Глава II равнодушие в чистом виде

Массовое опустошение

1:сли ограничиться XIX и XX столетиями, то следу-|], опираясь на разрозненные факты, вспомнить о си-i тематическом уничтожении сельского, а затем и го-I к >лского населения, томных романах, сплине на манер индийских денди; вспомнить об Орадуре,1 геноциде и •тмоциде, о 10 кв. км опустошенной Хиросимы, где по-шПли 75 000 человек и разрушены 62 000 зданий; о миллионнах тонн бомб, сброшенных на Вьетнам, и экологической войне, в которой уничтожалась вся растительность; о мировой гонке ядерных вооруже­ний; о Пномпене, подвергнутом «чистке» красными кхмерами, о персонажах европейского цинизма, о ж и пых мертвецах Беккета; о душевных страданиях, ипутренней опустошенности Антониони; о «Мессидо-1>|» А. Таннера; о происшествии в Гаррисберге. Навер-мяка, если бы мы захотели перечислить все названия пустыни, то этот перечень увеличился бы до невероят­ных размеров. Неужели кто-то в таких масштабах ор­ганизовывал, создавал, накапливал все эти факты, не­ужели кто-то был в такой степени одержим страстью к тому, что мы называем ничто, к разрушению «старого

1 Орадур — селение во Франции, сожженное гитлеровцами за помощь его жителей маки (партизанам). —Примеч. пер,

I \", А\'

мира», к новому уничтожению всего сущего. В наше время, когда уничтожение приобретает планетарный масштаб, и пустыня — символ нашей цивилизации — это трагедийный образ, который становится олице­творением метафизических размышлений о небытии. Пустыня побеждает, в ней мы видим абсолютную уг­розу отрицательного начала, знак смертоносной рабо­ты XX века, которая будет продолжаться до его апока­липтического конца.

Эти формулы уничтожения, которым предстоит повторяться вновь в течение неопределенного време­ни, не должны, однако, вынудить нас забыть о суще­ствовании другой пустыни, ранее не известной и не являющейся предметом нигилистических или апока­липтических рассуждений; это тем более странно, что она молчаливо присутствует в ежедневной жизни — вашей, моей, — она в сердце современных метропо­лий. Пустыня парадоксальная, без катастроф, траге­дий и помутнения разума, переставшая ассоцииро­ваться с небытием или смертью: неправда, что пусты­ня принуждает к созерцанию зловещих сумерек. Действительно, взгляните на этот мощный откат, бла­годаря которому все социальные институты, все вели­кие ценности и конечные цели, создававшие пред­ыдущие эпохи, постепенно оказываются лишенными их содержания. Что это, если не массовое опустоше­ние, превращающее общество в обескровленное тело, в упраздненный организм? Нельзя отмахиваться от проблемы, сводя ее только к молодому поколению. Кого еще пощадила эта приливная волна? У нас, как и в других странах, пустыня увеличивается в разме­рах: наука, власть, рабочий класс, армия, семья, цер­ковь, партии и т. д. уже перестали функционировать на глобальном уровне, как абсолютные и неприкосно­венные институты; никто в них больше не верит, никто в них больше не вкладывает ничего. Кто еще

может верить в труд, узнав о масштабах прогулов и i II in over,1 о страсти к отпускам, уик-эндам, развлече­ниям, которая не перестает усиливаться, когда уход п,1 пенсию становится всеобщим стремлением, если не идеалом жизни; кто еще может верить в семью, когда число разводов неуклонно увеличивается, когда стариков загоняют в дома престарелых, когда пожи­лые желают оставаться «молодыми» и участвуют в конкурсах «пси»; когда супружеские пары становятся «свободными», когда узаконены аборты, применение контрацептивов; кто еще может думать об армии, когда принимаются все меры для того, чтобы ее ре­формировать, когда уклонение от военной службы уже не считается бесчестием; можно ли говорить о добросовестности, экономии, о профессиональной пике, об авторитете, о санкциях? Вслед за церковью, которой даже не удается пополнять ряды своих слу­жителей, в упадок пришло и профсоюзное движение. Пели во Франции в 30-е годы насчитывалось 50 % грудящихся — членов профсоюзов, то в настоящее нремя они составляют 25 % от общего числа работаю­щих. Повсюду растет волна недовольства, лишающая социальные институты их былого значения и одно­временно силы эмоциональной мобилизации. И все же система функционирует, общество воспроизводит себя, но двигаясь в пустоте, не придерживаясь опре­деленных законов или ориентиров, в большей степе­ни контролируемое «специалистами», последними жрецами, как их назвал бы Ницше; единственными, кто еще желает внести смысл и ценность туда, где уже нет ничего, кроме апатии и пустыни. Если систе­ма, в которой мы живем, напоминает капсулы астро-

1 Текучесть рабочей силы — англ. См.: Русселе Ж. Аллергия к труду. Rousselet J. L\'Allergie au travail, Ed. du Seuil, coll. «Points-actu-els». P. 41—42.

навтов, о которых говорит Рощак, то не столько из-за рациональности и предвидения, которые царят в ней, сколько по причине эмоциональной пустоты, эмоцио­нальной невесомости, в которой развертываются со­циальные операции, И loft,1 ставший образом нового жилого помещения, в которое превратились склады, вполне может превратиться и в правило повседнев­ности, а именно в обычай жить в упраздненных про­странствах.

Апатия new look2

Все это не следует рассматривать как вечные сето­вания по поводу западного упадничества, конца идео­логий и «смерти Бога». Европейский нигилизм, соглас­но анализу Ницше, в той мере, в какой он касается печального обесценивания всех высших ценностей и отрицания смысла жизни, более не соответствует этой массовой демобилизации, которая не сопровождается ни отчаянием, ни ощущением бессмысленности про­исходящего. При всей ее индифферентности постмо­дернистская пустыня так же далека от «пассивного» нигилизма и от мрачного смакования всемирной тще­ты, как и от «активного» нигилизма с его саморазру­шением. Бог мертв, великие цели поблекли, но всему миру на это наплевать; вот где радостная новость, вот где предел предсказания Ницше относительно заката Европы. Отсутствие смысла, гибель идеалов не приве­ли, как можно было ожидать, к новым скорбям, боль­шей бессмыслице, большему пессимизму. Этому все еще религиозному и трагическому образу противосто­ит рост всеобщей апатии с ее перепадами роста и упадка, утверждения и отрицания, здоровья и недугов,

1 Чердак — англ.

2 Новый взгляд — англ.

которые мы не в состоянии учесть. Даже «несовер­шенный» нигилизм с его светскими эрзац-идеалами делает свое дело; и наша ненасытная жажда сенсаций, секса, удовольствий ничего не скрывает, ничего не восполняет, в особенности бездну чувств, разверзшу-к >ся после смерти Бога. Перед нами равнодушие, а не метафизическая скорбь. Идеал аскетов больше не яв­ляется главным символом современного капитализма; потребление, развлечения, доступность не имеют бо­лее никакого отношения к великим операциям свя­щеннодействующего исцеления: гипнотизирование — общение с природой ради спасения жизни; раздра­жение чувств с помощью машинальной активности и строгого следования правилам, усиление эмоций, обостренных сознанием греха и своей виновности.1 Что же сохранилось из всего этого в тот момент, когда капитализм манипулирует с либидо, с творчеством, с персонализацией?2 Постмодернистская свобода по­ложила конец беспечности, ангажированности или нигилистической распущенности; непринужденность положила конец аскетической скованности. Отделяя желание от коллективного воздействия, вызывая при­ток энергии, остужая энтузиазм и возмущение, охва-

1 Ницше Ф. К генеалогии морали // Соч. в 2-х т. Т. 2. М.: Мысль, 1996.

2 Зато в некоторых отрывках из посмертных работ Ницше с поразительной четкостью описаны характерные признаки «совре­менного духа»: «терпимость» (вместо неспособности сказать «нет» и «да»); «широта симпатий» (на треть безразличие, на треть любо­пытство, на треть — нездоровая возбудимость); «объективность» (отсутствие личности, недостаток воли, неспособность к «любви»); «свобода», противопоставляемая правилам (романтизм); «истина», противопоставляемая фальсификации и лжи (натурализм); «науч­ность» («человеческий документ»: на немецком языке как роман с продолжением и приложение — вместо сочинения)... (весна—осень 1087 г.). См.: Ницше Ф. Европейский нигилизм / Пер. на фр. А. Кре-мер-Мариетти. U. G. E. Coll. «10/18». Р. 242.

тывающее общество, система предлагает разрядку, эмоциональную передышку.

Из современных крупных работ назовем такие как «Женщина-левша» П. Хандтке (Handtke P. La Femme gauchere), «Лечебница для душевнобольных» Ж. Лаво-дана (Lavaudant С. Palazzo mentale), «Песнь об Индии» М. Дюра (Duras M. India song), «Эдисон» Б. Уилсона (Wilson В. Edison). Посвящены они американскому ги­перреализму и в той или иной степени разоблачают дух того времени, оставляя далеко позади страдания и ностальгию по чувствам, которые характерны для эк­зистенциализма или театра абсурда. Пустыня более не привлекает к себе внимание с помощью мятежа, крика или призыва к вступлению в контакт; это не что иное, как безразличие к чувствам, неизбежное их отсутст­вие, отстраненная эстетика, но ни в коем случае не отчужденность. Гиперреалистические полотна не со­держат никакого смысла, не могут ничего сказать; тем не менее, их пустота является антиподом трагическо­го, по мнению прежних авторов, дефицита чувств. Любая картина может быть написана с той же закон­ченностью, с той же холодной бесстрастностью: свер­кающие лаком экипажи, отражения в витринах, ги­гантские живописные портреты, складки тканей, лоша­ди и коровы, хромированные автомобили, панорамы городов, в которых нет тревоги и критического на­строения. Благодаря своему равнодушию к мотивам, к смыслу, к миражу гиперреализм становится чистой игрой, предлагаемой ради одного лишь удовольствия создавать обманчивую внешность, спектаклем ради спектакля. Остается лишь труд живописца, игра в изо­бражение, лишенное его классического содержания, при­чем действительность находится за пределами изобра­жения по установившейся привычке самих моделей, ориентированных на фотографию. Отрыв от реальности и гиперреалистическая завершенность осуществленно-

го изображения, исторически учрежденного как гума­нистическое пространство, превращается в застыв­шее, механическое произведение, лишенное челове­ческих масштабов благодаря преувеличениям и выде­лению определенных форм и цветов, не выходящих за рамки правил, но «обветшалых»; порядок изображе­ния в известной мере старообразен, несмотря на мас­терство исполнения.

То, что справедливо в отношении живописи, также справедливо относительно повседневной жизни. Про­тивопоставление чувства и его отсутствие уже не столь разительно и утрачивает свой радикальный ха­рактер перед фривольностью или тщетностью моды, развлечениями и рекламой. В эпоху показного корен­ные противоречия, такие как истина и фальшь, пре­красное и уродливое, действительность и иллюзия, смысл и бессмыслица стираются; антагонистические установки становятся «расплывчатыми», люди начи­нают понимать, вопреки воззрениям наших метафизи­ков и противников метафизики, что отныне можно жить, не имея перед собой ни цели, ни смысла, словно по кем-то написанному сценарию, и это в новинку. «Любое чувство лучше, чем совсем никакого», — гова­ривал Ницше, хотя сегодня это перестало быть истиной; потребность, в собственном значении слова, исчезла, и существование, безразличное к смыслу жизни, может проявить себя без патетики и трагизма, без устремления к новым ценностям; тем лучше, зато воз­никают новые вопросы, освобожденные от ностальги­ческих грез. По крайней мере, апатия new look имеет то преимущество, что она не поощряет гибельные без­умства великих проповедников пустыни.

Равнодушие усиливается. Нигде этот феномен так не заметен, как в сфере образования, где за какие-то несколько лет с молниеносной быстротой престиж и авторитет преподавателей исчезли почти окончатель-

но. Отныне слова учителя лишены сакральности, опош­лены, поставлены вровень с тем, что говорится в СМИ, а преподавание превратилось в механический про­цесс, нейтрализованный апатией учащихся, внимание которых рассеяно, и небрежным скептицизмом по от­ношению к знаниям. Учителя в большом смятении. Именно это разочарование в науке показательно, это, при прочих равных условиях, важнее скуки, охватив­шей лицеистов.

Вследствие этого лицей напоминает не столько ка­зарму, сколько пустыню (если не учитывать того, что сама казарма представляет собой пустыню), где моло­дежь растет, не имея перед собой великих целей и не проявляя ни к чему интереса. Однако любой ценой нужно вводить какие-то новшества: больше либера­лизма, участия, педагогических исследований; и тут-то возникает скандальная ситуация: чем больше школа прислушивается к ученикам, тем скорее они отвыкают от этого пустого места. Именно таким образом было покончено со студенческими волнениями конца 1960-х годов. Дух протеста улетучился, лицей стал чем-то вроде мумии, и усталые преподаватели неспособны вдохнуть в него жизнь.

Такая же апатия царит и в сфере политики. В США нередко можно наблюдать, что от 40 до 45 % населения с правом голоса не принимают участия в выборах, даже если это выборы президента. Но мы не вправе утверждать, что речь идет о «деполитизации» общест­ва, партии; выборы по-прежнему «интересуют» граж­дан, но в той же мере (даже более) их интересуют бега, метеопрогноз на выходные дни или результаты спор­тивных состязаний. Политика вошла в эпоху развлече­ний, покончив с ригористическим и идеологизирован­ным сознанием, чтобы привлечь к себе рассеянное внимание обывателей, захваченное всем и в то же время ничем. Отсюда то большое значение, которое

приобретают СМИ в глазах политиков: не имея воз­можности вступить в контакт с публикой без помощи информационных каналов, политические деятели вы­нуждены использовать живой стиль, устраивать пер-сонализованные дебаты, вопросы-ответы и т. д.; лишь они способны наверняка привлечь к себе внимание электората. Такое-то и такое-то заявление министра не представляет собой большую ценность, чем такой-то и такой-то фельетон; пренебрегая иерархией, мы переходим от политики к «эстрадным номерам»; при­чем количество слушателей определяется лишь качеством дивертисмента. Наше общество не знает, что такое старшинство, окончательная модификация, центр; его не интересует ничего, кроме стимуляторов и выбора между равнозначными каналами. В результате мы имеем постмодернистское равнодушие — равнодушие вследствие избытка, а не недостатка информации, вследствие излишнего заискивания перед слушателя­ми, а не невнимательного отношения к их запросам. Кто еще может кого-то удивить или затронуть скан­дальную тему? Апатия — реакция на изобилие инфор­мации, на скорость ее получения; едва отмеченное, событие уже забывается, так как его сменили другие, еще более захватывающие. Постоянно необходимо больше информации, и как можно более оперативной; к событиям относятся не лучше, чем к своему место­жительству: после второй мировой войны в США каж­дый пятый обыватель ежегодно меняет место своего пребывания. 40 миллионов американцев снимаются с места и меняют адрес; даже родные пенаты, home1 не устояли перед волной безразличия.

Несомненно, за последние несколько лет возникли новые отношения, которые свидетельствуют о ранее неизвестной тенденции: жить и трудиться в провин-

1 Дом, домашний очаг — англ.

3 Жиль Липовецки 65

ции становится популярной формой протеста; даже в США все большее число обывателей проявляют неже­лание менять города по профессиональным причинам; начиная с 1970-х годов, проблемы окружающей среды и защиты природы волнуют значительную часть насе­ления, превышающую количество самих воинствую­щих «зеленых»; СМИ, со своей стороны, не перестают приписывать это явление фактически новому откры­тию «ценностей». К ним могут относиться постмодер­низм, новое внимание к региональным вопросам, к природе, к духовности, к прошлому. Вместо отрицания самостоятельности провинции наблюдается интерес к экологии и, в большей степени, «возвращение ценно­стей», которые меняются каждые полгода, начиная от вопросов религии и кончая проблемой семьи, от тра­диции до романтизма, в той же общей атмосфере рав­нодушия, возникшей из смеси любопытства и терпи­мости. Все эти постмодернистские явления не имеют ни одинакового масштаба, ни одинакового содержа­ния; все они на своем уровне производят значитель­ные изменения по отношению к предшествующей фазе модернизма. Наступило время равновесия, ка­чества, развития личности, сохранения природных и культурных заповедников. Однако не следует обма­нываться: регионализм, экология, «возвращение свя­тынь», — все эти движения, неразрывные между со­бой, лишь дополняют логику равнодушия. Прежде всего, поскольку великие ценности модернизма, в свою очередь, оказываются исчерпанными, прогресс, рост, KOCMonoAHTH3Ms скорость, подвижность — все, как и революция — лишены своей сущности. Совре­менность, будущее не вдохновляют больше никого. Уж не ради ли новых ценностей? Лучше было бы ска­зать — ради персонализации и освобождения частно­го пространства, которое все вовлекает в свою орбиту, в том числе и трансцендентные ценности. Постмодер-

бб

пмстский период — это более чем мода; он выявляет состояние равнодушия в том, что все вкусы, все виды поведения могут сосуществовать, не исключая друг друга; при желании выбрать можно все — как самое обыкновенное, так и самое эзотерическое; как но-ное, так и старое; как простую экологически чистую жизнь, так и жизнь сверхзамысловатую; это происхо­дит в эпоху, из которой ушла жизнь, без твердых ори­ентиров и главного направления. Для огромного числа людей социальные проблемы, включая проблемы эко­логии, становятся проблемами окружающей среды; они мобилизуют их на какое-то время, а затем сходят на нет так же быстро, как возникли. Возродившийся интерес к семье ставит в тупик, когда все больше суп­ружеских пар не желают иметь детей, хотят жить child-free,1 когда каждый четвертый ребенок в амери­канских городах воспитывается одним родителем. Возврат к религии сам по себе обусловлен быстролет-ностью и бренностью жизни людей, предоставленных самим себе. Безразличие в чистом виде означает апо­феоз временного и индивидуалистического синкре­тизма. Таким образом, можно быть одновременно кос­мополитом и регионалистом, рационалистом в своей работе и в то же время учеником то одного, то другого восточного гуру, жить в эпоху вседозволенности и в то же время почитать религиозные законы (на выбор). Постмодернистский индивид утратил опору, он как бы «вездесущ». Постмодернизм, по сути, является лишь дополнительной вехой на пути персонализации нар­цисса, занятого самим собой и в разной степени без­различного ко всему остальному.

В этих условиях становится ясно, что фактическое равнодушие лишь частично высвечивает то, что мар­ксисты называют отчуждением. Как известно, это

1 Бездетно — англ.

I ill

явление неотделимо от таких понятий, как товар, сделка, передача другому лицу, а также процесс ове­ществления, в то время как апатия проявляется чаще у информированных и воспитанных лиц. Речь идет об отступничестве, а не об овеществлении: чем больше ответственности налагает система и информирует, тем большим становится отрыв от действительности; в этом состоит парадокс, который мешает ассимили­ровать отчуждение и безразличие, даже когда оно проявляется в скуке и монотонности. Помимо «отка­за» и убогости будничного существования, безразли­чие означает новое сознание, а не отсутствие таково­го; наличное, а не «мнимое»; разбросанность, а не «обесценивание». Безразличие не означает пассив­ность, покорность или мистицизм; нужно окончатель­но порвать с этой цепочкой марксистских определе­ний. Прогулы, несанкционированные забастовки, turn over указывают на то, что раскрепощение труда идет рука об руку с новыми формами классовой борь­бы и сопротивления. Cool1 человек не является ни пессимистическим декадентом Ницше, ни угнетен­ным тружеником Маркса; он скорее напоминает те­лезрителя, пытающегося «прогнать» одну за другой вечерние программы; потребителя, наполняющего свою кошелку; отпускника, колеблющегося между пребыванием на испанских пляжах и жизнью в кем­пинге на Корсике. Отчуждение, проанализированное Марксом, как результат механизации труда, уступило место апатии, вызванной головокружительным выбо­ром возможностей и общим свободным обслуживани­ем; именно тогда и возникает чистой воды безразли­чие, освобожденное от нищеты и «отрыва от реаль­ности» начальной эпохи индустриализации.

1 Прохладный, равнодушный — англ.

Оперативное безразличие

Опустошение отнюдь не приводит к какому-то де-фициту или отсутствию смысла. Эффект, приписыва­емый процессу персонализации, апатическое блужда­ние следует отнести на счет запрограммированного распыления, которое управляет нашим обществом: СМИ управляют производством; транспорт — потреб­лением; ни одно другое «учреждение» не избежало этой стратегии разделения, в настоящее время научно изученного и которому вдобавок предстоит дальней­шее усиление благодаря усовершенствованию техни­ческих средств. В системе, организованной по принци­пу «мягкой» изоляции, общественные идеалы и цен­ности могут лишь идти на спад; сохраняется лишь i тремление обрести собственное «Я» и свой чистый интерес, экстаз «личного» освобождения, одержимость собственным телом и сексом: непомерная переоценка частного начала и как следствие — демобилизация об­щественного пространства. Вслед за общительностью, «варящейся в собственном соку», наблюдается всеоб­щая демотивация, самодостаточность, характеризую­щаяся страстью к потреблению, а также модой на пси­хоанализ и соответствующие технологии: если социум испытывает разочарование, то желание, радость, об­щение становятся единственными «ценностями», а «пси» — великим проповедником пустыни. Эра «пси» начинается с массовым опустыниванием, и либидо становится потоком пустыни.

Не являясь признаком кризиса системы, возвещая несколько преждевременно о ее банкротстве, социаль­ное опустынивание есть лишь ее крайнее проявление, фундаментальная логика, словно капитализм должен бы сделать людей одинаково равнодушными. В этом нет ни сбоя, ни сопротивления системе; апатия пред­ставляет собой не порок социализации, а новый вид

социализации — гибкой и «экономичной», своего рода разрядку, необходимую для функционирования совре­менного капитализма как быстродействующей и отре­гулированной экспериментальной системы. Зиждя-щийся на непрерывном возникновении новых комби­наций, капитализм обретает в безразличии идеальное условие для экспериментирования, которое можно провести при минимальном сопротивлении. Все меха­низмы теперь можно ввести в действие в минималь­ный срок; капиталистическое непостоянство и ново­введения больше не встречают традиционных защит­ников и верных сторонников; сочетания возникают и рассыпаются все быстрее и быстрее; система «почему бы нет» становится чистой, наподобие безразличия, отныне систематического и оперативного. Таким об­разом, апатия, а не только эксплуатация, делает воз­можным ускорение экспериментирования, всех экспе­риментов, а не одной лишь эксплуатации. Безразличие на службе выгоды? Это равнозначно тому, чтобы поза­быть, что оно охватывает все секторы жизни и что на этом основании всякая повторная подача заставляет нас упустить из виду главное, то есть обобщение. Не являясь ни в коем случае чем-то особенным, безразли­чие метаполитично, метаэкономично, оно позволяет капитализму войти в его фазу оперативного функцио­нирования.

В таком случае, как понимать действия партий, профсоюзов, средств информации, которые, похоже, не перестают бороться с апатией и с этой целью про­водят агитационную, мобилизационную и информаци­онную работу во всех направлениях? Зачем необходи­мо, чтобы система, функционирование которой требу­ет безразличия, постоянно пыталась заставить нас принимать в ней участие, обучать, проявлять интерес? Противоречие системы? Скорее, симуляция противо­речия, но тем не менее именно эти организации вызы-

и, пот апатию, бесполезно предполагать у них макиа-|\"-ллиевские планы; их работа направлена на это и не нуждается в посредничестве. Чем чаще политические деятели выступают и появляются на телеэкране, тем i><>лыпе все над ними потешаются; чем больше листо-иок. распространяют профсоюзы, тем меньше их чита­ют, чем больше преподаватели призывают к чтению, Тем меньше учеников читают. Безразличие вследствие насыщенности, информации и изоляции. Непосредст­венные виновники безразличия понимают, почему система воспроизводит во все больших масштабах ме­ханизмы повышения ответственности с тем, чтобы за­ключить пустое обязательство: думайте, что хотите, о телевидении, но включите телевизор, голосуйте за нас, платите нам членские взносы, слушайте приказ о за­бастовке. Партии и профсоюзы не предъявляют ника­ких иных требований, кроме этой равнодушной «от­ветственности». Никого не обязывающее обязательст­во не ассоциируется с недостаточной мотивацией, с «эмоциональной анемией» (Рисмен), с непредвиден­ностью поступков и суждений, отныне «колеблющих­ся» по аналогии с изменением общественного мнения. Равнодушный человек ни к чему не привязан, ни в чем твердо не уверен, готов ко всему, и его взгляды подвер­жены быстрым переменам. Чтобы добиться такой сте­пени социализации, бюрократам от науки и от власти приходится творить чудеса, напрягая свое воображе­ние и осваивая уйму информации.

Выходит, после того как «критический» порог прой­ден, власти не остаются бездеятельными, сталкиваясь с определенными формами недовольства — такими, как прогулы или несанкционированные забастовки, падение рождаемости, наркомания и т. д. Значит ли это,- что безразличие, вопреки всему, что было сказано до этого, является антагонистическим по отношению к системе механизмом? И да, и нет, потому что если

такие опустошения в конечном счете приводят к недо­пустимым сбоям, то происходят они не в результате излишнего безразличия, а являются недостатком без­различия. Маргиналы, дезертиры, разгневанные юные забастовщики все еще являются «романтиками» или дикарями, их горячая пустыня заключена в образе их отчаяния и их исступленном желании жить иначе. Пи­тательная среда для утопий и страстей, безразличие здесь остается «нечистым», хотя и рождается на том же постылом ложе изобилия и распыления. Чтобы ос­тудить этих кочевников, нужно еще больше ангажиро­ванности, одушевленности и воспитательной работы: перед нами пустыня, которую нужно внести в список предстоящих великих завоеваний, наряду с космосом и энергией.

Нет никаких сомнений в том, что, несмотря на мобилизацию масс, которые «взяли слово», май 1968 года не представляет собой наиболее значительное из макроскопических движений в пустыне метрополий. Информацию заменили уличные толпы и граффити, повышение уровня жизни — утопические мечты о иной жизни; баррикада, нелепые «занятия», несконча­емые диспуты вновь внесли струю энтузиазма в город­ское пространство. Однако как в то же время не отме­тить опустошение и безразличие, терзающие совре­менный мир; «революция без конечной цели», без программы, без жертв и предательств, без политиче­ской ангажированности. Май 1968 года, несмотря на его живущие и поныне утопические идеи, остается дряблым и расслабленным движением, первой равно­душной революцией, и это подтверждает, что незачем приходить в отчаяние при виде пустыни.

Приведя к излишней переоценке экзистенциалист­ского начала (в толпе 1968 года возникали радикаль­ные движения за «освобождение» женщин и гомосек­суалистов), а также к ликвидации жестких установок

и оппозиционных движений, процесс персонализации |ы:фушает форму личности и сексуальных ориента­ции, создает неожиданные комбинации, производит 1чце больше неизвестных и странных особей; кто может предвидеть, что захочет сказать через несколь­ко десятилетий эта женщина, ребенок, мужчина; осно-кываясь на каких пестрых данных их можно отнести к каким-то категориям в будущем? Смена ролей и за­крепившихся характерных особенностей, «классиче­ских» разъединений и исключений делает наше время ненадежным театром действий, изобилующим слож­ностями и особенностями. Что будет означать «поли­гика»? Уже теперь политическое и экзистенциалист­ское начала перестали принадлежать к разным сфе­рам; границы между ними стираются, приоритеты меняются; появляются ранее неизвестные категории: единообразие, монотонность не угрожают пустыне, гак что нам незачем сетовать.

Тоска зеленая

Что же произойдет, когда волна опустошения, ранее охватившая социальную сферу, затронет и част­ную жизнь, которую она до сих пор щадила? Что слу­чится, когда логика «выхолащивания» больше не будет щадить ничего? Неужели концом пустыни окажется самоубийство? Однако все статистические данные указывают на то, что вопреки распространенному мнению глобальный уровень суицидов неуклонно сни­жается по сравнению с концом прошлого (XIX) века: во Франции общее число самоубийств снизилось с 260 (на миллион жителей) в 1913 году до 160 в 1977 году и, что еще более показательно, если количество само­убийств в парижском регионе достигло 500 на милли­он жителей в последнее десятилетие XIX века, то в

1968 году оно упало до 105.\' Суицид становится как бы «несовместимым» с эпохой равнодушия: своим ради­кальным или трагическим решением, последним вкла­дом в дело жизни и смерти, своим вызовом суицид более не соответствует постмодернистской вялости.2 На пустынном горизонте реже вырисовывается само­уничтожение, всплеск отчаяния — результат патоло­гии массы, опошляющейся во все большей степени. Депрессия, «невезуха», «тоска зеленая» —выражения разочарования и безразличного отношения к происхо­дящему из-за отсутствия показной театральности, с одной стороны, и постоянных колебаний, которые воз­никают наподобие эндемии, когда субъект пребывает то в состоянии возбуждения, то подавленности, с дру­гой стороны. Во всяком случае, успокоение умов, за­метное ввиду сокращения числа суицидов, не позволя­ет нам разделять оптимистическую гипотезу вместе с Тоддом, усматривающим в этой тенденции глобальный признак спада беспокойства, феномен чрезвычайной «уравновешенности» современного человека. Мы за­бываем, что страдания могут вызываться и другими причинами, которые также «неустойчивы». Гипотеза относительно психологического «прогресса» не вы­держивает критики перед лицом распространения и генерализации депрессивных состояний, некогда яв­лявшихся «привилегией» буржуазных классов.3 Те­перь уже никто не сможет похвастаться тем, что суме­ет этого избежать; социальное опустошение привело к беспрецедентной эпидемии отвращения к жизни, это­го бедствия, некогда эпизодического и эндемического,

! Эти цифры приводит Э. Хода, в книге «Безумец и пролетарий» (Todd E. Le Fou et le proietaire. Laffont. P. 183 et p. 205).

2 Этот вопрос обсуждается под разными углами и более подроб­но в гл. VI.

3 Тодд Э. Там же. С. 71—87.

Нмходит, что cool индивид «прочнее» индивида, воспи­танного в пуританском духе? Скорее, наоборот. В сис-п-ме, где царит недовольство, достаточно ничтожного к >лчка, пустяка, чтобы безразличие стало всеобщим и стронуло само существование. Проходящий через пустыню в одиночку, не имея никакой сильной под­держки, современный человек отличается своей уязви­мостью. Распространенность депрессивного состояния является причиной не только психологических пере­мен в каждом из нас или «трудностей» повседневной жизни, но также и опустынивания res publica, очис­тившего место для появления индивида в чистом виде, нарцисса, ищущего себя, одержимого самим собой и при этом способного дать сбой или рухнуть в любой момент, столкнувшись с препятствием, которое он дерзнет встретить, не имея под собой опоры. Смелый человек оказывается обезоруженным. Таким образом, личные проблемы приобретают чересчур большие масштабы, и чем больше человек сгибается под ними при помощи или без помощи «пси», тем ему труднее их решить. В обычной жизни происходит то же самое, что в просвещении или политике: чем больше подвер­гают недуг лечению и обследованию, тем труднее с ним справиться. Кто сегодня не подвержен стрессам? Стареть, толстеть, становиться безобразным, спать, воспитывать детей, уезжать в отпуск — все это создает проблемы; становятся невозможными самые элемен­тарные поступки.

«По существу, никакая это не идея, но в некотором роде озарение... Да, это так, Бруно. Уходи. Оставь меня одну». В романе П. Хандтке «Женщина-левша» описы­вается история одной молодой женщины, которая без всякой причины, сама не зная, зачем, просит мужа ос­тавить ее одну с восьмилетним мальчиком. Непонят­ное стремление к одиночеству, которое не следует приписывать желанию феминистки обрести незави-

i.■■«\'

симость и свободу. Поскольку все персонажи чувству­ют себя одинокими, то роман нельзя отнести к личной драме; впрочем, какая психологическая или психоана­литическая схема смогла бы объяснить то, что изобра­жено как нечто, ускользающее от понимания? Мета­физика раздвоения сознания и солипсизма? Возможно, но интерес, вызываемый книгой, в другом. В «Женщи­не-левше» описывается одиночество, присущее концу XX века как нечто большее, чем беспредельное состо­яние покинутости. Равнодушное одиночество персо­нажей романа П. Хандтке не имеет ничего общего ни с одиночеством героев классической эпохи, ни даже со сплином Бодлера. Время, когда одиночество было достоянием поэтических и избранных душ, миновало; и все персонажи признают этот факт с одинаковым равнодушием. Он не вызывает ни возмущения, ни му­чительного головокружения; одиночество стало обы­денным явлением, банальностью того же уровня, что и каждодневные наши занятия. Угрызения совести более не терзают участников конфликтов; признатель­ность, некоммуникабельность, придирчивость уступи­ли место апатии; сама связь между субъектами оказы­вается невостребованной. После отказа от ценностей и социальных институтов, согласно той же логике, от­ношение к чужому «Я» претерпевает изменение. Мое «Я» уже не пребывает в аду, населенном чужими «Я» — соперничающими или презираемыми мною; все сходит на нет без лишнего шума и без причины в пустыне удушающей автономии и нейтральности. По­добно войне, свобода способствовала разрастанию пустыни, полного отчуждения личности от других. «Оставьте меня в покое» — в этой фразе и желание остаться в одиночестве, и тоска, им вызванная. Таким образом, мы оказываемся на краю пустыни; будучи оторванным от людей, каждый из нас становится ак­тивным пособником пустыни, расширяет, углубляет

ее, не в силах позволить «жить» чужому «Я». Не до-иольствуясь тем, что она создает изоляцию вокруг себя, система порождает определенные желания. Не будучи тотчас же удовлетворенными, они становятся нестерпимы: мы хотим остаться одни, все более отда­литься от окружающих, и в то же время мы не желаем остаться наедине с самими собой. И здесь у пустыни нет ни начала, ни конца.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: