Психушка 2 страница. У них нет никаких поводов быть такими, а у самых больших мудаков ещё всегда самый лучший выговор

У них нет никаких поводов быть такими, а у самых больших мудаков ещё всегда самый лучший выговор. Они вернутся домой и устроятся в каком-нибудь тёплом местечке, и всё, беззаботная жизнь обеспечена раз написанным резюме. Не верьте им. В Китае не так плохо, пусть большинство отправляется куда попроще, в Бангкок или Катманду, но есть и такие, что едут именно сюда.

Но мне сейчас это безразлично, я просто иду. Пекин такой же, как и другие китайские города, которые я видел, лучшее время в них — вечер, невероятные запахи и звуки заполняют улицы, огоньки, движущиеся высокие силуэты — глядя на них, понимаешь, почему на Востоке так любят театр теней. Стоит такой характерный для Азии запах сгорающих дров, и китайский запах риса, и тысячи горшков с кипящей водой на плитах, шипят котелки, появляются и тут же исчезают деньги. Люди в переулках улыбаются, конечно, может быть они улыбаются, только когда видят кого-нибудь вроде меня, иностранца, новое лицо, а я смотрю на них, мужчин и женщин, которых всю жизнь мотало туда-сюда между Японией, Чан Кай Ши и Председателем Мао, и думаете, они обозлились и пошли протестовать — вовсе нет. Они хорошие люди, маленькие люди, раздавленные и уничтоженные системой, они живут в грязи и нищете, но все-таки каждый машет рукой и здоровается, когда я прохожу мимо — богатый козёл, который в любой момент может купить себе обед и хоть десять бутылок пива, а потом сесть на автобус и отправиться куда угодно, а им приходится выпрашивать документы каждый раз, чтобы навестить родственников в другом городе.

Я оказываюсь на одной из главных улиц, нахожу столик, сажусь и заказываю пива. По краям улицы выставлены сотни столиков, между ними бегают мальчишки, принимая заказы, наполняя плошки с чили и соевым соусом, горячий поток от жаровен еще сильнее нагревает воздух над дорогой. Щелчок и прохладное дуновение. Блестящие новые холодильники установлены в стороне от столиков, тихо урчат компрессорами, сияющие белые хранилища, наполненные пивом. Хорошим пивом, от десяти до двадцати пенсов за пинту, за такую цену очень даже ничего. Трудно не выпить вторую. Каждый вечер получается одно и то же. Лапша и шесть-семь бутылок, всё вместе около фунта. Пот скатывается по спине, холодный ветерок исчез без следа, в моих мыслях царит Сибирь — только сугробы, метели и миллионы рабов-рабочих, заживо гниющих в советских лагерях. Скоро уезжать, и я пью быстро, от пива хочется есть, рука, держащая бутылку, замерзает. Мальчик приносит чашку лапши и палочки, я добавляю чили и соевый соус, кидаю сверху грибы и зелень, прижимаю чашку к подбородку и отправляю содержимое в рот.

Ко мне подсаживаются люди и что-то говорят, но я не понимаю, что. Некоторые дёргают меня за волосы на руках. Наконец рядом садится врач, который говорит по-английски, спрашивает, откуда я, как меня зовут, в общем как обычно. Он работает в госпитале. Рассказывает о том, сколько зарабатывает, в каком состоянии медицина, о необходимости контроля рождаемости. Странное дело — вроде бы это разумно, но если сесть и чуть-чуть подумать, получается, что так когда-нибудь ни у кого не останется других родственников, кроме родителей и их родителей. Не будет ни братьев, ни сестёр, а значит, не будет племянников, племянниц и двоюродных братьев. Может быть, всё это часть плана — изолировать людей, разрушить родственные связи, чтобы за их счёт усилить связи внутри партии. Мы разговариваем, я вспоминаю врача, который наговорил Тони про брата, и говорю соседу, что мой лучший друг повесился, запутавшись в поисках справедливости и хрен знает чего ещё. Кажется, он не понимает, но видно, что беспокоится, потому что в моём голосе слышна злость.

На самом деле я говорю больше сам с собой, появляются ещё бутылки. Он пожимает мне руку, платит за свой заказ и уходит в толпу, место занимает старушка, которая улыбается мне, проводит по моей руке жёсткими пальцами, вытягивает несколько волосков и что-то говорит другим людям, они смеются. Потом они снова погружаются в поглощение пищи, а старушка трогает моё лицо и веселит народ, пока не приносят её заказ. Она быстро съедает всё и уходит, это вечер — люди приходят, садятся, обмениваются шутками, быстро ужинают и сваливают. Я остаюсь, наливаюсь пивом, когда приближается время закрытия, и мальчишки начинают стаскивать столы, передо мной уже девять бутылок.

Расплатившись, я ухожу, пьяный и взволнованный, перед глазами вспыхивают образы, замутненные пивом. Иду по пустым улицам, один, ты не один, когда у тебя есть семья, а я очень долго был один, хотя и не жалел особо, но сегодня как-то по-другому, это всё письмо. Выпивка может действовать по-разному, я вхожу в тень деревьев, и тут она приободряет меня, я чувствую себя лучше. Пахнет эвкалиптом, потом чем-то более привычным, сильный запах домашнего самодельного пива, только доносится он почему-то из полуразбитого кирпичного здания. Я останавливаюсь и рассматриваю дыры в его стенах. Входной проём без двери и окна без стёкол. Снаружи, прислонившись к стене, сидят люди — пьяные по-чёрному. Я подхожу, заглядываю в первое окно — комната заполнена людьми в обычных рубашках, никакой маоистской формы, за длинной стойкой продают пиво в пластиковых канистрах. Хрен его знает, что это такое, кто-то из сидящих предлагает мне глотнуть, я беру кружку, отпиваю, чувствую резкий привкус, как будто канистру не отмыли от бензина перед тем, как наливать в нее пиво. Человек смеётся и бьет по земле ладонью.

Я сажусь у стены, даю одному из них денег, чтобы он купил мне бутылку. Он заходит внутрь и сейчас же возвращается. Я пробую пиво. Ему далеко до того, которое я обычно пью. Но оно и дешевле, что показывает, насколько беден средний китаец, раз ему приходится пить такое. Я совсем никакой, и в голове у меня каша. Не могу вспомнить ни слова из китайского, завтра уезжать. Я вижу Смайлза, и мне хочется замазать чёрной краской его лицо. Настроение резко меняется, и я знаю, чем это закончится. Ничего с этим не поделать, я понимаю, что правильнее всего встать и уйти, но не могу себя заставить, скатываюсь куда-то вниз.

Это слёзы, и мрачная злость, которая приходит теперь так часто, хочется, чтобы что-нибудь случилось, хочется рискнуть, как будто наказать себя за преступление, которое никто не считает преступлением, кроме тебя. Надо было соображать лучше, если бы я догадался остаться тогда у моста, то вытащил бы Смайлза. Может быть, всё ещё было бы по-другому. Не знаю.

Выходят шесть или семь китайцев, я вижу, что они на взводе, но, честно говоря, мне насрать. Я даже хочу, чтобы они начали. Они задают вопросы, у двух на лицах улыбочки, один особо назойливый придурок всё время приказывает — говори по-китайски, говори по-китайски — это, похоже, единственная фраза на английском, которую он выучил. Он дышит перегаром и патриотизмом, обожает партию и Председателя Мао. Я слышал это уже столько раз: Хань считают себя какой-то высшей расой, тысячи лет изоляции, иностранцы, как я, в их глазах хуже собаки, последние отбросы. Я вспоминаю, как они относятся к тибетцам и жителям Синь-цзян, беспартийным крестьянам. Я вижу рынок в Кантоне, как я медленно ухожу оттуда. Я ничего не мог сделать для большеглазой обезьянки, слишком тонкая цепочка врезалась ей в руку, открытая рана там, где шерсть вытерлась и железо прорезало кожу. Живой труп.

И я думаю о Смайлзе и как я поехал на другой конец света искать работу. Он сошел с ума, надолго попал в психиатрическую лечебницу, жил под контролем, по уши накачанный наркотиками, опытные врачи пытались усмирить болезнь, Смайлз жил как будто на другой планете, раскрывал всемирные заговоры и всё в таком духе. Я подрабатывал в пабе, ни к чему не стремился, делал, что просят. Вроде бы моей вины нет, даже Тони посоветовал мне использовать эту возможность, но как ни крути, я оставил Смайлза, послушался Нормана Теббита и уехал. Последний раз я видел Смайлза три года назад, это была просто тень парня, с которым я вырос. Когда я сказал ему, что еду в Гонконг, он обрадовался, сказал, что приедет навестить меня. Границы у них хорошо охраняются, мы будем в безопасности от Гитлера и Сталина, Мао никогда не заключит с ними союза. Я вспоминаю его и вижу ту обезьянку. Для Смайлза тоже не было никакой надежды.

Поэтому я виноват, поэтому я зол, а драка уже началась. Я не заметил когда, но я уже на ногах и обмениваюсь ударами с Говори-По-Китайски и его дружками, не знаю, коммунист он или из Гонконга, но явно не обычный крестьянин, который копается в канавах и ест лягушек, и не рабочий, обжигающий руки деталями на заводе. Мне плевать, пусть он хоть глава тайной полиции. Все пьяные и почти не чувствуют боли, его губа окрашивается кровью, когда один из моих ударов достигает цели. В глазах у него настоящая ненависть, я часто вижу такое в Китае, скрытую под спокойной поверхностью кипящую злобу страны, живущей авторитарным режимом и жёсткой партийной дисциплиной. Они набрасываются на меня, крича, как бешеные, сбивают с ног, я качусь по земле, меня пинают, я не чувствую ударов, только немеют спина и руки. Они всё не останавливаются, потом удары прекращаются, значит, они ушли. Подходят люди, поднимают меня с земли, отряхивают мне одежду.

Какое счастье, что мы в полицейском государстве, и никому не хочется болтаться рядом, потому что придётся отвечать на вопросы. Я слышал, что для иностранца ударить китайца считается серьёзным преступлением. Меня тошнит, но это, скорее всего, из-за выпивки. Я ползу в гостиницу и у меня такое чувство, будто из меня выбили что-то плохое. Хотя бы на некоторое время. И это хорошо, иначе я бы оказался сегодня в камере. Наверное, так же жилось в стране Гитлера или Сталина. Побеждает однообразие. Уровень другой, но смысл, в общем, тот же. Я думаю о детях на станции Гуйлинь, которых везут в тюрьму, и ускоряю шаг, в гостинице сразу иду в душ, смываю кровь с лица, начинаю чувствовать синяки. Я ложусь на кровать, пропитанную потом и усыпанную выпавшими волосами. Все спят, в дальнем конце комнаты кто-то храпит. Я прячу голову под подушку.

Сейчас мне кажется, я давно заметил, что с Гари не всё в порядке, только не задумывался об этом. Изменения происходят постепенно, и ты не замечаешь, когда случается непоправимое и пути назад уже нет. Люди забывают, смиряются и приспосабливаются ко всему. Смайлз стал другим, когда вышел из комы, он больше не улыбался постоянно, как раньше. Он смеялся над шутками, реагировал на смешное вполне нормально, но той неизменной улыбки больше не было. По-настоящему изменяться он начал через несколько лет после того случая у канала, и ещё через некоторое время мы перестали называть его Смайлзом. Прозвище больше ему не подходило. Конечно, мы не собирались за круглым столом, чтобы принять это важное решение. Иерархия власти, политические дебаты, скрытые агитаторы, организующие митинги протеста — всё это примочки нашей власти, в реальной жизни всё происходит естественно.

Смайлза выписали из больницы, и жизнь продолжалась. Лето кончилось, мы опять пошли в школу, потратили ещё год жизни, и вдруг всё закончилось, мы уходили окончательно, запихивали учебники в мусорные баки и сжигали их. Школа ничего не дала нам. Нас учил панк, в этих словах была наша жизнь, они были тем, что мы видели и о чём думали, тексты писали люди, которых мы уважали, потому что они сами жили тем, о чём писали, а не чужаками, пытающимися рассмотреть всё, оставаясь в стороне. Школа только тыкала потрескавшейся указкой в исторические даты, принципы государственной политики, тщательно отрисованные портреты лордов и правителей в ярко раскрашенных одеждах, башни замков и мелких людишек у подножия, серых крестьян, сидящих в лачугах за городской стеной, безликих, жующих репу. Мы знали, где мы живём, и что наша культура и ярче и богаче того, чем нас пичкали. Все их выдумки ничего не значили для нас, они были настолько скучны, что невозможно было их осознать, и в результате мы даже соглашались с учителями, что мы просто тупые и нам не хватает концентрации внимания для того, чтобы понять, о чём они говорят. Нам это было безразлично, так что оставалась музыка, а из школы мы уходили, смеясь во всё горло.

В последний день мы напились и набились в автобусную станцию, чтобы устроить традиционную семестровую разборку, тогда мы были рады всем изменениям, панк был признан, стало выходить больше альбомов и появляться больше групп. Он был у нас в крови, поэтому мы одевались по-особенному, скины — это было уже не то, темой той ночи была «Школа окончена»[21].

Следующим утром я проснулся и осознал, что теперь пятьдесят лет я буду работать пять дней в неделю. Если повезёт. Я это помню как вчера — жестокое похмелье и непонятная грусть оттого, что я больше не вернусь в школу. Идиотизм. Я всегда её ненавидел. Но вдруг всё переменилось. Как будто меня отбросило назад и я снова ребенок, можно жить, как хочешь, только отвечаешь за большее.

Первая работа, на которую я устроился — на кухне в торговом центре. Я был посудомойщиком в заводской столовой, работал с десяти до четырёх, ещё часа два занимался всякой халтурой, вроде перетаскивания коробок и убирания мусора со стоянки. Мне нравилось. Работа была грязная, тяжёлая, с одной стороны мойки всегда была куча подносов и кастрюль, покрытых жиром и пригоревшими остатками еды, об которые раздирались губки, которыми я мыл, но с другой стороны всегда оставалось место для ледяной кружки пива из здешнего бара. Шеф был толстая скотина, приводил с собой собаку, потому что той было скучно сидеть одной дома, ходил по кухне и доебывался до всех, но вообще он был нормальный, хороший босс, никогда не возникал по поводу таких, как я. Двое поваров были раздолбаями двадцати с чем-то лет, в халатах и белых фартуках, и относились ко мне хорошо. Всем казалось это смешным, но они относились к своей работе серьезно. Они смотрели за тем, чтобы у меня под рукой всегда было пиво, запотевшая стеклянная кружка, прямо как в рекламе, холодное свечение, которое заставляло меня снова и снова тянуться за ещё одним глотком. Я выпивал пять-шесть пинт в день, и большая их часть выходила наружу в виде пота.

Раковины всегда были заполнены посудой, отмыть всё можно было только кипятком. Он лился бесконечным обжигающим потоком, мне всегда было жарко, пот лился ручьями, я мыл и мыл, а посуды только прибавлялось. Работа была такая, что казалось, она никогда не кончится, но около двух часов скорость поступления грязной посуды уже уравнивалась с моей. Мне впервые приходилось так вкалывать, и я начал кое-что соображать. По сравнению с мойкой укладка полок была лёгкой работой, а сбор вишни вообще развлечением плюс немного денег на карманные расходы. Здесь всегда было напряжение и постоянные шутки, чтобы его разрядить, а когда уходил последний рабочий, мы садились за длинные столы и устраивали себе праздник. К вечеру всегда что-то оставалось, и за эту еду не надо было платить. Повара обычно выпивали после работы. Были вкусные десерты, картошки — ешь сколько влезет, пироги, сосиски, треска, в общем, всё, что обычно есть в столовой. Рядом со столовой был бар, но мы ходили туда через заднюю дверь; парень, который там работал, спонсировал нам выпивку, то есть просто разрешал нам наливать, сколько нужно и ничего за это не брал, такая у нас была профессиональная привилегия. Это было хорошее время.

Я стал вести жизнь рабочего человека со всеми присущими ей достоинствами и оставался на этой работе год. Сгибаясь над раковиной, когда пар бил в лицо, наблюдая, как темнеет белая пена, становится грязно-серой, потом почти чёрной. Потом я вынимал посуду, и всё начиналось заново — брызги горячей воды, пена, которую надо было сгонять ложкой. Я затупил порядочно ножей, отскребая пригоревшие остатки, раскапывая корку, чтобы показалась блестящая поверхность, и каждый день всё то же самое, чувство настоящей победы, когда последняя кастрюля вынута из мойки, а сушилки пусты и вытерты досуха. Всё время я думал о деньгах, которые получу, напевал на одном дыхании, не слушая, что там вопит радио, их хиты, занудство ди-джеев, дерьмовый плейлист, я погружался в свою музыку, песня Clash — «Cheapskates», то место где говорится о таком же посудомойщике, как я. Второе чувство — гордость, что получаешь деньги за работу. Мне было хорошо, мне было просто охре-нительно, я откладывал деньги на фургон и купил его за семьдесят пять фунтов, когда мне исполнилось семнадцать.

Это была грандиозная тачка, с длиннющим рычагом коробки передач, который превращал каждое переключение в акробатический номер, а бак можно было залить доверху меньше чем за 4 фунта. Теперь мы не угоняли чужие тачки, чтобы добраться до Лондона, и не прыгали через турникеты, чтобы уехать на поезде, вместо этого все приходили ко мне домой и залезали в фургон. Я нажимал на педаль, и через полчаса мы были уже в Кэмдене или на Уэст-Энде. Собственная машина — отличная штука, мы чувствовали себя свободными, могли поехать куда угодно, делать что угодно. Я постелил в кузове старый ковёр, поставил там магнитофон, Смайлз ставил записи, а Крису всегда удавалось стащить где-нибудь несколько бутылок. Дэйв обычно забирался в угол, всё время искал место почище и выдавал едкие замечания, это была его роль, завести нас немного. Девушкам нравится, когда у тебя есть машина, я быстро это усвоил, они предпочитают парней на колёсах. Мы ездили на концерты раза три-четыре в неделю, все скидывались на бензин, а я вёл. И мне нравилось. Нравилось крутить руль, нажимать на педаль и оставлять позади другие машины. Хорошо двигаться так, а не стоять на остановке под моросящим дождём или, как толпа идиотов, ждать отменённого поезда.

Смайлз после школы всё время сидел дома, слушал музыку, а в основном спал. Дома он ставил только реггей, приятель Тони, Альфонсо, приучил его слушать даб. Он сидел и часами слушал эти звуки, какой-то поросячий визг и хрен знает что ещё, шум, который мог записать или идиот, или гений. Я не могу сказать, что это была за музыка, но похоже на то, что мы слышали у некоторых панк-групп. Летом у Смайлза было всё нормально, но когда ночи удлинились, стало холоднее, он начал скучать, так и не добрался до биржи труда, кажется, ему не хотелось работать. А работы было полно. В Слау в торговом центре всегда можно было найти какое-нибудь занятие. Он сказал, что его не устраивает такая работа, как мойка посуды, он хочет получить профессию, и это сбило меня с толку, я просто не мог поверить, что это его слова. Он был уже не тот Смайлз. Дэйв спросил его, где это он набрался таких манер и прочей фигни, но он просто был ещё не совсем здоров, последствия комы, так что это было неважно. Нужно было только время, чтобы всё стало как раньше.

Дело в том, что у Смайлза не было денег, только те, которые ему давали его старик и Тони, а они почти все уходили на покупку пластинок, так что мы помогали ему, покупали билеты на выступления, выпивку, то-сё. Он ничего не требовал и даже отказывался, но мы сказали, что он сам бы сделал для каждого из нас то же самое, и он знал, что это так. Он был готов отдавать, но не получать. Наверное, ещё он получал пособие, но на него всё равно не прожить, что бы там ни говорили члены парламента и трясущие миллионами бизнесмены, сидя в загородных домах, лакая шампанское и придумывая очередную причину для сокращения штатов. С Тэтчер сейчас то же самое, только ещё хуже из-за этого упора на высокую справедливость. Мы нисколько не продвинулись вперёд, наоборот, откатились назад, как кучка мусора, которую волна выбрасывает на пляж, а потом уносит назад, оставляя грязный песок, куски пластика и ржавые жестянки, зацепившиеся за камни.

Дэйв работал в центре в магазине одежды, для него оказалось не проблемой продавать хитрожопым соулбоям одежду для хитрожопых соулбоев, которых мы терпеть не могли, стал хорошо одеваться, перенял грубоватый стиль «2 Тон». Дэйв рассчитывал произвести на девушек впечатление своим модным видом, и у него обнаружился талант постоянно затаскивать какую-нибудь из них в постель, а мы проводили больше времени наедине со своей рукой, чем с девочками нашего возраста. Он тырил вещи из магазина и стал одевать некоторые из них, когда шёл в паб. Я ненавидел лейблы, для меня, как почти для всех панков, они были знаком, что тебя контролируют. Крис между тем плавно перешел к кражам со взломом. Как-то он хотел взять меня с собой, но меня не попёрло, не нравилась мне мысль залезть в чужой дом, даже к богатым, и ещё больше не нравилась возможность загреметь в исправиловку на шесть месяцев, ходить там строем по морозу. Я бы этого не выдержал. Самое худшее — оказаться взаперти. Это мой самый большой страх.

Тем не менее, надо признать, что Крис не отбирал последние гроши у старушек, живущих в государственных квартирах, и не грабил семьи рабочих, у которых имущество заложено и перезаложено по несколько раз. Он воровал из стоящих отдельно богатых домов в Мэйденхэд и Тэнлоу, ездил на дело на тачке Альфонсо, и вот в одну ночь его машину с приглушенным мотором заметил полицейский и решил разобраться, что с ней. Кончилось тем, что Крис, Альфонсо и третий парень, Клем, который недавно пристал к нам, смотались от него, влезли в канаву и потом драпали через поля по направлению к Дорни по колено в дерьме. Ещё три часа они путались в колючей проволоке и кустах ежевики, потом убегали от быка — они думали, что это именно бык, хотя с таким же успехом это могла быть корова или телёнок, да хоть кролик. После этого Крис оставил грабежи и вернулся к мелкому воровству, крал из магазинов, продавал вещи, которые приносил Дэйв.

Сейчас трудно восстановить все события, но я помню, как ушёл из столовой, меня достала эта мойка, и я пошёл в паб к открытию. Пришли наши повара и несколько девчонок, которые работали в баре. Объявился шеф со своей собакой и поставил мне пива. Я первый раз поговорил с ним на отвлечённые темы. Хороший мужик, он хотел, чтобы у меня было всё нормально. К девяти я был уже никакой и ушёл с одной из девушек. Она была высокой, выше шести футов, с длинными стройными ногами. И, кажется, была совсем не против, но я всё испортил, наблевал у нее дома. Ей это, естественно, не понравилось, а я смотрел на ее ноги и думал, что теперь она точно не согласится уложить мне их на плечи. И вот меня в семнадцать лет опять выгнали на улицу, как ребёнка. Но я не стал огорчаться, тем более я уже нашёл новую работу и надо было приступать в понедельник. Там платили побольше и смена была с полвосьмого до пяти. Меня должны были всему обучить. Скрести кастрюли и сковородки, отколупывать гарь — такая же нормальная работа, просто я не хотел заниматься этим всю жизнь. Парень, который был передо мной, проработал там восемнадцать лет. До пенсии. Через три месяца у него случился сердечный приступ, и он умер. Я не собирался ждать.

Три с половиной года я проработал в Мейнорс, потом меня уволили. Сказали, что настают тяжёлые времена, но это была просто отговорка. Смысл был в том, что я буду заниматься разными работами, чтобы определить, к чему я более способен, и тогда мне дадут дополнительное обучение. Они занимались электрооборудованием, и я думал, что смогу быть конструктором или электриком. Я болтался там, никуда особенно не торопясь, потом захотел прояснить несколько вопросов, и тут меня выкинули. Это был хороший тычок в зубы. Мне не нравилось тут, не нравились игры администрации. Здесь не было того настроения, как в столовой, но я оставался, считал, что так надо. Да и платили больше, а работаешь, в основном, для того, чтобы было на что есть и отдыхать в выходные.

Профсоюз помогал мне, насколько было возможно, но я сам был недостаточно силён. Среди рабочих не было единства, это было в начале восьмидесятых, когда профсоюзы хаяли в газетах, а боссы не давали ходу ни одной трудовой организации. У меня не было шансов. Никто не бросил бы инструменты и не устроил пикетирование, и руководство знало, что может делать всё, что хочет. Я не обвиняю никого из рабочих, ситуация в любом случае была безвыходная. Это была небольшая фирма, и профсоюз просто не имел здесь достаточного влияния.

В стране был экономический спад, увеличивалась безработица, и я взбесился. Было уныло и глухо. Я даже начал задумываться о политике, о том, как бизнес и правящий класс влияют на нашу жизнь. Сказать, что нас это никак не касается, нельзя. Я думаю, таков естественный ход мыслей у тех, чьи взгляды формировала музыка. Маркс, Энгельс, рабочая партия тут ни при чём, это вопрос обыкновенной честности. Было понятно, что Тори и контролируемая ими пресса хотят разрушить рабочие союзы, но я никак не мог взять в толк, почему так много обычных людей слушают их, как могут верить им, когда сами работают выше нормы, а получают гроши. Они ругали мудаков, которых видели по телевизору, но в то же время верили им. Мы жили на юге, здесь не было таких профсоюзных традиций, как на севере Англии. Слишком многие были готовы мириться с тем, что происходит, ещё хуже то, что чувствовалось — что бы они ни делали, всё равно ничего не изменится.

Крис окончательно завязал с воровством и работал в строительстве, Дэйв — всё в том же магазине, куда устроился после школы, скоро его должны были сделать менеджером, уже готовилось повышение. Оба они были согласны с Тэтчер и ненавидели профсоюзы, хотя на самом деле видели только студентов и придурков из рабочей партии, которые сами не понимали, что и как, но брались учить других, считая, что идеология важнее нормальной жизни. Газеты обсасывали тему грабежей и конца десятилетия и продвигали идею о вытеснении белых людей. Были Фолькленды, забастовка шахтёров в 1984-м, развал профсоюзов и рабочей партии. Создавалось впечатление, что на юге люди продаются в рабство — такие длинные очереди встали за ипотеками и налоговыми льготами, что уменьшение налогов внезапно стало важнее поднятия благосостояния.

После Мейнорс я несколько месяцев жил на пособие, впервые за несколько лет ничем не занимался, но деньги очень быстро закончились, и я снова начал искать работу, в результате устроился в паб. Там было ничего. Мне никогда не удавалось заработать столько, чтобы перестать беспокоиться о деньгах, но я всё равно оставался там, пока не уехал в Гонконг, пил, плыл себе по течению, слушал Смайлза и видел, как он разваливается на части. Я привык, поэтому и в Гонконге всё было просто. Эта работа — мой мир, тут легко поддерживать порядок, заполнить время рутиной. В остальном — всё тяжелее. В конце концов, я застрял на одном месте и уже не знал, что делать.

Поезд катится через Маньчжурию, контуры длинных труб стоят на фоне оранжевого неба, чёрные винтовки и горящие стволы — под правильными углами к земле, печи тянутся до горизонта, земля плоская и пустынная, не считая кустов и жёсткой травы, из которой впору делать колючую проволоку. Высовываюсь из окна, холодный воздух овевает лицо, заставляет прищурить глаза. Если бы была такая штука, как край мира, этот поезд наверняка ехал бы вслед за Колумбом на ту сторону. Закаты куда красивее, а когда вмешиваются люди, впендюривают бетон и сталь на виды для открыток, они портят идеальные виды. Сравниваю небоскрёбы Гонконга с тибетскими Гималаями, стеклянные панели и столбы света с кисельно-белыми снежными шапками. Снаружи есть и то, и то, промышленность захватывает дикие пастбища, славные солдаты Красной Армии выстроились на парад, смотрят, как транссибирский экспресс несётся к советской границе, дальше — старая добрая трасса через Сибирь в Россию и Европу.

В имени Маньчжурия есть своё волшебство, впечатления, которых я нахватался от телека, когда был ребёнком, картины, я даже не знал, что они живут у меня в голове: курильщики опиума, бронированные милитаристы, колдуны и всадники; но оттуда, где я сейчас, она похожа скорее на ещё одну экономическую зону Народной Республики, больше миллиарда людей заставили проводить индустриализацию, строить тоталитарное государство, где диссидентов гноят в концлагерях и расстреливают преступников. Гонконг по многим статьям куда больше похож на традиционный Китай, особенно дальние окраины и задние улочки, где нет магазинов с кондиционерами и прохладных баров для эмигрантов, мультинациональных банковских центров и рынков электроники. Коммунистический режим придумал новый план для континентального Китая, а между тем в торговых кварталах Гонконга люди живут по-старому. Я прожил в Азии уже три года, но такое путешествие через Маньчжурию для меня в диковинку, где-то на севере — Внутренняя Монголия, названия из атласа по географии, места, про которые не думал, что можешь их увидеть. Стою у окна долго и упорно, по большей части от ветра прячусь, иногда ненадолго высовываюсь, туда-сюда, вода сочится из глаз, когда давление ветра нарастает, выдувает прочь плохие воспоминания.

Когда наступает ночь — это настоящая темнота, чистое ничто, могучая стена тьмы, в окне за моей спиной смешиваются отражения. Русская матрона, проводница в моём вагоне, быстро пробегает мимо, толкает меня вперёд, у неё акцент, как в шпионском фильме. Это её вагон, и я один из тех, за кем она присматривает. Она больно щиплет меня за лицо сильными пальцами, когда я поворачиваю голову, показывая мне, что я в надёжных руках. Снаружи уже ничего не видно, ветер стал холоднее, я поднимаю стекло и иду назад в купе, которое делю с немцем и его тайваньской подружкой, избалованной дочерью торговца драгоценностями, который любит её за красоту, она так возбуждена тем, что едет в Мюнхен. В углу сидит хиппи, выражение превосходства на его страшной роже. Не верь хиппи. Но я всё равно киваю, он смотрит на меня, но до общения не снисходит. Он вырядился в костюм Председателя Мао, кепка на рюкзаке. В Китае предлагают два костюма Мао на выбор, зелёный и голубой, он выбрал зелёный, военный вариант. Думает, он охуен-но крут — рассекать в крестьянской одежде, и хотя по паспорту он итальянец, родился он в совершенно другом месте. Его высокомерие интернационально. Я видел достаточно этих дрочил, я в курсе, что они из себя представляют. Скоро он вернётся домой, закончив свои приключения, чтобы было чем хвастаться, когда он станет адвокатом или банкиром.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: