь и День – белую и черную половины. Ей было под шестьдесят, и она уже несколько лет как слегка повредилась в уме и, будучи образцом добродетели, воображала себя одной из самых страшных греховодниц своей эпохи. Рядом с нею сидела шестнадцатилетняя девушка, графиня Калипсо фон Платен-Халлермунд, племянница носившего то же имя ученого поэта.

Ове дамы, хоть и вели себя в несчастье с завидной выдержкой и самообладанием, производили, однако, впечатление той дикости, какую в мирное, спокойное время может позволить себе лишь вырождающаяся аристократия. Спасателям казалось, что они взяли на борт двух тигриц, старую и молодую, и детеныш совсем невозможный, а тигрица-мать тем опасней, что прикинулась ручной. Обе не испытывали ни малейшего страха. Пока мы молоды, мысль о смерти или крушении для нас непереносима, мы даже смешными показаться боимся. Но в то же время в нас сидит несокрушимая вера в нашу счастливую звезду, и нам кажется, что ничего дурного с нами случиться не может. С годами же мы начинаем догадываться, что все идет вкривь и вкось и краха не избежать, но тогда уж мы к нему почти безразличны. И таким образом достигается известное равновесие. Фрекен Малин Нат-ог-Даг, достигнув благословения старости, была равнодушна к тому, что станется с ней, но благодаря своему умственному расстройству пользовалась к тому же и привилегией юности, надменно и радостно полагающей, что ничего плохого с ней не может случиться. У юной девушки, жмущейся к ней, разметавшей темные косы, все вызывало восхищение – лица спутников, качание лодки и жуткий бурый водный ток. Самое себя она мнила, кажется, могучей водной богиней.

Третьим из спасенных был молодой датчанин, Йонатан Мэрск, которому доктор рекомендовал Нордерней для излечения от черной меланхолии. Четвертой была горничная фрекен Малин, она лежала на дне лодки и в ужасе прятала лицо в коленях своей госпожи.

Этих четверых, только что вырванных из когтей смерти, не отпускала, однако, ее угроза. Когда лодка, приближаясь к суше, проходила близ разбросанных строений, лишь крыши да верхнюю часть стен кажущих над водой, вдруг кто-то с чердака стал делать отчаянные знаки. Гребцы удивились, они уверены были, что сюда уже давно посылали паром. Под повелительным взором юной Калипсо, заметившей детей среди несчастных, они изменили курс. И вот, когда они были уже совсем рядом, амбар, от которого только и была видна одна крыша, обрушился и беззвучно ушел под воду. При виде этого Йонатан Мэрск вскочил со своего места в лодке. Мгновенье он старался удержать взглядом исчезающие бревна. Потом, смертельно бледный, он снова опустился на свое место. Лодка громыхнула вдоль стены, пришвартовалась к отставшему стропилу, и с нее можно было перёговорить с людьми на чердаке. Это были две женщины, старуха и молодая, шестнадцатилетний мальчик и двое детишек, и за ними, оказывается, три часа тому назад приезжали, но они предпочли отправить корову, телка, овец и кое-какой обзавод. А сами геройски остались посреди подступающих вод. Старуху взяли было вместе со скотиной, но она не согласилась оставить дочь и внучат.

Взять на борт еще пятерых было нельзя, и приходилось спешно решать, кто уступит место крестьянскому семейству. Тем, кто останется на чердаке, предстояло ждать возвращения лодки. А смеркалось уже, в темноте не будешь грести, значит, ожидание могло продлиться шесть-семь часов, до рассвета. И неизвестно было, выстоит ли дом до тех пор.

Кардинал поднялся в развевающемся черном плаще и сказал, что он остается тут. При этих словах гребцов охватило отчаяние, им страшно было без него возвращаться. Они выпустили весла, хватали его за полы плаща и молили их не бросать. Но он и слушать ничего не хотел, объясняя, что здесь он точно так же будет в руках Божиих, как и где угодно, разве что под другим перстом, и для того-то, быть может, он и послан в последнее путешествие. Они поняли, что его не переломить, и покорились судьбе. Фрекен Малин тотчас объявила, что решила составить ему компанию, а девушка не захотела отстать от старой своей подруги. Юный Йонатан Мэрск, будто очнувшись ото сна, сказал, что и он остается. В последний миг горничная фрекен Малин закричала, что не оставит свою госпожу, и ее уже стали поднимать со дна лодки, но тут фрекен Малин смерила ее таким взглядом, будто прикидывала, стоит ли принять ее в карточную игру четвертой.

– Ты тут никому не нужна, мое солнышко, – сказала она. – Вдобавок ты, кажется, в тягости, так что побереги уж себя для будущего, бедная девочка. Доброй ночи, Марихен.

Женщинам нелегко было перебраться из лодки на чердак, но фрекен Малин, тощую и крепкую, гребцы подняли и вставили в чердачную дверь, как ставят на поле огородное пугало. Девушка, маленькая и легкая, последовала за нею, как кошечка. Увидя, что кардинал выходит из лодки, пес взвыл и прыгнул с борта прямо на чердак, и девушка схватила его за ошейник и подтянула. Крестьянам самая пора была садиться в лодку, но они не успокоились, покуда, рыдая, не перецеловали у своих благодетелей ручки и не призвали на них милость небес. Старуха заставила их принять от нее фонарь, две сальных свечи, бидон с пресной водой, кувшин крепкого вина и черствый каравай черного хлеба, какие выпекают жители себерного моря.

Гребцы взялись за весла, и вот уж темная вода отделила лодку от дома.

Сквозь чердачное окно смотрели оставленные, как тяжко груженная лодка медленно пробирается по вспученным волнам. Ветки затонувших тополей полоскались, колыхались и вились. Мрачное небо, день целый свинцовой крышкой давившее мир, вдруг заалелось на западе, будто крышку приподняли. Огненный отсвет пролился по воде. Все в лодке побернулись к чердаку и, уже скрываясь из виду, прощально подняли руки. Стоявший у окна кардинал простер к ним руки, благословляя. Фрекен Малин помахала платочком. И лодка исчезла, растаяла, слилась с небом и морем.

Как четыре марионетки на одной веревочке, все четверо повернулись друг к другу.

«Каково-то будет с ним танцевать?» – спрашивает себя молодая девушка, когда на бале представляют ей кавалера. Она, разумеется, может прибавить: «Каков-то выйдет из него поклонник, жених, супруг?»

«Каково-то будет с ними вместе умирать?» – спрашивали себя обреченные на чердаке, на сеновале, вглядываясь в лица друг другу. Фрекен Малин со свойственным ей оптимизмом сочла, что ей предстоит погибнуть в приятнейшем обществе.

Кардинал высказал велух эти мысли. Он постоял немного в глубокой задумчивости, словно приноравливаясь к твердой почве под ногами после целого дня в валкой лодке на грозных волнах и свыкаясь с относительным спокойствием сеновала после многих часов неотступной опасности – ибо сию секунду им ничто не грозило. К тому же он вернулся в общество себе равных после долгих трудов среди отчаявшихся рыбаков. Медленно, достойно он стряхнул с себя повелительность и тихо улыбнулся товарищам.

– Сестры мои и брат мой, – сказал он, – я поздравляю себя с тем, что оказался среди храбрых. Я с радостью предвкушаю те несколько часов, которые с Господнего соизволения проведу вместе с вами. Ваша милость, – адресовался он к фрекен Малин, – ничуть меня не удивили своей отвагой, ибо мне известна история вашего рода. Это ведь Нат-ог-Даг при Варберге, когда под королем убили коня, тотчас спешился и подвел своего скакуна государю со словами: «Королю – мой конь, неприятелю – моя жизнь, а душа моя – Господу». А другой Нат-ог-Даг, если не ошиваюсь, ваш прапрадедушка, в битве при Кёге, когда загорелся его корабль, опасаясь, как бы огонь не перекинулся на другие суда датчан, бился подальше от них, в одиночку, до последнего вздоха, покуда не вспыхнул пороховой погреб и сам он не взлетел на воздух вместе с командой. Здесь, – сказал он, обведя глазами общество, – я могу сказать: «блаженны чистые кровью, ибо они узрят…[46]»– он помолчал немного, раздумывая, – Смерть, – заключил он. – Поистине они узрят лицо Смерти. Ради этой вот самой минуты отцы наши столетиями учились владеть мечом и быть верными своему королю, а матери совершенствовались в добродетели.

Едва ли какие другие слова могли более укрепить и зажечь сердца обеих женщин, помешанных на аристократической гордости. Но молодой Йонатан Мэрск был из буржуазной семьи и сделал было протестующий жест, но смолчал.

Они прикрыли дверь сеновала, но она болталась на одной петле, хлопала, и кардинал спросил у дам, не найдется ли у них, чем ее привязать. Девушка стала нащупывать в волосах ленту, но ее унесло ветром. Тогда фрекен Малин изысканным жестом подняла юбку и отстегнула длинную, шитую розанами подвязку.

Обычно, ваше преосвященство, звездный час подвязки наступает, когда ее отстегивают, не тогда, когда закрепляют. По какому поводу сестра этой ленты, ныне освящаемой вашей досточтимой рукой, и лежит под сводами королевского склепа в Штуттгарте.

Речь ваша легкомысленна, – сказал кардинал. – Заклинаю вас, ваша милость, никогда не говорите так и не думайте. Ничто не освящает, ничто не бывает освящено иначе, как игрою самого Господа, ибо лишь одна эта игра – свята и божественна. Вы говорите, как тот человек, который признает духовными первые ноты гаммы – до, ре, ми, остальные же ноты – фа, соль, ля, си – почитает мирскими, тогда как истина, ваша милость, заключается в том, что ни одна нота сама по себе не может быть ни мирской, ни духовной, и лишь духовная музыка, из них составляемая, одна и бывает божественна. Если подвязка ваша освящается моей славой, дряхлой рукой, то и немощная рука моя освящается вашей шелковой, дивной подвязкой. Лев сторожит антилопу у водопоя, а антилопаосвящается львом, он же – ею, ибо игра Господня божественна. Ни офицер, ни конь, ни же могучая ладья сами не святы, но в шахматах, благородной игре, конь освящаем офицером, а офицер – королевой. И нимало не усовершенствовалась вы игра, если офицер величался вы перед королевой, а ладья стала прыгать вместо коня. И мы освящаемся, когда рука Господа перемещает нас, как ей угодно. Быть может, сейчас, здесь, Он затеял тонкую игру, в которой я буду освящен вашей милостью, как и вы – Всеми нами.

Когда дверь закрыли, на сеновале стало темно. Только фонарь на полу отврасывал слабый круг света. После целого дня на воде замкнутое сумрачное помещение казалось уютным. Они будто всю жизнь свою прожили здесь. Крестьяне только что убрали сено, его было много на сеновале. Оно пахло сладко, на нем мягко, удобно было сидеть. Кардинал, сморенный усталостью, рухнул на него, разметав длинные попы плаща. Фрекен Малин опустилась рядом. К ней подсела девушка, скрестив ноги, как маленький восточный божок. Когда молодой человек тоже решил устроиться, он выбрал прислоненную к стене лестницу. И таким образом он несколько возвышался над остальными. Черный пес не отходил от кардинала. Он сидел, прижав уши, и то и дело вздрагивал, будто заглатывал свое горе и страх. Так, почти не меняя поз, провели они большую часть ночи. Во всяком случае, кардинал и фрекен Малин, как дальше будет видно, до самого рассвета не двигались. Тени, отбрасываемые фонарем, лезли на потолочные стропила. Часто в течение ночи казалось, будто долгие эти тени и были живые и они-то вели разговор за спинами истомленных людей.

– Ваша милость, – сказал кардинал фрекен Малин. – Я наслышан о салоне вашем, где каждому дано чувствовать себя как дома и блистать по мере сил. А поэтому я хотел вы, чтобы и нынче ночью вы взяли на себя обязанности хозяйки, перенеся на этот сеновал светский свой талант.

Фрекен Малин тотчас согласилась с его предложением и взяла на себя ведущую роль. Всю ночь она безупречно се исполняла и потчевала гостей изящно сервированным одиночеством, тьмой и опасностью, под конец приберегая Смерть, как звезду сезона, красавца итальянского тенора, которого друг у дружки перевивают хозяйки гостиных и который за дверью дожидается выхода, дабы всех поразить.

Кое-кто умудряется чуть не лежать и на троне, фрекен Малин, напротив, умела сидеть на сене, как на одном из тех стульев, на которых сидеть – привилегия герцогинь. Она велела Йонатану нарезать хлеб и передать по кругу, и товарищам ее, наголодавшимся за день, в черствых черных ломтях чуялся свежий дух спелых нив. В течение ночи они с кардиналом, самые старые и слабые, распили вдвоем чуть не все вино из кувшина. Молодые люди к нему не притронулись.

