Массовое опустошение
1:сли ограничиться XIX и XX столетиями, то следу-|], опираясь на разрозненные факты, вспомнить о си-i тематическом уничтожении сельского, а затем и го-I к >лского населения, томных романах, сплине на манер индийских денди; вспомнить об Орадуре,1 геноциде и •тмоциде, о 10 кв. км опустошенной Хиросимы, где по-шПли 75 000 человек и разрушены 62 000 зданий; о миллионнах тонн бомб, сброшенных на Вьетнам, и экологической войне, в которой уничтожалась вся растительность; о мировой гонке ядерных вооружений; о Пномпене, подвергнутом «чистке» красными кхмерами, о персонажах европейского цинизма, о ж и пых мертвецах Беккета; о душевных страданиях, ипутренней опустошенности Антониони; о «Мессидо-1>|» А. Таннера; о происшествии в Гаррисберге. Навер-мяка, если бы мы захотели перечислить все названия пустыни, то этот перечень увеличился бы до невероятных размеров. Неужели кто-то в таких масштабах организовывал, создавал, накапливал все эти факты, неужели кто-то был в такой степени одержим страстью к тому, что мы называем ничто, к разрушению «старого
|
|
1 Орадур — селение во Франции, сожженное гитлеровцами за помощь его жителей маки (партизанам). —Примеч. пер,
I \", А\'
мира», к новому уничтожению всего сущего. В наше время, когда уничтожение приобретает планетарный масштаб, и пустыня — символ нашей цивилизации — это трагедийный образ, который становится олицетворением метафизических размышлений о небытии. Пустыня побеждает, в ней мы видим абсолютную угрозу отрицательного начала, знак смертоносной работы XX века, которая будет продолжаться до его апокалиптического конца.
Эти формулы уничтожения, которым предстоит повторяться вновь в течение неопределенного времени, не должны, однако, вынудить нас забыть о существовании другой пустыни, ранее не известной и не являющейся предметом нигилистических или апокалиптических рассуждений; это тем более странно, что она молчаливо присутствует в ежедневной жизни — вашей, моей, — она в сердце современных метрополий. Пустыня парадоксальная, без катастроф, трагедий и помутнения разума, переставшая ассоциироваться с небытием или смертью: неправда, что пустыня принуждает к созерцанию зловещих сумерек. Действительно, взгляните на этот мощный откат, благодаря которому все социальные институты, все великие ценности и конечные цели, создававшие предыдущие эпохи, постепенно оказываются лишенными их содержания. Что это, если не массовое опустошение, превращающее общество в обескровленное тело, в упраздненный организм? Нельзя отмахиваться от проблемы, сводя ее только к молодому поколению. Кого еще пощадила эта приливная волна? У нас, как и в других странах, пустыня увеличивается в размерах: наука, власть, рабочий класс, армия, семья, церковь, партии и т. д. уже перестали функционировать на глобальном уровне, как абсолютные и неприкосновенные институты; никто в них больше не верит, никто в них больше не вкладывает ничего. Кто еще
|
|
может верить в труд, узнав о масштабах прогулов и i II in over,1 о страсти к отпускам, уик-эндам, развлечениям, которая не перестает усиливаться, когда уход п,1 пенсию становится всеобщим стремлением, если не идеалом жизни; кто еще может верить в семью, когда число разводов неуклонно увеличивается, когда стариков загоняют в дома престарелых, когда пожилые желают оставаться «молодыми» и участвуют в конкурсах «пси»; когда супружеские пары становятся «свободными», когда узаконены аборты, применение контрацептивов; кто еще может думать об армии, когда принимаются все меры для того, чтобы ее реформировать, когда уклонение от военной службы уже не считается бесчестием; можно ли говорить о добросовестности, экономии, о профессиональной пике, об авторитете, о санкциях? Вслед за церковью, которой даже не удается пополнять ряды своих служителей, в упадок пришло и профсоюзное движение. Пели во Франции в 30-е годы насчитывалось 50 % грудящихся — членов профсоюзов, то в настоящее нремя они составляют 25 % от общего числа работающих. Повсюду растет волна недовольства, лишающая социальные институты их былого значения и одновременно силы эмоциональной мобилизации. И все же система функционирует, общество воспроизводит себя, но двигаясь в пустоте, не придерживаясь определенных законов или ориентиров, в большей степени контролируемое «специалистами», последними жрецами, как их назвал бы Ницше; единственными, кто еще желает внести смысл и ценность туда, где уже нет ничего, кроме апатии и пустыни. Если система, в которой мы живем, напоминает капсулы астро-
1 Текучесть рабочей силы — англ. См.: Русселе Ж. Аллергия к труду. Rousselet J. L\'Allergie au travail, Ed. du Seuil, coll. «Points-actu-els». P. 41—42.
навтов, о которых говорит Рощак, то не столько из-за рациональности и предвидения, которые царят в ней, сколько по причине эмоциональной пустоты, эмоциональной невесомости, в которой развертываются социальные операции, И loft,1 ставший образом нового жилого помещения, в которое превратились склады, вполне может превратиться и в правило повседневности, а именно в обычай жить в упраздненных пространствах.
Апатия new look2
Все это не следует рассматривать как вечные сетования по поводу западного упадничества, конца идеологий и «смерти Бога». Европейский нигилизм, согласно анализу Ницше, в той мере, в какой он касается печального обесценивания всех высших ценностей и отрицания смысла жизни, более не соответствует этой массовой демобилизации, которая не сопровождается ни отчаянием, ни ощущением бессмысленности происходящего. При всей ее индифферентности постмодернистская пустыня так же далека от «пассивного» нигилизма и от мрачного смакования всемирной тщеты, как и от «активного» нигилизма с его саморазрушением. Бог мертв, великие цели поблекли, но всему миру на это наплевать; вот где радостная новость, вот где предел предсказания Ницше относительно заката Европы. Отсутствие смысла, гибель идеалов не привели, как можно было ожидать, к новым скорбям, большей бессмыслице, большему пессимизму. Этому все еще религиозному и трагическому образу противостоит рост всеобщей апатии с ее перепадами роста и упадка, утверждения и отрицания, здоровья и недугов,
1 Чердак — англ.
2 Новый взгляд — англ.
которые мы не в состоянии учесть. Даже «несовершенный» нигилизм с его светскими эрзац-идеалами делает свое дело; и наша ненасытная жажда сенсаций, секса, удовольствий ничего не скрывает, ничего не восполняет, в особенности бездну чувств, разверзшу-к >ся после смерти Бога. Перед нами равнодушие, а не метафизическая скорбь. Идеал аскетов больше не является главным символом современного капитализма; потребление, развлечения, доступность не имеют более никакого отношения к великим операциям священнодействующего исцеления: гипнотизирование — общение с природой ради спасения жизни; раздражение чувств с помощью машинальной активности и строгого следования правилам, усиление эмоций, обостренных сознанием греха и своей виновности.1 Что же сохранилось из всего этого в тот момент, когда капитализм манипулирует с либидо, с творчеством, с персонализацией?2 Постмодернистская свобода положила конец беспечности, ангажированности или нигилистической распущенности; непринужденность положила конец аскетической скованности. Отделяя желание от коллективного воздействия, вызывая приток энергии, остужая энтузиазм и возмущение, охва-
|
|
1 Ницше Ф. К генеалогии морали // Соч. в 2-х т. Т. 2. М.: Мысль, 1996.
2 Зато в некоторых отрывках из посмертных работ Ницше с поразительной четкостью описаны характерные признаки «современного духа»: «терпимость» (вместо неспособности сказать «нет» и «да»); «широта симпатий» (на треть безразличие, на треть любопытство, на треть — нездоровая возбудимость); «объективность» (отсутствие личности, недостаток воли, неспособность к «любви»); «свобода», противопоставляемая правилам (романтизм); «истина», противопоставляемая фальсификации и лжи (натурализм); «научность» («человеческий документ»: на немецком языке как роман с продолжением и приложение — вместо сочинения)... (весна—осень 1087 г.). См.: Ницше Ф. Европейский нигилизм / Пер. на фр. А. Кре-мер-Мариетти. U. G. E. Coll. «10/18». Р. 242.
тывающее общество, система предлагает разрядку, эмоциональную передышку.
Из современных крупных работ назовем такие как «Женщина-левша» П. Хандтке (Handtke P. La Femme gauchere), «Лечебница для душевнобольных» Ж. Лаво-дана (Lavaudant С. Palazzo mentale), «Песнь об Индии» М. Дюра (Duras M. India song), «Эдисон» Б. Уилсона (Wilson В. Edison). Посвящены они американскому гиперреализму и в той или иной степени разоблачают дух того времени, оставляя далеко позади страдания и ностальгию по чувствам, которые характерны для экзистенциализма или театра абсурда. Пустыня более не привлекает к себе внимание с помощью мятежа, крика или призыва к вступлению в контакт; это не что иное, как безразличие к чувствам, неизбежное их отсутствие, отстраненная эстетика, но ни в коем случае не отчужденность. Гиперреалистические полотна не содержат никакого смысла, не могут ничего сказать; тем не менее, их пустота является антиподом трагического, по мнению прежних авторов, дефицита чувств. Любая картина может быть написана с той же законченностью, с той же холодной бесстрастностью: сверкающие лаком экипажи, отражения в витринах, гигантские живописные портреты, складки тканей, лошади и коровы, хромированные автомобили, панорамы городов, в которых нет тревоги и критического настроения. Благодаря своему равнодушию к мотивам, к смыслу, к миражу гиперреализм становится чистой игрой, предлагаемой ради одного лишь удовольствия создавать обманчивую внешность, спектаклем ради спектакля. Остается лишь труд живописца, игра в изображение, лишенное его классического содержания, причем действительность находится за пределами изображения по установившейся привычке самих моделей, ориентированных на фотографию. Отрыв от реальности и гиперреалистическая завершенность осуществленно-
|
|
го изображения, исторически учрежденного как гуманистическое пространство, превращается в застывшее, механическое произведение, лишенное человеческих масштабов благодаря преувеличениям и выделению определенных форм и цветов, не выходящих за рамки правил, но «обветшалых»; порядок изображения в известной мере старообразен, несмотря на мастерство исполнения.
То, что справедливо в отношении живописи, также справедливо относительно повседневной жизни. Противопоставление чувства и его отсутствие уже не столь разительно и утрачивает свой радикальный характер перед фривольностью или тщетностью моды, развлечениями и рекламой. В эпоху показного коренные противоречия, такие как истина и фальшь, прекрасное и уродливое, действительность и иллюзия, смысл и бессмыслица стираются; антагонистические установки становятся «расплывчатыми», люди начинают понимать, вопреки воззрениям наших метафизиков и противников метафизики, что отныне можно жить, не имея перед собой ни цели, ни смысла, словно по кем-то написанному сценарию, и это в новинку. «Любое чувство лучше, чем совсем никакого», — говаривал Ницше, хотя сегодня это перестало быть истиной; потребность, в собственном значении слова, исчезла, и существование, безразличное к смыслу жизни, может проявить себя без патетики и трагизма, без устремления к новым ценностям; тем лучше, зато возникают новые вопросы, освобожденные от ностальгических грез. По крайней мере, апатия new look имеет то преимущество, что она не поощряет гибельные безумства великих проповедников пустыни.
Равнодушие усиливается. Нигде этот феномен так не заметен, как в сфере образования, где за какие-то несколько лет с молниеносной быстротой престиж и авторитет преподавателей исчезли почти окончатель-
но. Отныне слова учителя лишены сакральности, опошлены, поставлены вровень с тем, что говорится в СМИ, а преподавание превратилось в механический процесс, нейтрализованный апатией учащихся, внимание которых рассеяно, и небрежным скептицизмом по отношению к знаниям. Учителя в большом смятении. Именно это разочарование в науке показательно, это, при прочих равных условиях, важнее скуки, охватившей лицеистов.
Вследствие этого лицей напоминает не столько казарму, сколько пустыню (если не учитывать того, что сама казарма представляет собой пустыню), где молодежь растет, не имея перед собой великих целей и не проявляя ни к чему интереса. Однако любой ценой нужно вводить какие-то новшества: больше либерализма, участия, педагогических исследований; и тут-то возникает скандальная ситуация: чем больше школа прислушивается к ученикам, тем скорее они отвыкают от этого пустого места. Именно таким образом было покончено со студенческими волнениями конца 1960-х годов. Дух протеста улетучился, лицей стал чем-то вроде мумии, и усталые преподаватели неспособны вдохнуть в него жизнь.
Такая же апатия царит и в сфере политики. В США нередко можно наблюдать, что от 40 до 45 % населения с правом голоса не принимают участия в выборах, даже если это выборы президента. Но мы не вправе утверждать, что речь идет о «деполитизации» общества, партии; выборы по-прежнему «интересуют» граждан, но в той же мере (даже более) их интересуют бега, метеопрогноз на выходные дни или результаты спортивных состязаний. Политика вошла в эпоху развлечений, покончив с ригористическим и идеологизированным сознанием, чтобы привлечь к себе рассеянное внимание обывателей, захваченное всем и в то же время ничем. Отсюда то большое значение, которое
приобретают СМИ в глазах политиков: не имея возможности вступить в контакт с публикой без помощи информационных каналов, политические деятели вынуждены использовать живой стиль, устраивать пер-сонализованные дебаты, вопросы-ответы и т. д.; лишь они способны наверняка привлечь к себе внимание электората. Такое-то и такое-то заявление министра не представляет собой большую ценность, чем такой-то и такой-то фельетон; пренебрегая иерархией, мы переходим от политики к «эстрадным номерам»; причем количество слушателей определяется лишь качеством дивертисмента. Наше общество не знает, что такое старшинство, окончательная модификация, центр; его не интересует ничего, кроме стимуляторов и выбора между равнозначными каналами. В результате мы имеем постмодернистское равнодушие — равнодушие вследствие избытка, а не недостатка информации, вследствие излишнего заискивания перед слушателями, а не невнимательного отношения к их запросам. Кто еще может кого-то удивить или затронуть скандальную тему? Апатия — реакция на изобилие информации, на скорость ее получения; едва отмеченное, событие уже забывается, так как его сменили другие, еще более захватывающие. Постоянно необходимо больше информации, и как можно более оперативной; к событиям относятся не лучше, чем к своему местожительству: после второй мировой войны в США каждый пятый обыватель ежегодно меняет место своего пребывания. 40 миллионов американцев снимаются с места и меняют адрес; даже родные пенаты, home1 не устояли перед волной безразличия.
Несомненно, за последние несколько лет возникли новые отношения, которые свидетельствуют о ранее неизвестной тенденции: жить и трудиться в провин-
1 Дом, домашний очаг — англ.
3 Жиль Липовецки 65
ции становится популярной формой протеста; даже в США все большее число обывателей проявляют нежелание менять города по профессиональным причинам; начиная с 1970-х годов, проблемы окружающей среды и защиты природы волнуют значительную часть населения, превышающую количество самих воинствующих «зеленых»; СМИ, со своей стороны, не перестают приписывать это явление фактически новому открытию «ценностей». К ним могут относиться постмодернизм, новое внимание к региональным вопросам, к природе, к духовности, к прошлому. Вместо отрицания самостоятельности провинции наблюдается интерес к экологии и, в большей степени, «возвращение ценностей», которые меняются каждые полгода, начиная от вопросов религии и кончая проблемой семьи, от традиции до романтизма, в той же общей атмосфере равнодушия, возникшей из смеси любопытства и терпимости. Все эти постмодернистские явления не имеют ни одинакового масштаба, ни одинакового содержания; все они на своем уровне производят значительные изменения по отношению к предшествующей фазе модернизма. Наступило время равновесия, качества, развития личности, сохранения природных и культурных заповедников. Однако не следует обманываться: регионализм, экология, «возвращение святынь», — все эти движения, неразрывные между собой, лишь дополняют логику равнодушия. Прежде всего, поскольку великие ценности модернизма, в свою очередь, оказываются исчерпанными, прогресс, рост, KOCMonoAHTH3Ms скорость, подвижность — все, как и революция — лишены своей сущности. Современность, будущее не вдохновляют больше никого. Уж не ради ли новых ценностей? Лучше было бы сказать — ради персонализации и освобождения частного пространства, которое все вовлекает в свою орбиту, в том числе и трансцендентные ценности. Постмодер-
бб
пмстский период — это более чем мода; он выявляет состояние равнодушия в том, что все вкусы, все виды поведения могут сосуществовать, не исключая друг друга; при желании выбрать можно все — как самое обыкновенное, так и самое эзотерическое; как но-ное, так и старое; как простую экологически чистую жизнь, так и жизнь сверхзамысловатую; это происходит в эпоху, из которой ушла жизнь, без твердых ориентиров и главного направления. Для огромного числа людей социальные проблемы, включая проблемы экологии, становятся проблемами окружающей среды; они мобилизуют их на какое-то время, а затем сходят на нет так же быстро, как возникли. Возродившийся интерес к семье ставит в тупик, когда все больше супружеских пар не желают иметь детей, хотят жить child-free,1 когда каждый четвертый ребенок в американских городах воспитывается одним родителем. Возврат к религии сам по себе обусловлен быстролет-ностью и бренностью жизни людей, предоставленных самим себе. Безразличие в чистом виде означает апофеоз временного и индивидуалистического синкретизма. Таким образом, можно быть одновременно космополитом и регионалистом, рационалистом в своей работе и в то же время учеником то одного, то другого восточного гуру, жить в эпоху вседозволенности и в то же время почитать религиозные законы (на выбор). Постмодернистский индивид утратил опору, он как бы «вездесущ». Постмодернизм, по сути, является лишь дополнительной вехой на пути персонализации нарцисса, занятого самим собой и в разной степени безразличного ко всему остальному.
В этих условиях становится ясно, что фактическое равнодушие лишь частично высвечивает то, что марксисты называют отчуждением. Как известно, это
1 Бездетно — англ.
I ill
явление неотделимо от таких понятий, как товар, сделка, передача другому лицу, а также процесс овеществления, в то время как апатия проявляется чаще у информированных и воспитанных лиц. Речь идет об отступничестве, а не об овеществлении: чем больше ответственности налагает система и информирует, тем большим становится отрыв от действительности; в этом состоит парадокс, который мешает ассимилировать отчуждение и безразличие, даже когда оно проявляется в скуке и монотонности. Помимо «отказа» и убогости будничного существования, безразличие означает новое сознание, а не отсутствие такового; наличное, а не «мнимое»; разбросанность, а не «обесценивание». Безразличие не означает пассивность, покорность или мистицизм; нужно окончательно порвать с этой цепочкой марксистских определений. Прогулы, несанкционированные забастовки, turn over указывают на то, что раскрепощение труда идет рука об руку с новыми формами классовой борьбы и сопротивления. Cool1 человек не является ни пессимистическим декадентом Ницше, ни угнетенным тружеником Маркса; он скорее напоминает телезрителя, пытающегося «прогнать» одну за другой вечерние программы; потребителя, наполняющего свою кошелку; отпускника, колеблющегося между пребыванием на испанских пляжах и жизнью в кемпинге на Корсике. Отчуждение, проанализированное Марксом, как результат механизации труда, уступило место апатии, вызванной головокружительным выбором возможностей и общим свободным обслуживанием; именно тогда и возникает чистой воды безразличие, освобожденное от нищеты и «отрыва от реальности» начальной эпохи индустриализации.
1 Прохладный, равнодушный — англ.
Оперативное безразличие
Опустошение отнюдь не приводит к какому-то де-фициту или отсутствию смысла. Эффект, приписываемый процессу персонализации, апатическое блуждание следует отнести на счет запрограммированного распыления, которое управляет нашим обществом: СМИ управляют производством; транспорт — потреблением; ни одно другое «учреждение» не избежало этой стратегии разделения, в настоящее время научно изученного и которому вдобавок предстоит дальнейшее усиление благодаря усовершенствованию технических средств. В системе, организованной по принципу «мягкой» изоляции, общественные идеалы и ценности могут лишь идти на спад; сохраняется лишь i тремление обрести собственное «Я» и свой чистый интерес, экстаз «личного» освобождения, одержимость собственным телом и сексом: непомерная переоценка частного начала и как следствие — демобилизация общественного пространства. Вслед за общительностью, «варящейся в собственном соку», наблюдается всеобщая демотивация, самодостаточность, характеризующаяся страстью к потреблению, а также модой на психоанализ и соответствующие технологии: если социум испытывает разочарование, то желание, радость, общение становятся единственными «ценностями», а «пси» — великим проповедником пустыни. Эра «пси» начинается с массовым опустыниванием, и либидо становится потоком пустыни.
Не являясь признаком кризиса системы, возвещая несколько преждевременно о ее банкротстве, социальное опустынивание есть лишь ее крайнее проявление, фундаментальная логика, словно капитализм должен бы сделать людей одинаково равнодушными. В этом нет ни сбоя, ни сопротивления системе; апатия представляет собой не порок социализации, а новый вид
социализации — гибкой и «экономичной», своего рода разрядку, необходимую для функционирования современного капитализма как быстродействующей и отрегулированной экспериментальной системы. Зиждя-щийся на непрерывном возникновении новых комбинаций, капитализм обретает в безразличии идеальное условие для экспериментирования, которое можно провести при минимальном сопротивлении. Все механизмы теперь можно ввести в действие в минимальный срок; капиталистическое непостоянство и нововведения больше не встречают традиционных защитников и верных сторонников; сочетания возникают и рассыпаются все быстрее и быстрее; система «почему бы нет» становится чистой, наподобие безразличия, отныне систематического и оперативного. Таким образом, апатия, а не только эксплуатация, делает возможным ускорение экспериментирования, всех экспериментов, а не одной лишь эксплуатации. Безразличие на службе выгоды? Это равнозначно тому, чтобы позабыть, что оно охватывает все секторы жизни и что на этом основании всякая повторная подача заставляет нас упустить из виду главное, то есть обобщение. Не являясь ни в коем случае чем-то особенным, безразличие метаполитично, метаэкономично, оно позволяет капитализму войти в его фазу оперативного функционирования.
В таком случае, как понимать действия партий, профсоюзов, средств информации, которые, похоже, не перестают бороться с апатией и с этой целью проводят агитационную, мобилизационную и информационную работу во всех направлениях? Зачем необходимо, чтобы система, функционирование которой требует безразличия, постоянно пыталась заставить нас принимать в ней участие, обучать, проявлять интерес? Противоречие системы? Скорее, симуляция противоречия, но тем не менее именно эти организации вызы-
и, пот апатию, бесполезно предполагать у них макиа-|\"-ллиевские планы; их работа направлена на это и не нуждается в посредничестве. Чем чаще политические деятели выступают и появляются на телеэкране, тем i><>лыпе все над ними потешаются; чем больше листо-иок. распространяют профсоюзы, тем меньше их читают, чем больше преподаватели призывают к чтению, Тем меньше учеников читают. Безразличие вследствие насыщенности, информации и изоляции. Непосредственные виновники безразличия понимают, почему система воспроизводит во все больших масштабах механизмы повышения ответственности с тем, чтобы заключить пустое обязательство: думайте, что хотите, о телевидении, но включите телевизор, голосуйте за нас, платите нам членские взносы, слушайте приказ о забастовке. Партии и профсоюзы не предъявляют никаких иных требований, кроме этой равнодушной «ответственности». Никого не обязывающее обязательство не ассоциируется с недостаточной мотивацией, с «эмоциональной анемией» (Рисмен), с непредвиденностью поступков и суждений, отныне «колеблющихся» по аналогии с изменением общественного мнения. Равнодушный человек ни к чему не привязан, ни в чем твердо не уверен, готов ко всему, и его взгляды подвержены быстрым переменам. Чтобы добиться такой степени социализации, бюрократам от науки и от власти приходится творить чудеса, напрягая свое воображение и осваивая уйму информации.
Выходит, после того как «критический» порог пройден, власти не остаются бездеятельными, сталкиваясь с определенными формами недовольства — такими, как прогулы или несанкционированные забастовки, падение рождаемости, наркомания и т. д. Значит ли это,- что безразличие, вопреки всему, что было сказано до этого, является антагонистическим по отношению к системе механизмом? И да, и нет, потому что если
такие опустошения в конечном счете приводят к недопустимым сбоям, то происходят они не в результате излишнего безразличия, а являются недостатком безразличия. Маргиналы, дезертиры, разгневанные юные забастовщики все еще являются «романтиками» или дикарями, их горячая пустыня заключена в образе их отчаяния и их исступленном желании жить иначе. Питательная среда для утопий и страстей, безразличие здесь остается «нечистым», хотя и рождается на том же постылом ложе изобилия и распыления. Чтобы остудить этих кочевников, нужно еще больше ангажированности, одушевленности и воспитательной работы: перед нами пустыня, которую нужно внести в список предстоящих великих завоеваний, наряду с космосом и энергией.
Нет никаких сомнений в том, что, несмотря на мобилизацию масс, которые «взяли слово», май 1968 года не представляет собой наиболее значительное из макроскопических движений в пустыне метрополий. Информацию заменили уличные толпы и граффити, повышение уровня жизни — утопические мечты о иной жизни; баррикада, нелепые «занятия», нескончаемые диспуты вновь внесли струю энтузиазма в городское пространство. Однако как в то же время не отметить опустошение и безразличие, терзающие современный мир; «революция без конечной цели», без программы, без жертв и предательств, без политической ангажированности. Май 1968 года, несмотря на его живущие и поныне утопические идеи, остается дряблым и расслабленным движением, первой равнодушной революцией, и это подтверждает, что незачем приходить в отчаяние при виде пустыни.
Приведя к излишней переоценке экзистенциалистского начала (в толпе 1968 года возникали радикальные движения за «освобождение» женщин и гомосексуалистов), а также к ликвидации жестких установок
и оппозиционных движений, процесс персонализации |ы:фушает форму личности и сексуальных ориентации, создает неожиданные комбинации, производит 1чце больше неизвестных и странных особей; кто может предвидеть, что захочет сказать через несколько десятилетий эта женщина, ребенок, мужчина; осно-кываясь на каких пестрых данных их можно отнести к каким-то категориям в будущем? Смена ролей и закрепившихся характерных особенностей, «классических» разъединений и исключений делает наше время ненадежным театром действий, изобилующим сложностями и особенностями. Что будет означать «полигика»? Уже теперь политическое и экзистенциалистское начала перестали принадлежать к разным сферам; границы между ними стираются, приоритеты меняются; появляются ранее неизвестные категории: единообразие, монотонность не угрожают пустыне, гак что нам незачем сетовать.
Тоска зеленая
Что же произойдет, когда волна опустошения, ранее охватившая социальную сферу, затронет и частную жизнь, которую она до сих пор щадила? Что случится, когда логика «выхолащивания» больше не будет щадить ничего? Неужели концом пустыни окажется самоубийство? Однако все статистические данные указывают на то, что вопреки распространенному мнению глобальный уровень суицидов неуклонно снижается по сравнению с концом прошлого (XIX) века: во Франции общее число самоубийств снизилось с 260 (на миллион жителей) в 1913 году до 160 в 1977 году и, что еще более показательно, если количество самоубийств в парижском регионе достигло 500 на миллион жителей в последнее десятилетие XIX века, то в
1968 году оно упало до 105.\' Суицид становится как бы «несовместимым» с эпохой равнодушия: своим радикальным или трагическим решением, последним вкладом в дело жизни и смерти, своим вызовом суицид более не соответствует постмодернистской вялости.2 На пустынном горизонте реже вырисовывается самоуничтожение, всплеск отчаяния — результат патологии массы, опошляющейся во все большей степени. Депрессия, «невезуха», «тоска зеленая» —выражения разочарования и безразличного отношения к происходящему из-за отсутствия показной театральности, с одной стороны, и постоянных колебаний, которые возникают наподобие эндемии, когда субъект пребывает то в состоянии возбуждения, то подавленности, с другой стороны. Во всяком случае, успокоение умов, заметное ввиду сокращения числа суицидов, не позволяет нам разделять оптимистическую гипотезу вместе с Тоддом, усматривающим в этой тенденции глобальный признак спада беспокойства, феномен чрезвычайной «уравновешенности» современного человека. Мы забываем, что страдания могут вызываться и другими причинами, которые также «неустойчивы». Гипотеза относительно психологического «прогресса» не выдерживает критики перед лицом распространения и генерализации депрессивных состояний, некогда являвшихся «привилегией» буржуазных классов.3 Теперь уже никто не сможет похвастаться тем, что сумеет этого избежать; социальное опустошение привело к беспрецедентной эпидемии отвращения к жизни, этого бедствия, некогда эпизодического и эндемического,
! Эти цифры приводит Э. Хода, в книге «Безумец и пролетарий» (Todd E. Le Fou et le proietaire. Laffont. P. 183 et p. 205).
2 Этот вопрос обсуждается под разными углами и более подробно в гл. VI.
3 Тодд Э. Там же. С. 71—87.
Нмходит, что cool индивид «прочнее» индивида, воспитанного в пуританском духе? Скорее, наоборот. В сис-п-ме, где царит недовольство, достаточно ничтожного к >лчка, пустяка, чтобы безразличие стало всеобщим и стронуло само существование. Проходящий через пустыню в одиночку, не имея никакой сильной поддержки, современный человек отличается своей уязвимостью. Распространенность депрессивного состояния является причиной не только психологических перемен в каждом из нас или «трудностей» повседневной жизни, но также и опустынивания res publica, очистившего место для появления индивида в чистом виде, нарцисса, ищущего себя, одержимого самим собой и при этом способного дать сбой или рухнуть в любой момент, столкнувшись с препятствием, которое он дерзнет встретить, не имея под собой опоры. Смелый человек оказывается обезоруженным. Таким образом, личные проблемы приобретают чересчур большие масштабы, и чем больше человек сгибается под ними при помощи или без помощи «пси», тем ему труднее их решить. В обычной жизни происходит то же самое, что в просвещении или политике: чем больше подвергают недуг лечению и обследованию, тем труднее с ним справиться. Кто сегодня не подвержен стрессам? Стареть, толстеть, становиться безобразным, спать, воспитывать детей, уезжать в отпуск — все это создает проблемы; становятся невозможными самые элементарные поступки.
«По существу, никакая это не идея, но в некотором роде озарение... Да, это так, Бруно. Уходи. Оставь меня одну». В романе П. Хандтке «Женщина-левша» описывается история одной молодой женщины, которая без всякой причины, сама не зная, зачем, просит мужа оставить ее одну с восьмилетним мальчиком. Непонятное стремление к одиночеству, которое не следует приписывать желанию феминистки обрести незави-
i.■■«\'
симость и свободу. Поскольку все персонажи чувствуют себя одинокими, то роман нельзя отнести к личной драме; впрочем, какая психологическая или психоаналитическая схема смогла бы объяснить то, что изображено как нечто, ускользающее от понимания? Метафизика раздвоения сознания и солипсизма? Возможно, но интерес, вызываемый книгой, в другом. В «Женщине-левше» описывается одиночество, присущее концу XX века как нечто большее, чем беспредельное состояние покинутости. Равнодушное одиночество персонажей романа П. Хандтке не имеет ничего общего ни с одиночеством героев классической эпохи, ни даже со сплином Бодлера. Время, когда одиночество было достоянием поэтических и избранных душ, миновало; и все персонажи признают этот факт с одинаковым равнодушием. Он не вызывает ни возмущения, ни мучительного головокружения; одиночество стало обыденным явлением, банальностью того же уровня, что и каждодневные наши занятия. Угрызения совести более не терзают участников конфликтов; признательность, некоммуникабельность, придирчивость уступили место апатии; сама связь между субъектами оказывается невостребованной. После отказа от ценностей и социальных институтов, согласно той же логике, отношение к чужому «Я» претерпевает изменение. Мое «Я» уже не пребывает в аду, населенном чужими «Я» — соперничающими или презираемыми мною; все сходит на нет без лишнего шума и без причины в пустыне удушающей автономии и нейтральности. Подобно войне, свобода способствовала разрастанию пустыни, полного отчуждения личности от других. «Оставьте меня в покое» — в этой фразе и желание остаться в одиночестве, и тоска, им вызванная. Таким образом, мы оказываемся на краю пустыни; будучи оторванным от людей, каждый из нас становится активным пособником пустыни, расширяет, углубляет
ее, не в силах позволить «жить» чужому «Я». Не до-иольствуясь тем, что она создает изоляцию вокруг себя, система порождает определенные желания. Не будучи тотчас же удовлетворенными, они становятся нестерпимы: мы хотим остаться одни, все более отдалиться от окружающих, и в то же время мы не желаем остаться наедине с самими собой. И здесь у пустыни нет ни начала, ни конца.