Фрекен Малин пришлось взять бразды правления в свои руки незамедлительно, ибо едва кардинал окончил речь, он лишился чувств. Женщины, не решаясь развязать винты у него на голове, смочили их водою. Придя в себя, он сперва посмотрел на них диким взором и принялся ощупывать повязку, то тотчас оправился и попросил извинения за беспокойство, какое он им причинил, довавив, что у него был утомительный день. После обморока, однако, он изменился, словно ослаб и как-то жался к фрекен Малин, препоручив ей всю ответственность и передав главенство.

Здесь уместно будет рассказать немного о фрекен Малин Нат-ог-Даг.

Как уже сказано, она была несколько не в себе. Но те, кто близко знал ее, иной раз подозревали, что она повредилась в уме по собственной доброй воле, по капризу, причуде, ибо была она большая причудница. Да не всегда ведь и была она помешана, она была, напротив, женщина весьма разумная, изучала философию и презирала людские страсти. Если бы ей предложили снова стать разумной и будь она в состоянии понять, что это предложение означает, она бы его отклонила, сославшись на то, что жить куда как забавней, когда ты несколько не в себе.

Фрекен Малин была теперь очень богата, но и это было с ней не всегда. Она выросла сиротою в доме богатых родственников. Гордое древнее имя она, однако, носила всегда, как и гордый большущий нос.

Ее воспитывала набожная гувернантка, принадлежавшая к строгой секте хернхутеров и превыше всего ставившая добродетель. В те дни женская жизнь имела один-единственный центр тяжести и была потому куда проще, чем стапа впоследствии. Женщина могла отравить родственников, могла мошенничать в карты, но оставаться при этом honnete femme,[47] лишь вы не допускала прегрешений противу главного пункта. Дамы в те давно прошедшие времена свободно назначали цену на свое сердце и душу, если им угодно было вступить в сношения с дьяволом, но что до тепа, главного женского товара, тут уж снижение цены рассматривалось как вессовестное нарушение правил торговли, нечестная конкуренция, измена благородной гильдии honnetes femmes и непростительный грех. Да, – чем выше взвинчивала женщина цену на свое священное тело, тем больше ее почитали, и куда лучше было для нее, если о ней говорили, что она многих мужчин загубила, чем если выяснялось, что она кое-кого из них осчастливила.

Тут и собственный вкус, и воспитание побуждали фрекен Малин несколько перегивать палку. От природы фантазерка, она чуралась золотой середины. Она фантастически взвинтила на себя цену и в оценке своего юного тела стала жертвой мании величия. Сигрид Надменная, королева норвежцев, призвала к себе всех своих искателей из числа норвежских малых королей, собрала под один кров, да всех и сожгла, объявив, что теперь норвежским королишкам неповадно будет к ней свататься. Фрекен Малин могла бы с чистой совестью поступить точно так же. Ей запали в душу читанные гувернанткой слова из Писания, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем,[48] и она чувствовала себя женской парой евангельскому совестливому юноше. Если она нравилась мужчине, она, как некогда королева Сигрид, считала это смертельным для себя оскорблением, а ухаживание казалось ей преступлением столь же серьезным, как попытка ее изнасиловать. Она выказывала, таким образом, мало женского esprit de corps,[49] ей и в голову не приходило, что, если вы ее принцип осуществлялся со всею последовательностью, большая часть честных женщин осталась бы не у дел, ибо все поприще их пролегает между взглядом, упомянутым в Библии, и тем, к чему может этот взгляд повести, а совмещая оба эти понятия, вы парализуете дам из общества так же, как парализовали бы игрока на гармонике, сплющив его инструмент. И при всей своей энергии она выглядела иногда несколько жалкой, как жалким выглядит всякий, кто решился принимать Священное писание буквально. Но ее ничуть не заботило, как она выглядит.

В юности, однако, эта фанатичная девственница выглядела вовсе не плохо, ибо овладала многими дарованиями и была остроумна. Отнюдь не прекрасная собой, она была, как тогда говорили, очаровательная особа и затмевала в обществе иных несомненных красавиц. Отдаваемые ей почести она принимала как законную дань уважения имени Нат-ог-Даг и не прочь была слушать хвалы уму своему, характеру и несравненному таланту к танцам и музыке. Она и друзей предпочитала выбирать из числа мужчин, женщин находя несколько глуповатыми. И в то же время она была вечно настороже, и, как крестоносец высматривает полумесяц, а бык – красную тряпку, высматривала она тот самый взгляд, который свидетельствует о вожделении в сердце, дабы не дать грешнику погибнуть во грехе.

И тем не менее фрекен Малин не избежала общей участи. У нее была своя любовная история. Двадцати семи лет от роду, уже старая дева по понятиям того времени, она решила, что пора выйти замуж, и стала себе подыскивать достойную пару. По-прежнему готовая сжечь любого жалкого королишку, который осмелился вы к ней посвататься, она сама сделала свой выбор. Так случилось и с королевой Сигрид, извравшей христианского героя Улафа Трюгвесона, и вы можете прочитать в саге о том трагическом исходе, к которому привела встреча двух этих гордых сердец.

Что до фрекен Малин, она остановила свой выбор на принце Эрнсте Теодоре Анхальтском. Этот юноша был кумиром своей эпохи. Рода самого высокого, владея огромным состоянием, ибо по матери он происходил от русской царской фамилии, он был вдобавок хорош собою, как ангел, belle esprit[50] и храбр в бою, как лев от колена Иудина.[51] Вдобавок он овладал благородным сердцем, лишенным суетности, и, узнавая о том, как женщины направо и налево мрут от любви к нему, он огорчался. К тому же он был наблюдателен. Он кое-что замечал. Однажды заметил он Фрекен Малин и долго потом уж ничего другого не замечал.

Этому молодому человеку все радости жизни, особенно женщины, доставались слишком легко. Красота, дарования, очарование, добродетель сдавались ему, стоило ему шевельнуть мизинцем. Во фрекен Малин ничего не было несравненного, кроме цены. То, что эта тощая, большеносая нищая девушка, четырьмя годами его старше, посягала не только на его княжеское имя, на особую роль в его блистательной будущности, но требовала еще и коленопреклоненного обожания, вечной нерушимой верности, пожизненного подчинения и ни на йоту не соглашалась сбавить цену, впечатлило юного принца.

Есть люди с неисцелимой страстью к загадкам. Выложите им доводы здравого смысла, сокровища мудрости, открывающей важные тайны, – но нет же, они будут лопать себе голову над хитрой загадкой, именно и соблазнясь ее мудреностью. Пусть решение окажется пошлым и глупым, их это нисколечко не смутит, так уж они устроены. Так устроен был и принц Эрнст, и с детства он целыми днями просиживал над загадками и шарадами – времяпрепровождение, которое в его случае считалось доказательством глубокого ума. И когда ему достался столь крепкий орешек, красавицы, легче раскусываемые, поблекли в его глазах.

Принц Эрнст так нервничал, впервые в жизни рискуя получить отказ, – одному Богу известно, боялся он его или надеялся, – что не сватался к Малин Нат-ог-Даг до самого последнего вечера перед уходом своим на войну. Две недели спустя он пал в битве под Йеной, сжимая в руке медальон с локоном золотистых волос. Много свет-ловолосых красавиц в этом нашли утешение. Никому было невдомек, что среди всей тяжелой роскоши шелковых прядей, тянувших его книзу, лишь локон с головы старой девы оперил крыло той валькирии, что его уносила в Вальхаллу.

Будь фрекен Малин католичкой, она бы после битвы под Йеной ушла в монастырь спасать если не душу свою, то хоть собственное достоинство, ибо, что ни говорите, ни одна девушка не делает партии столь блистательной, как та, что обручается Господу. Но, будучи доброй протестанткой и склоняясь к ученью хернхутеров, она подняла свой крест и гордо его понесла. А то, что никто на свете не знал о ее трагедии, лишь укрепляло ее в сужденье о людях, а именно: что они ничего не знают такого, что следовало бы знать. Она навсегда рассталась с мыслью о замужестве.

На пятидесятом своем году она вдруг унаследовала громадное состояние. Кое-кто, слишком плохо ее понимая, думал, что именно из-за денег она повредилась в уме и стала смешивать фантазию и действительность. Ничуть не бывало. Она нимало бы не смутилась, достанься ей вдруг все сокровища Великого Могола. А переменило ее то, что меняет каждую женщину, достигшую пятидесятилетнего возраста: переход с действительной жизненной служвы в резерв, на роль пассивного наблюдателя, – с военным ли пенсионом или с одними почестями – это уж как повезет. С нее спал груз, она взлетела на жердочку и слегка раскудахталась. Богатство лишь помогло ей чуть привольней взмахнуть крылышками, чуть повыше взлететь и чуть погромче кудахтать, избавив ее к тому же от осуждения и добрых советов. В ее веселом смехе избавления бесспорно была сумасшедшинка.

Ее безумие, как уже сказано, приняло странную форму – она нерушимо верила, что в прошлом была величайшей куртизанкой своего времени, если не великой блудницей из Откровения. Состояние свое, дворец, драгоценности, экипажи она почитала платой за грех, накопленной за долгие годы нечестия, и потому была везрассудно щедра, полагая, что то, что легко досталось, и тратить надо легко. Она рта не могла открыть, не намекнув на свое былое распутство. Даже и Эрнст Теодор, целомудренный юный любовник, которому отказали в прощальном поцелуе, и тот оказывался в этой Одиссее жертвой сиренской ее ненасытности.

Едва ли какое зрелище вызовет равные чувства в том, кто мог бы при известном допущении принимать в нем участие, и в том, кто волею обстоятельств этой возможности совершенно лишен. Сам император Нерон, после особенно захватывающего боя гладиаторов, вполне мог увидеть в ночном кошмаре трезубец и сеть. Но девы-весталки, покоясь на мраморных ложах, как тонкие знатоки, смаковали все подровности боя, стараясь себе представить чувства любимых своих гладиаторов. Сомнительно, чтоб даже набожнейшая старая дама могла наблюдать сожжение ведьмы со столь же спокойной душой, как мужчины вокруг костра.

Ни одна молодая женщина, даже и в монастырской келье, не рискнула бы окунуться в воображаемые грехи фрекен Малин без ужаса и содрогания. Но эта старая женщина, будучи в полной безопасности, с изяществом уточки ныряла в самую пучину погибели. Честная и последовательная от природы, она оставалась верна представлениям своей юности о том, кто взглянул на женщину с вожделением. И по Библии для нее выходило, что многие сонмы мужчин поистине с нею прелюбодействовали. Она с решительностью выворачивала жизнь наизнанку, как перелицовывает женщина выцветшее надоевшее платье. Будучи зеркальным отобвражением того грешника кающегося, чьи грехи делаются белы, как шерсть агнца, она истинное удовольствие находила в том, чтоб раскрашивать белоснежную шерсть своей жизни пронзительнейшими красками. Ревность, измена, совращение, насилие, детоубийство, старческая жестокость – все извращения страстей и даже галантные болезни, о которых выказывала она странную осведомленность, были для нее конфетками, которые одну за другой она вытаскивала из бонбоньерки своей души и овсасывала, как. сластена. Она была главной героиней своих фантазий и по регионам семи смертных грехов проносилась с восторгом мальчишки, скачущего по всемирным скачкам на лошадке-качалке. Никакие опасности не могли ее устрашить, никакие угрызения не мрачили ее совести.

Если было лицо, о котором говорила она с осуждением, – то была евангельская Мария Магдалина, малодушно с себя сложившая время сладких грехов и не нашедшая ничего лучшего, чем удалиться в пустыню Ливийскую в обществе лошадиного черепа. Сама она несла свои грехи с уверенностью атлета и готова была ими играть в бильбоке.

Даже лицо у ней изменилось вслед за душевной переменой, и в возрасте, когда другие дамы вынуждены прибегать к румянам и белладонне, снисходительность ее к людским слабостям способствовала дивному цвету лица и сиянию глаз. Ее теперь скорей можно было назвать хорошенькой, чем когда-нибудь. Ведьму она напоминала всегда, но, впав в детство, она скорей выступала злой феей из детской волшебной сказки, нежели Медузой, карающим ангелом с огненным мечом, побивающим принца Эрнста Теодора. Она сохранила свою эльфическую худобу и легкость, а что до искусства в танцах – она и сейчас на любом балу могла взять первый приз. Раздвоенное копытце ее было изящно раззолочено, как копытце Эсмеральдиной козочки. И в этом-то ореоле легкого безумия и странно воскресшей фантастической юности сидела она теперь, выплеснутая на сеновал в Нордернее, и оживленнейшим образом беседовала с кардиналом Гамилькаром.

– Когда, еще юношей, я переехал на время в Кобленц вместе со двором герцога Шартрского, – произнес кардинал задумчиво, прерывая недолгое молчание, – я знавал великoгo Абильгора[52] и частенько сиживал по утрам у него в ателье. Когда придворные дамы являлись ему позировать, а не одна прекрасная женщина желала, чтобы он увековечил ее красоту, как часто я слышал: «Умойтесь, милые дамы. Сотрите с лица пудру, сурьму и помаду. Ведь если вы сами себя рисуете, как я буду вас рисовать?» Часто потом я думал об этих его словах. Мне казалось, что то же неустанно твердит Господь слабым и суетным смертным: «Умойтесь! ибо если вы сами разрисовываете ваши лица, толстым слоем накладывая на них смирение, самоотвержение, целомудрие и милосердие, – что же мне остается делать?» И вот сегодня, – продолжал старик и улыбнулся, ибо страшным ударом волн тут сотрясло сеновал, – Господь умывает нас собственной своею рукою, притом не жалея воды. Будем же искать утешения в мысли, что нет чести более высокой и счастья высшего, чем когда сам Господь пишет наши портреты. Вот к чему вечно стремятся люди и что называют бессмертием.

Тут фрекен Малин чуть было не отпустила замечание о трудности этого предприятия применительно к лицу самого говорящего, но осеклась, не зная, сколь серьезное искажение благородных черт скрывают кровавые бинты.

Кардинал тотчас уловил эту мысль и сам ее выразил.

– Да, – сказал он. – Моему лицу Господь счел ныне нужным задать особенную мойку. Но разве не учили нас об очистительной силе крови? И я вам скажу, ваша милость, сила эта даже могущественней, чем мы подозревали. И, возможно, лицо мое нуждалось в такой обработке. Кому, как не Господу, знать, сколько румян и пудры я на него наложил за полвека? И знаете ли, ваша милость, я чувствую, что сейчас, когда я в этих бинтах, Господу сподручней писать мой портрет, чем когда-нибудь.

Фрекен Малин слегка покраснела, изобличенная в неосновательности, и ловко перевела беседу чуть-чуть назад, как переводят стрелки спешащих часов.

Благодарение Богу, – сказала она, – я в жизни не пудрилась и не румянилась, так что мосье Абильгор мог бы меня рисовать, когда ему заблагорассудится. Но что до божественного портрета моей скромной особы, который, как я понимаю, вывесят в небесной галерее, когда меня самой не станет. – то тут, с вашего позволения, я не совсем согласна с вашим преосвященством.

Два художественных критика редко сходятся в суждениях, – сказал кардинал. – Уж это я узнал в ателье. Я видел, как сам мастер запустил в лицо знаменитомуживописцу французскому толстенной кистью, щедро смоченной кадмием, когда тот не сошелся с ним в суждении о перспективе. Сообщите же мне ваши соображения, ваша милость, и, быть может, они будут для меня поучительны.

Ах, едва ли, – сказала фрекен Малин. – Но раз вы настаиваете, я поделюсь своими мыслями. И с чего это, скажите, вы взяли, кардинал, что Господь ждет от нас истины? Какая странная, какая редкая и оригинальная это идея у вашего преосвященства! Ах! Ах! Господь и сам давным-давно истину знает, и, если она чуточку надоела ему, я его не берусь осуждать. Истина хороша для портных и сапожников, ваше преосвященство. Я, напротив, всегда считала, что Господь питает слабость к маскараду. Разве сами вы, духовные пастыри наши, не уверяете нас, что испытания – суть замаскированное благо? И так оно и есть, ваше преосвященство, так оно и есть, я сама убеждалась в полночный час, когда спадает маска. Но, с другой стороны, никто не станет и отрицать, что наряжает нас рука несравненного Мастера. Господь и сам, уж не обессудьте, позволял себе довольно смелый маскарад, когда вочеловечился и обитал с нами. Честно говоря, будь я хозяйкой на той свадьбе в Канне Галилейской, я бы немного обиделась. Сами посудите – я приглашаю одаренного, многообещающего юношу, сына плотника, потчую ип моим лучшим бургундским, а он вдруг, ни с того ни с сего, возьми да и преврати в еще более благородный напиток мою же колодезную воду! И та дама ведь не подозревала, на что он способен еще, будучи Господом всемогущим.

Да, ваше преосвященство, – продолжала она. – Из всех монархов, о которых я слышала, Гарун аль-Рашид, калиф багдадский, по-моему, больше всего приближается к Господу в своем понимании истины. А уж он-то, как вам известно, знал толк в маскараде. Ах! Ах! Живи я в его времена, уж я вы ему подыграла, случись мне испытывать пятьсот нищих, дабы найти Повелителя Верных под нищенским рубищем. И когда в своей жизни я всего ближе бывала к роли богини, последнее, чего я спрашивала с молящихся мне, была истина. «Сочиняйте, выдумывайте, – говорила я им, – упражняйте свою фантазию. Прячьте от меня истину.» Ваша истина и без того явится раньше, чем следует, ваше преосвященство, – и тогда игре конец.

А какого вы мнения, ваше преосвященство, – сказала старая дама, – о женской стыдливости? Божественное свойство, не правда ли? А ведь что она такое, как не обман по всем правилам искусства? И коль скоро здесь присутствуют юные существа, мы с вами, наблюдавшие жизнь из удобнейших лож – вы из исповедальни, я из алькова, – воздержимся от разговоров об истине и поговорим-ка лучше о ножках. Все женщины, я должна вам сказать, делятся соответственно качеству ножек. Те, у кого ножки хорошенькие и кто знает, что скрытая истина слаще самых буйных фантазий, – те люди честные и с чистой совестью глядят вам в глаза. Но если им вдруг пришлось бы в штанах расхаживать, что сталось вы со всей их гордой отвагой? Нынешние молодые господа, которые носят панталоны до того узкие, что приходится держать двух камердинеров, чтобы их натягивать – по одному на каждую ногу…

Да и то это трудно, – в задумчивости произнес кардинал.

–…и в них проповедуют истину, они, возможно, и человечней, чем наша сестра, но, скажите, что в них божественного? Они нам демонстрируют факты, а вот женская ножка под юбкой – это идея. И лишь тот, кто руководится идеей, способен на героизм. Сознание скрытого могущества и придает нам отваги. Что значит козырной туз на столе в сравнении с мелким припрятанным козырем у нас на руках? Ах, простите, ваше преосвященство, что-то я заболталась.

– Ну полноте, ваша милость, – сказал кардинал. – Я премного почерпнул из речи вашей. Но она не уведила меня в том, что наши взгляды в самом деле различны. Наш мир – как детская игра в ладоши: верх – низ, верх – низ, истина – обман, истина – обман. Когда Гарун аль-Рашид, калиф багдадский, переоделся в рубище, никакое его скрытое великолепие не спасло вы эту шутку от пошлости, не прячь он под маскарадом сердца, горящего братской любовью к подданным. Точно так же и Господь наш в течение тридцати лет проходил вы в маскараде сына человеческого без всякого толку, не будь в нем подлинно человеческого сердца, преисполненного сочувствия, уж не взыщите, ваша милость, даже и к чтителям доброго вина. Только женщина плоская видит в карнавале повод грубо выставить напоказ то, что обычно приходится ей скрывать. Женщина тонкая выберет тот костюм, ваша милость, который хитро приоткроет что-то в уме ее или в сердце, и, надевая ужасную длинноносую венецианскую маску, она дает нам понять, что скрывает под нею не только классический нос, но и кое-что более существенное, и поклонения достойна не за одну красоту. Так говорит arbiter еlеgantiarum,[53] испытывающий наши сердца: «По маске твоей я узнаю тебя».[54]

Но согласимся же, ваша милость, – продолжал он. – Судный день не будет, как уверяют нас унылые проповедники, тем мигом, когда выйдут на свет наши собственные жалкие попытки обмануть Господа – он сам их давным-давно раскусил, – но, напротив, то будет миг, когда всемогущий сам сбросит маску. И какой миг! Ей-богу, ваша милость, он стоит миллионов лет ожидания! Небеса огласятся смехом, чистым и невинным, как у младенца, нежным, сквозь слезы, как у невесты, победным, как смех отважного воина, гордо слагающего вражеские знамена к ногам своего короля, или как смех узника, выходящего наконец из застенка, освободясь от оков и от маравшей его клеветы!

И однако, ваша милость, – разве не устроил нам Господь Судный день в миниатюре? Скоро полночь. И пусть же спадут в этот час все маски – и если не вашей маске, не моей предстоит упасть – пусть спадет маска жизни и судьбы. Смерть, надо думать, мы скоро увидим без маски, воочию. А покуда нам ничего не остается другого, как разобраться, что же такое жизнь. Так давайте же, ваша милость и мои юные брат и сестрица, раз уж нам все равно не уснуть, а мы здесь так уютно устроились, – расскажите мне, кто вы, и поведайте ваши истории без стеснения и без утайки, будто мы сидим в раю и освежаем в памяти жизнь.

Да, – сказал старик и обернулся к Йонатану Мэрску. – Вот вы встали в лодке, рискуя ее опрокинуть, при виде рухнувшего амбара. Так, полагаю, рухнуло гордое здание жизни вашей и превратилось в руины у вас на глазах. Расскажите нам про это.

И еще я заметил давеча, – продолжал он, – когда я заговорил о чистоте нашей крови, опять вы вздрогнули от моих слов, как при виде того амбара. Вы, верно, сторонник демократических идей своего поколения? Не думайте, однако, что я далек от этих теорий. Напротив, они куда ближе мне, чем вам могло показаться. И неужто разногласия политические разлучат сегодня наши сердца? Дитя мое, я скажу вам вашими же словами: «Да пребудут свобода, равенство и братство, все три, и братство – важнейшее из них».

Или, – сказал он, – Вы стонете, сын мой, под гнетом незаконного рождения? Но кто, как не бастард, имеет право поднять голос и крикнуть: «Кто я?» Имейте же к нам доверие. Расскажите нам до рассвета историю жизни вашей.

Молодой датчанин, с лица которого не сходило выражение угрюмой замкнутости – верная печать черной меланхолии, – при этих словах взглянул в глаза кардиналу. Необычайное достоинство старика всегда тотчас влечатляло всех, кто его видел. Сейчас юношу поразил странный, ясный свет его взгляда. Несколько секунд эти двое испытующе всматривались друг в друга. Краска постепенно вернулась на щеки молодого человека, и он глубоко вздохнул.

Да, – сказал он. – Да, я расскажу вам мою историю. Быть может, я сам лучше пойму, что со мной приключилось, ежели выражу это в словах.

Умойтесь, мой юный друг, – сказала фрекен Малин. – И ваш портрет, запечатленный в сердцах наших, вам обеспечит бессмертие.

И после минутного колебания Йонатан сказал:

– Я назову свой рассказ:

«История Тимона Ассенского».[55]

Если вы бывали в Копенгагене, вы могли обо мне слышать, – начал молодой человек, – потому что одно время там обо мне много говорили. Мне даже дали прозвище – Тимон Ассенский. И по праву, поскольку я происходил из Ассен, портового городка на острове Фюн – может быть, слышали? Я родился у почтенных родителей, шкипера Клемента Мэрска и жены его Магдалены, принесшей в приданое милый домик и сад.

Вам, быть может, странно покажется, – а сам я не имею достаточно опыта, чтобы верно об этом судить, – но все то время, покуда я жил в Ассенах, мне и в голову не приходило, что со мной может приключиться неладное. Я, собственно, думал, что никто и не станет мной заниматься. Мне, напротив, казалось, что сам я обязан за всем присмотреть. Отец ходил в море, летом много раз брал меня с собой в Португалию, Грецию. В море надо присматривать за снастями и грузом, и эта работа нам пред-ставлялась самой важной на свете.

Моя мать была женщина очаровательная. Хоть одно время я вращался в самом высшем свете, я не встречал равных ей красотою и обхождением. Но общества шкиперских жен она избегала и никогда не ходила к ним в гости. Отец ее был помощником у знаменитого ботаника Линнея,[56] и для нее цветы, их рост, пчелы, их труд и соты, были, кажется, важней всех дел человеческих. Пока я был с нею, я думал, что деревья, цветы, насекомые – главные в мире, а люди на то и созданы, чтоб рассматривать их.

В нашем саду в Ассенах нас с матушкой окружало то, что, я думаю, и зовется идиллией. Дни наши протекали в невинных радостях.

Фрекен Малин, внимательно его слушавшая, ибо была большая охотница до разных историй, тут со вздохом перебила рассказчика.

Ах, – сказала она. – Знаю я эти идиллии. Mais moi je n'aime pas les plaisirs innocents.[57]

В Ассенах был у меня друг, или так мне, по крайней мере, казалось, – продолжал Йонатан, – одаренный юноша, пасторский сын, по имени Расмус Петерсен, на несколько лет меня старше и на голову выше. Он и сам готовил себя в священники, но из-за какой-то неприятной истории не мог сдать экзамена. Однако студентом, в Копенгагене, он репетировал во многих знатных домах. Он всегда был ко мне чрезвычайно расположен, а я, восхищаясь им, чувствовал себя неловко в его обществе. Он был остер, остер, как бритва, того гляди, об него порежешься и сам не заметишь. Когда мне было шестнадцать лет, он явился к моему отцу и упросил отпустить меня в столицу поучиться у людей образованных, ибо у меня, мол, выдающиеся способности.

А у вас были выдающиеся способности? – спросила фрекен Малин с удивлением.

Ах нет, ну что вы, ваша милость, – отвечал Ионатан. – Первое время в Копенгагене, – продолжал он, – я чувствовал себя одиноко, потому что мне не к чему было себя приложить. Кругом ничего, только люди, да, люди, а им было не до меня. Поговорят со мной и тотчас же повернут спину. Но потом интерес мой привлекли дорогие теплицы и оранжереи в королевском дворце и в замках важных вельмож. Из них особенно славились оранжереи барона Йохаима фон Герсдорфа. Он был гофмейстер датского двора и сам великий ботаник, объездил всю Европу, Индию, Азию, Африку и Америку и повсюду собирал редкостные растения.

Случалось ли вам слышать об этом человеке, или, может быть, вы его знаете? Родом он был из России, и богатство его не имело равных во всей Дании. Он был поэт, музыкант, дипломат и даже тогда, стариком, соблазнитель женщин.

Но не этим он прежде всего впечатлял. Нет, тут было другое. Он был законодатель моды. То была его истинная суть. Вернее, мода сама, во всяком случае в Копенгагене, пресмыкалась у ног барона Герсдорфа. Что бы ни сделал он – тотчас полагалось делать всем остальным. Все наперебой ему подражали. Ах, да к чему тут его описывать. Сами знаете, что такое законодатель моды. Уж я это постиг. Законодатель моды – этим все сказано.

Я побывал в его оранжереях, к которым Расмус добился для меня доступа, несколько раз, прежде чем застал там барона. Расмус меня представил, он милостиво меня приветствовал и тотчас вызвался показать свои владения, что и сделал с великим терпением и доброжелательством. С того дня я почти всегда его заставал. Он поручил мне составить каталог его собрания кактусов. Много дней провели мы вместе в жаркой теплице. Я был счастлив: он так много путешествовал по свету, мог так много порассказать о чужеземных цветах и насекомых. Иногда я замечал, что слова мои странно его волновали и он с большим вниманием меня разглядывал. Однажды, когда я читал ему трактат о чашечке околоцветника бразильского кактуса, я заметил, что он закрыл глаза. Он взял мою руку и долго ее удерживал, а когда я кончил читать, он взглянул на меня и сказал: «Чем же я награжу тебя, Ионатан, за твое открытие?» Я засмеялся и сказал, что покуда ничего замечательного не открыл. «О Боже! Открытие лета 1815 года!» Вскоре после того он начал со мной говорить о моем голосе. Сказал, что у меня на редкость красивый и чистый голос, и предложил переговорить с самим мосье Дюпуа, чтоб тот давал мне уроки пения.

А у вас и вправду был хороший голос? – спросила Фрекен Малин с некоторым сомнением, ибо голос у рассказчика был хриплый и грубый.

Да, ваша милость, в те поры у меня был очень славный голос, и матушка меня научила петь.

Ах, – сказала фрекен Малин. – Ничего нет на свете прелестней мальчишеского прелестного голоса. Когда я была в Риме, там в капелле был один мальчик по имени Марио, так у него голос был прямо ангельский. Сам Папа меня послал его слушать, и уж я-то знаю, почему – он надеялся обратить меня в католичество и думал, что перед этим дивным ангельским голосом я не устою. Со своей скамьи я видела, как сам Папа ударился в слезы, когда, как леведь подымает крыло, этот Марио поднял свой голос и в бессмертном речитативе Кариссими:[58] «Прочь, прочь, Сатана!» Ах, милый Пий VIII! Через три дня его так гнусно свели в могилу с помощью шпанской мушки! Я не поклонница католичества, но этот Папа, скажу я вам, всегда великолепно выглядел и умер, как мужчина. Стало быть, вы брали эти уроки и сделались виртуозом, господин Йонатан?

Да, ваша милость, – сказал Йонатан с улыбкой. – Я брал эти уроки. И, будучи предан музыке, я упорно трудился и сделал значительные успехи. К началу второй зимы барон, который к тому времени, кажется, уже вовсе не мог без меня обойтись, возил меня из дворца во дворец, и там я пел его друзьям. Когда я только приехал в Копенгаген, часто стоял я перед дворцами в зимние вечера, смотрел, как сияли огни и цветы на подъездах, как юные красавицы выпархивали из карет. А теперь я всюду был вхож, и дамы, старые и молодые, ласкали меня, будто я был их сыном или младшим братом. Я пел при дворе королю Фредерику и королеве Марии, и королева милостиво мне улыбалась. Я был совершенно счастлив. Я думал: «Как ошибаются те, кто считает, будто знатные люди только идумают о богатстве и почестях. Все эти дамы и господа любят музыку не меньше моего – да нет, больше даже, они все для нее забывают. А какое это высокое чувство – любовь к прекрасному».

А случалось вам влюбляться? – спросила фрекен Малин.

Да я, собственно, в них во всех был влюблен, – сказал Йонатан. – Они со слезами на глазах слушали мое пение. Они мне аккомпанировали на арфе, они пели со мною в дуэтах. Они вынимали цветы из великолепных своих причесок и мне их дарили. Но, возможно, я был влюблен в Аталанту Даннескьёл, младшую из сестер Даннескьёл – девяти леведей Северного моря, как их называли. Мать ее отвела нам в шараде роли Орфея и Эвридики. Вся зима промелькнула как сон. Вот вам – снилось вам когда-нибудь, что вы можете взять любую ноту, порхая по клавиатуре вверх-вниз, как ангелы по лестнице Иакова? Мне и посейчас иногда это снится.

Но к весне со мной случилось то, что я, не зная еще, что такое беда, счел ужасной бедою. Я заболел, и, когда я выздоравливал, придворный лекарь, который меня пользовал, объявил мне, что я потерял голос и уж мне его не вернуть. Прикованный к постели, я горько тосковал не только из-за самой этой потери голоса, сколько от мыслей о том, как я разочарую, может быть, и потеряю друзей и как печально отныне сложится моя участь. Случалось мне и всплакнуть, и в такую минуту застал меня однажды Расмус Петерсен. Я открыл ему мое сердце, ожидая, что он-то мне посочувствует. Ему пришлось подняться со стула и прикинуться, будто он смотрит в окно, чтобы скрыть свою веселость. Я счел это вессердечием и умолк. «Послушай-ка, Йонатан, – сказал он. – У меня есть все основания веселиться – я выиграл пари. Я бился об заклад, что ты именно тот простак, каким кажешься, а никто не хотел мне верить. Тебя считают пройдохой. От потери голоса для тебя решительно ничего не меняется.» Я его не понял. Должно быть, я побледнел, хотя слова его ободрили меня. «Знай же, – продолжал он, – барон Герсдорф – твой отец. Я догадался об этом еще до того, как отвел тебя к нему в теплицу, увидев его детский портрет: те же, в точности, ангельские черты. Когда он узнал это, он был в таком восторге, в каком я никогда еще его не видел. Он сказал: „У меня в жизни не было детей. Чувство отцовства ново для меня и восхитительно. Я готов поверить, что мальчик – действительно моя кровь и плоть, и он об этом не пожалеет. Но если я увижу, что и душа моя в нем пребудет, Господь мне свидетель, я его узаконю и оставлю ему все мое достояние. Если мне не удастся сделать его бароном Герсдорфом, я произведу его в рыцари Мальтийского ордена и дам ему имя De Ressurection“.[59]

„Вот отчего ты заделался любимцем всех лучших людей Копенгагена, Йонатан, – сказал мне Расмуссен. – Они, не спуская с тебя глаз, смотрели, не выкажется ли в тебе душа барона Герсдорфа. ибо в таком случае, Йонатан, ты разом становишься богатейшим человеком и лучшим женихом в Северной Европе“. И он пересказал мне беседу, которую имел обо мне с бароном.

„Вы знаете, мой добрый Расмус, что я поэт, – сказал ему барон. – Так вот, теперь я вам открою, какой я поэт. В жизни своей не сложил я ни строчки, не войдя в роль другого какого-нибудь поэта. Я писал а lа Гете, Гораций и Ламартин. Так же точно не могу я написать любовного посланья, не вообразив себя Корсаром, Юным Вертером или Евгением Онегиным. Милых дам моих обольщали, увлекали, совращали по очереди герои Шатобриана и лорда Байрона. Никогда ничего не делал я сгоряча, не глядя на себя со стороны, с холодною головою. Но этого мальчика поистине создал я непреднамеренно, и, стало быть, ему суждено стать честным произведением барона Герсдорфа, без всякого участия Фирдоуси, Петрарки и даже самого господина Элен-шлегера. А это, смею вас уверить, весьма интересное переживание для Йохаима Герсдорфа, это для Йохаима Герсдорфа явление чрезвычайной важности. Пусть он покажет мне, каков в действительности Йохаим Герсдорф, и я ничего для него не пожалею. Деньги, дворцы, драгоценности, женщины, лошади, вина и высшие почести нашей страны будут моей ему благодарностью“.

Все это выслушал я, лежа в постели.

Быть может, вам это странно покажется, ваше преосвященство, и вам, ваша милость, но самое сильное чувство, которое вызвал во мне его рассказ, было чувство глубокого, неодолимого стыда. Никогда еще в жизни не был я так потрясен. Если вы барон меня соблазнил, как, полагаю, соблазнял он многих хорошеньких мальчиков, я не мог бы, не краснея, смотреть честным людям в глаза, но я находил бы привежище от стыда в своем собственном сердце, ибо я ведь любил барона. Но теперь мне от стыда было некуда деться. Впервые в жизни я чувствовал, что глаза всего света ощупывают мою душу до самого дна.

Бог создал мир, ваше преосвященство, посмотрел на него и увидел, что это хорошо весьма.[60] Еще бы. А ну как мир вы тоже на него посмотрел, проверяя: хорош он или нет? Вот, по-моему, чем Люцифер досадил Богу: тот почувствовал, что его разглядывают критическим оком. Хорош ли он? Я – я был невинен, как сам Бог. А из меня решили сделать истинного Йохаима Герсдорфа. В моих жилах текла кровь этого человека, законодателя моды, человека, который прикобывал к себе взоры. Бог не мог такого вынести. Он, как вы, разумеется, помните, швырнул Люцифера в пропасть, для острастки и с глаз долой. Бог был совершенно прав. Он, в своем положении, не обязан был такое терпеть. Для меня это тоже было непереносимо, но – что прикажете делать…

Чтобы увериться окончательно, правду ли говорил Расмус, я совершил смелый, даже, я думаю, геройский поступок, доказавший мне самому, что шкипер с женою дали мне хорошее воспитание. Я отправился в пышное собрание у графини Даннескьёл и снова там пел. Я пел мои прежние песни, я слушал мой собственный голос, то, верней, что от него осталось. Тот, кто сейчас меня слышит, легко поймет, что это было за представление. Когда прежде я пел для них, я старался по мере сил, мне казалось, что я дарил им все лучшее, что во мне было. Когда я пел им сейчас, ни на одном лице не выразилось ни разочарования, ни печали. Меня, как прежде, все расхваливали наперевой, все были милы со мною – жестокие сердца! И я понял, что никогда я им ничего не дарил, никогда я не доставлял им никакого удовольствия. Свет за мной наблюдал и решал, как со мной поступить. Все взоры были прикованы ко мне, ибо я был истинный Йохаим Герсдорф, юный законодатель моды. Я ушел домой в полночь, и этоттто час, ваше преосвященство, вспомнился мне, когда рухнул амбар.

В ту же ночь я написал барону прощальное письмо. Я испытывал такой ужас, такое отвращение к нему и ко всему, что его окружало, что, перечитывая письмо, я нашел в нем девять раз повторенное слово „мода“. Я просил Расмуссена передать мое письмо барону. Когда он уходил, я спохватился, что ни словом не помянул состояние, которое барон намеревался мне оставить. Я попросил друга на словах передать мой решительный отказ.

Вид городских улиц сделался мне несносен. Оставя прелестные свои комнаты в соседстве дворца Герсдорфа, я переправился в лодке на островок Трекронер и нанял себе там у квартирмейстера помещение, из окон которого видна была только вода. Расмус меня провожал и нес мой портплед. Все время пытался он меня удержать. Путь наш лежал мимо д


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: