Часть I 8 страница

Карты истории никогда не бывают такими правдивыми. Terra Cognita и Terra Incognita все­гда расположены там на одних и тех же коорди­натах во времени и пространстве. Когда нам ка­жется, что мы уже все узнали о неведомом раньше месте, оно вдруг начинает расплываться на карте водяным знаком, пятном, прозрачным, как капля дождя.

Такие водяные знаки, расплывающиеся на карте истории, должно быть, называют памятью.

Белла каждый день занималась упражнениями для укрепления пальцев, играя произведения Клементи, Крамера, Черни. Ее пальцы — особенно, когда мы возились, — казались мне петушиными клювами, норовящими попасть в ребро и ударить с такой силой, будто это не пальцы, а железные молоточки. Но когда она играла Брамса или писала мне на спине слова, я убеждался в том, что Белла могла быть такой же ласковой и нежной, как лю­бая нормальная девочка.

Интермеццо начинается плавно, нетороп­ливо, с большой выразительностью — andante поп troppo con molto expressione...

Брамс сочинял для Гамбургского женского хора, которым сам руководил. Если верить Бел­ле, репетиции хора проходили в саду; сам Брамс залезал на дерево, устраивался на развесистой ветке и оттуда дирижировал. Девиз хора — «Fix oder nix», «Безупречно или никак», Белла вос­принимала как свой собственный. Я как-то представил себе, что Брамс вырезал линию в ко­ре дерева.

Белла заучивала произведения, повторяя му­зыкальные фразы до тех пор, пока пальцы не ус­тавали настолько, что уже переставали ошибаться и играли только так, как надо. Волей-неволей мы с мамой тоже выучивали музыку наизусть. Но когда она все запоминала — такт за тактом, часть за ча­стью — и играла весь отрывок от начала до конца, на меня будто оторопь находила: я слышал не сот­ни отдельных фрагментов, а только одно цельное произведение, один слитный рассказ, после окон­чания которого дом цепенел в молчании, казав­шемся вечным.

Историю нельзя мерить мерками морали — это вереница случившихся событий. Но память с мора­лью совместима, потому что мы сознательно помним то, что нам не дает забывать совесть. История — это Totenbuch, «Книга мертвых», которую вела администрация лагерей. Память — это Memorbuch, имена тех, о ком скорбят, вслух произнося их в синагоге.

История и память связаны с одними и теми же событиями, иначе говоря, с одним и тем же прост­ранством и временем. Каждый миг несет в себе два разных мгновения. Я представляю себе мудрецов из Люблина, которые смотрели, как дорогие их сердцу священные книги выбрасывают из окон второго этажа Талмудической академии на улицу и сжигают; книг так много, что их жгут двадцать часов. Пока ученые мужи плачут, стоя на тротуа­ре, военный оркестр играет бравурные марши, и солдатня изо всех сил дерет глотки, чтобы заглу­шить рыдания стариков; их стоны не могут пере­крыть солдатских воплей. Я представляю себе гет­то Лодзя, где одни солдаты выбрасывают из окон больницы детей, а другие солдаты, стоящие внизу, «ловят» их на штыки. Когда в ходе этой забавы проливается слишком много крови, солдаты начинают громко сетовать на то, что перепачкали ею свои длинные рукава и перемазали мундиры, а стоящие на той же улице евреи в ужасе вопят так, что от крика у них сохнут глотки. Мать продолжает чув­ствовать вес ребенка на руках даже тогда, когда тело дочери валяется на тротуаре. Люди дышат полной грудью — и умирают от удушья. Люди смертью утверждают свое право на жизнь.

Я по крупицам отыскиваю ужас, с которым нельзя покончить, как нельзя пресечь ход исто­рии. Я читаю все, что могу найти. Жадность моя до подробностей неуемна до неприличия.

В Биркенау[93] женщина носила вырванные из фо­тографии лица мужа и дочери под языком, чтобы их образы нельзя было у нее отнять. Если бы только они и в самом деле могли уместиться у нее под языком.

Каждую ночь я бесконечно прохожу вместе с Беллой тот путь, который она прошла от двери ро­дительского дома. Чтобы смерть ее нашла свое ме­сто. Это становится моей задачей. Я собираю фак­ты, пытаюсь восстановить события до мельчайших деталей. Потому что Белла могла умереть на лю­бом отрезке того пути. На улице, в поезде, в бараке.

После свадьбы я надеялся, что, если Алекс бу­дет со мной заодно, вновь затеплится столбик све­та, который поможет рассеять мрак. Поначалу мне казалось, что надежда эта сбывается. Но со време­нем — хоть вины Алекс в этом не было никакой — столбик света сник и погас, стал похож на холод­ную кость, уже неспособную ничего осветить, да­же белую полоску опаленной им когда-то земли.

И тогда мой мир вновь погрузился в молчание. Я снова стоял под водой, и грязь илистого дна заса­сывала ботинки.

* * *

Какая разница, из Кильче они были или из Брно, из Гродно или Бродов, из Львова, Турина или Берлина? Какая разница, столовое ли серебро, льняная ли скатерть или щербатая эмалирован­ная кастрюля — та самая, с красной полоской, ко­торая переходила от матери к дочери, — досталась соседу или кому-то еще, кого они вообще не знали? Какая разница, кто из них был первым, кто по­следним; разлучили ли их, когда сажали в поезд или когда из него высаживали; откуда их брали — из Афин, Амстердама или Радома, из Парижа или Бордо, из Рима или Триеста, из Парчева, Белосто­ка или Солоник? Какая разница, хватали их за обеденным столом, стаскивали с больничной койки или ловили в лесах? Срывали у них обручальные кольца с пальцев или вытаскивали изо рта? Не эти вопросы меня одолевали, мне не давало спать дру­гое — молчали они или говорили? Были их глаза раскрыты или закрыты?

Меня мучительно преследовал сам момент смерти, все внимание сводилось к этой историчес­кой доле секунды: передо мной неотвязно стояла картина не выходящей из головы триады — пре­ступник, жертва, свидетель.

В какой миг дерево становится камнем, торф — углем, известняк — мрамором? Длящееся мгновение.

Каждый миг несет в себе два разных мгно­вения.

Расческа Алекс, брошенная на раковину в ван­ной, — расческа Беллы. Заколки Алекс — заколки Беллы, оказывающиеся в самых неожиданных ме­стах: закладками в книгах или нотах, стоящих на пианино. Варежки Беллы у входной двери. Белла пишет мне на спине — Алекс гладит мне спину ночью. Алекс из-за плеча желает мне спокойной но­чи — Белла говорит мне, что даже Бетховен не ло­жился позже десяти вечера.

У меня ничего не осталось от родителей, даже о жизни их я мало что знаю. Из того, чем владела Белла, у меня остались интермеццо, «Лунная со­ната», другие фортепьянные произведения, кото­рые я вновь неожиданно для себя открывал, — му­зыку Беллы, которую я вспоминал, случайно услышав пластинку в магазине, мелодию, доле­тевшую из распахнутого окна в летний день, или из приемника в чьей-то машине...

Второе легато должно быть лишь на тол­щину волоска, только на толщину волоска мед­леннее, чем первое...

Когда Алекс будит меня в кошмарном моем сне, я пытаюсь растереть затекшие и онемевшие ноги, хочу разогнать кровь, потому что долго стоял босым на льду. Она трет мне ноги своими, обвива­ет грудь гладкими худыми руками, опускает их ниже, к бедрам на узких деревянных нарах, в де­ревянном ящике с живыми еще костями, уложен­ными головами к ногам. Одеяло съехало, мне хо­лодно. Мне никогда уже не согреться. Крепкое, плоское тело Алекс камнем ложится мне на спину, ноги упираются в бока, она карабкается на меня и пытается перевернуть. Кожа моя в темноте напря­гается, она дышит мне в лицо, тоненькие пальцы прижала мне к ушам как ребенок, схвативший мо­нетку. Вот она застыла в неподвижности, легкая как тень, голову положила мне на грудь, ноги вы­тянула вдоль моих, прижалась ко мне узкими бед­рами, касаясь меня всем телом в холодном кошмаре деревянных нар — спазм страха сводит челюс­ти, закрывая рот.

— Спи, — говорит она, — постарайся уснуть.

Никогда не верьте биографиям. Слишком мно­го событий в жизни человеческой остаются неве­домыми. Скрытыми от других, как наши сны. Ничто не может вызволить спящего из кошмара — ни смерть во сне, ни пробуждение.

* * *

Единственными университетскими друзьями Атоса, с которыми я продолжал поддерживать отношения, были Тапперы. Несколько раз в год я са­дился в трамвай и ехал до конечной остановки на восток, где меня уже ждал на машине Дональд Тап-пер и оттуда вез меня домой — в Скарборо-Блаффс. Иногда Алекс ездила со мной. Ей нравилась овчарка Тапперов, которую они ходили выгуливать с Марга­рет Таппер вдоль прибрежных утесов, глядящих на безбрежную гладь озера Онтарио. Мы брели за ни­ми с Дональдом, который рассказывал что-то о жиз­ни факультета, подмечая интересные особенности ландшафта, потом, по свойственной ему привычке, прервав рассказ на полуслове, смолкал и опускался на колени, чтобы поближе рассмотреть какой-ни­будь диковинный камень. Как-то раз осенним вече­ром я заметил, что он совершил одну из таких внезапных посадок, только пройдя дальше несколько метров. Я обернулся и увидел, что он лежит на спи­не в траве и смотрит на луну.

— Посмотри, как отсюда — из района Вели­ких Озер — прекрасно видны сегодня лунные пятна. Как же ясно мне сейчас представляются сили­каты, испаряющиеся из недр молодой земли, что­бы осесть в жерлах кратеров!

Каждый год задний двор Тапперов на не­сколько дюймов подмывало озеро, пока как-то летом их пустовавшую собачью будку не снесло с обрывистого берега во время бури. Маргарет со­чла, что это чересчур высокая плата за практиче­ские занятия почвоведением, и ее супруг был вы­нужден нехотя согласиться на переезд в менее опасное место подальше от озера. Алекс расска­зала об этом отцу, когда тот заглянул вечерком нас проведать.

— Почему, хотел бы я знать, кому-то прихо­дит в голову что-то строить на обрывистом бере­гу, — спросил доктор, — если утесы разрушаются уже многие тысячи лет?

— Именно потому, папуля, что они разруша­ются многие тысячи лет,— не задержалась с отве­том моя умница Алекс.

* * *

Каждый миг несет в себе два разных мгно­вения.

В 1942 году, когда евреями набивали землю, а потом ею же их слегка присыпали, люди проник­ли в пугающую тьму пещеры Ласко, пробудив ото сна подземных зверей. В двадцати шести футах под поверхностью земли они ожили в свете фона­рей: плывущий олень, плывущие кони, носороги, козероги и северный олень. Их влажные ноздри трепетали, в спертом воздухе каменного подземе-лья их шкуры потели окисью железа и марганцем. Когда рабочий во французской пещере заметил: «Какое наслаждение слушать Моцарта в ночной тиши пещеры Ласко», игра оркестра преисподней из Освенцима провожала миллионы в братские мо­гилы. Земля везде перекапывалась, обнажая и лю­дей и зверей. Пещеры — это храмы земли, мягкие части черепа, разрушающиеся от прикосновения. Пещеры — обиталища духов; истина говорит из-под земли. В Дельфах оракул вещал из грота. Свя­тая земля братских могил коробилась и стонала.

Пока немецкий язык сводил переносный смысл к буквальному, уничтожая метафору, пре­вращая людей в предметы, физики превращали материю в энергию. Шаг от языка формулы к фак­ту привел к детонации. Незадолго до того как пер­вый кирпич выбил стекло в «хрустальную ночь», физик Ганс Тирринг писал о теории относительно­сти: «Дух захватывает, когда представишь себе, что могло бы случиться с городом, если освободить дремлющую в одном кирпиче энергию... ее хватило бы, чтобы стереть с лица земли город с миллионом жителей».

* * *

Алекс все время включает свет. Я себе сижу в сгущающихся сумерках вечера, идея рассказа в полудреме сознания обрастает плотью слов, и тут она влетает домой, притащив с собой гомон суббот­них магазинов, битком набитых трамваев и днев­ного мира, который мне совсем ни к чему, — и при этом повсюду включает свет.

— Что ты всегда сидишь в потемках? Что ты, Яша, свет не включишь? Зажги свет!

Сюжетный поворот, на который я потратил полдня мучительных раздумий, в свете лампочки напрочь выскакивает из головы. Тени мысли рас­сеиваются до следующего раза, когда Алекс снова ворвется в дом и заполнит его беспардонным напо­ром кипучей энергии. Она ничего толком не пони­мает; естественно, при этом свято верит, что все делает ради моего же блага, чтобы вернуть меня в мир, вырвать из когтей отчаяния, освободить.

И она действительно все это делает.

Но каждый раз, когда воспоминание или рас­сказ ускользают из памяти, они уносят с собой ча­стичку моей души.

Я чувствую, как Алекс пытается промывать мне мозги. Она без умолку рассказывает мне о сво­их постановках на Джеррард-стрит, о своем джа­зе в «Тик-ток», о своей политике в баре «Река нигилизма», где хозяйничает виртуоз по созданию бумажных фигурок, который делает птичек из долларовых банкнот. О своей «трюдомании» и ма­нии концертов. О портрете своем, который нарисо­вал художник, отпускающий один ус. Всем своим существом, бьющую через край соблазнитель­ность которого она теперь вполне контролирует, Алекс пытается заставить меня забыть прошлое. Атос восстанавливал части моей души постепен­но, как будто сохранял древнее дерево. Но Алекс — Алекс хочет меня взорвать, хочет все сжечь в пламени пожара. Ей хочется, чтобы я все начал заново.

Любовь призвана изменить человека, всего лишь изменить его. Хотя теперь мне кажется, в понимании Алекс у меня пропала нужда. Мне кажется, что отсутствие ее понимания является доказательством чего-то другого.

Я смотрю, как Алекс прихорашивается перед встречей с приятелями. Она совершенна до бес­сердечности. Толстый золотой браслет она надева­ет поверх изящного черного рукава. Платье пер­чаткой обтягивает ее стройную фигурку. Каждая деталь туалета, которую она застегивает на мол­нию, пристегивает, пришпиливает, обжимает, пышным цветом расцвечивает ее прелесть.

Когда Алекс уходит с «ребятами», «котята­ми», «со всеми», а я остаюсь дома, на душе кошки скребут.

— Без меня тебе будет веселее.

И отцу Алекс, и Морису с Иреной казалось, что это Алекс от меня ушла. На самом деле я сам ее бросил.

Она вернулась поздно и устроилась на мне верхом. Платье ее и волосы прокурены.

— Прости меня, — говорит она, — больше я без тебя никуда ходить не буду.

Мы оба знаем, что она так говорит только по­тому, что это — вранье. Она по отдельности рас­прямляет мне каждый палец и гладит их каждый в отдельности. Целует мне ладонь. Лицо ее залива­ет румянец.

Я глажу ее по шелковистым волосам, чувст­вую родинку на голове. Через пару минут ее туф­ли падают на пол. Тяну вниз застежку длинной молнии, мягкая черная шерсть расходится в стороны, обнажая полоску бледной кожи. Массирую ей спину, разминая мышцы, зажатые от многоча­сового напряжения, — очень непросто много часов подряд ходить на высоких каблуках или сидеть на высоком маленьком табурете в баре за долгими разговорами, склонившись к собеседнику, чтобы расслышать его голос в шумной толпе. Я медленно глажу круговыми движениями ее гладкую теплую спину, как будто мешаю тесто. Представляю себе еле заметные следы от подвязок на бедрах. Она ху­да до прозрачности, косточки, как у птички. Про­куренные волосы упали на лицо, открытый рот припал мне к шее. Одетая, она под одеялом раски­нула руки и ноги вдоль моих рук и ног — я теперь под пальто у Атоса. Я чувствую влажность ее ды­хания, ее маленькое ушко.

Не нахлынула на меня волна желания прой­тись ей языком по каждому позвонку, сказать что-то каждому восхитительному дюйму ее тела.

Она спит, а я не могу сомкнуть глаз. Чем доль­ше я ее обнимаю, тем дальше Алекс от меня отда­ляется.

В девятом такте идет декрещендо, а по­том — быстрый переход от пианиссимо к пиано, но не так мягко, как диминуэндо в шестнадца­том такте...

Белла сидит за кухонным столом, перед ней разложены ноты. Она играет на столешнице и пи­шет на партитуре, что ей надо выучить. Сегодня воскресенье. После обеда папа задремал на дива­не, а Белла не хочет его будить. Я лежу рядом с Алекс и слышу, как стучит о раковину капающая из крана вода. Я слышу тихий стук Беллы в стен­ку, разделявшую наши комнаты, это код, который мы изобрели, чтобы желать друг другу спокойной ночи уже лежа в кроватях.

По дороге домой, после того как мы купили маме яйца, Белла рассказала мне историю про Брамса и Клару Шуман. Белла с энтузиазмом от­неслась к поручению — что было ей не свойствен­но, — потому что шел дождь, а ей хотелось поще­голять новым элегантным зонтиком, который папа подарил ей ко дню рождения. Она позволи­ла мне идти с ней под ним, но несла его так, как носят зонтики от солнца, и мы оба промокли до нитки. Я кричал ей, чтоб она держала его прямо, пытался отнять у нее зонтик, но она не давала. Тогда я выскочил из-под него на самый ливень, и ей стало стыдно. Белла всегда рассказывала мне что-нибудь интересное, когда хотела, чтоб я ее простил. Она знала, что я не могу устоять против ее рассказов.

— Когда Брамсу было двадцать лет, он влю­бился в Клару Шуман. Но Клара уже была заму­жем за Робертом Шуманом, которого Брамс глубо­ко уважал. Брамс просто преклонялся перед Робертом Шуманом! Брамс никогда не женился. Ты только представь себе, Яков, он был ей верен всю свою жизнь. Он писал ей песни. Когда Клара умерла, Брамс так переживал, что по дороге на по­хороны сел не в тот поезд. Потом два дня потерял на пересадках, стремясь попасть во Франкфурт. Он приехал как раз вовремя, чтобы бросить горсть земли на крышку гроба Клары...

— Белла, это ужасная история, что это ты мне ее рассказываешь?

Говорят, что за те сорок часов, что он менял поезда, Брамс сочинил последнее свое произведе­ние: хоральную прелюдию «О Welt, ich muss dich lassen» — «О мир, я должен тебя покинуть».

Их отрывали даже от совершенных ошибок, не дав времени их исправить; все осталось неза­вершенным. Грехи любви без подробностей, по­дробности без любви. Сожаление о сказанном и о том, что время говорить вышло. О нерастраченных силах. О том, что часто так хотелось спать, что многое осталось недоделанным.

Я пытался представить себе их физические потребности, низость простых человеческих по­требностей, достигавшую таких пределов, что нужда в них становилась такой же сильной, как тоска по жене, ребенку, сестре, родителям, дру­гу. Но честно говоря, я даже близко не мог себе представить бездну их отчаяния от того, что они были вырваны из жизни в самый ее разгар. Те, у кого недавно родились дети. Те, кто только что полюбил и не надеялся на возврат обретенной благодати. Те, кто тихо жил своей жизнью, неве­домой другим.

* * *

Июльский вечер, окна распахнуты настежь; на улице гомонят дети. Их голоса зависают в жаре, поднимающейся от мостовых и лужаек. Комната застыла в неподвижности на фоне спешащих вырасти деревьев за окном. У Алекс хватило ко мне уважения, чтобы сказать:

— Я не могу так больше жить.

Я так устал, что даже голову не в силах под­нять с руки, которая лежит на столе, я тупо уста­вился на узор скатерти — он так близко к глазам, что расплывается.

Когда она говорит: «Я не могу так больше жить», это еще значит: «Я встретила другого чело­века». Может быть, музыканта, художника, врача, который работает с ее отцом. Ей хочется, чтобы я смотрел, как она уходит.

— Ты ведь этого хотел, правда? Чтоб духа мо­его здесь больше не было... ни одежды моей, ни за­паха, чтоб даже тени от меня не осталось. Друзей моих, имена которых ты так и не удосужился за­помнить.

Это со мной что-то нервное, я знаю, что дол­жен делать, но не могу даже пальцем пошевелить. Меня ни одна мышца не слушается.

— Ты, Яша, неблагодарный, хотя сам так лю­то это слово ненавидишь...

Когда мама с папой меня туда привели, там было тридцать две железных баночки.

Больше, чем достаточно для такого малыша как ты, сказала мама. Запомни: две баночки в день. У тебя еще много баночек останется, когда мы вернемся. Папа мне показал, как их откры­вать. Мы за тобой вернемся задолго до того, как они кончатся. Дверь не открывай никому, даже если они тебя будут звать по имени. Ты хоро­шенько запомнил? Ключ от этой двери есть только у нас с папой, мы скоро придем и заберем тебя отсюда. Шторы не открывай ни в коем случае. Пообещай мне, что никогда, никому, ни за что не откроешь дверь. Из комнаты не выходи даже на минутку, пока мы не вернемся. Жди нас здесь. Обещай мне это.

Папа оставил мне четыре книжки. Одна про цирк, одна про крестьянина, две другие про собачек. Кончив читать первую, я начинал сле­дующую, а когда прочитал все четыре, начал сначала. Не помню уже, сколько раз.

Сначала я ходил по комнате, когда мне хоте­лось. Теперь у меня одно место утром, а другое — после обеда. Когда солнце между ковриком и кро­ватью — мне пора ужинать.

Вчера я доел последнюю баночку. Скоро я очень сильно проголодаюсь. Но теперь, когда последняя баночка кончилась, мама с папой должны уже очень скоро прийти. Последняя баночка значит, что они вот-вот придут.

Мне хочется отсюда выйти, но я же им обе­щал, что никуда не пойду, пока они не вернутся. Я же дал обещание. А что если они придут, а ме­ня здесь не будет?

Мама, я бы даже морковку вареную съел! Прямо сейчас.

Прошлой ночью с улицы доносился сильный шум. Играла музыка. Как будто справляли чей-то день рождения.

Последняя баночка значит, что они скоро придут.

Я куда-то плыву. Пол остался далеко внизу. А что, если я не буду открывать дверь, что, если я отсюда просочусь в эту маленькую трещинку в потолке...

С тех пор как уехала Алекс, прошла неделя. Если бы она вернулась, она застала бы меня в том же самом месте, где я был, когда она уходила. С трудом отрываю голову от стола. В июльской кухне темно.


TERRA NULLIUS

В Афины я прилетел в полночь. Бросил сумку с ве­щами в гостинице на Амалиас и вышел на улицу. С каждым пройденным шагом как будто распахи­валась новая дверь. Я, должно быть, все запоми­наю лишь таким, каким когда-то видел. В свете уличных фонарей перешептываются листья. За­пыхавшись поднимаюсь по Ликаветтос, останав­ливаюсь передохнуть. Через некоторое время жа­ра уже не чувствуется — температура воздуха сравнялась с температурой тела.

Смотрю на дом, где когда-то жили Костас с Дафной; его, видимо, совсем недавно отремонтиро­вали, из цветочных ящиков под окнами капает на землю вода. Меня так и подмывает отворить вход­ную дверь и войти в ушедший мир их доброты. Встретиться там с ними, маленькими, как двое подростков — когда они сидели на диване, отки­нувшись на спинку, ноги их не доставали до пола.

В последнем письме, отправленном незадолго до смерти, Костас мне писал: «Да, теперь у нас есть демократическая конституция. Да, пресса стала свободной. Да, освободили Теодоракиса. Те­перь мы снова можем смотреть трагедии в амфитеатре и петь ребетики[94]. Но мы никогда не забудем резню в политехническом. И долгое заключение Рицоса[95] не сможем забыть — даже когда он согла­сился принять почетную степень в университете Салоник, даже когда он читал "Показания" на ста­дионе Панатинайко[96]...»

Я стоял у дома Костаса с Дафной и не мог себе представить, что их больше нет, что Атос умер уже почти восемь лет назад. Что Атос, Дафна и Костас никогда не встречались с Алекс.

Мне хочется заказать разговор с Алекс по международному телефону, развернуться, сесть в самолет и улететь обратно в Канаду; как будто са­мое главное сейчас — рассказать ей, как это было, как прошли те недели, проведенные с ними в этом доме, когда я был мальчишкой. Как будто именно этот рассказ мог спасти нас от разлуки. Мне хоте­лось сказать ей, что именно теперь я мог бы начать жить заново, как все, если бы только она захотела, чтоб я к ней вернулся.

В номере гостиницы лежу в изнеможении без сна, чувствую, что вот-вот заплачу. Не спал с тех пор, как вылетел из Торонто, — два дня и две ночи. Движение на Амалиас всегда оживленное. Всю ночь, пока пытаюсь выкарабкаться из прошлого, за окном не смолкает уличный шум.

Утром шалею, услышав на площади Синтагма немецкую речь, меня напрочь выбивают из колеи толпы повсюду снующих туристов. Беру билет на первый же рейс самолета на Закинтос. Полет про­шел настолько быстро, что потерялось ощущение времени. Но посадочную полосу окружают знако­мые поля. Дикие каллы и высокая трава тихо покачиваются на жарком ветерке.

Как во сне, взбираюсь в гору.

Землетрясение превратило наш маленький до­мик в груду камней. Хороню прах Атоса под камня­ми нашего тайника. В трещинах разрушенного фундамента повсюду растут асфодели, из которых много лет тому назад мы пекли хлеб. Справедливо, наверное, что после смерти Атоса не стало и дома. Позже в частично отстроенном городке навожу в кафе справки. Мне рассказали, что старый Мартин умер в прошлом году. Ему было девяносто три года, на похороны собрался весь Закинтос. Иоаннис с се­мейством после землетрясения переселился на ма­терик. Через несколько часов сажусь на отходящий с Закинтоса «Дельфин», плыву по морю обратно че­рез пролив. Пластмассовые оранжевые стулья на палубе блестят, как карамель. Небо вздымается ввысь подвешенной на ветру голубой скатертью. В Киллини сажусь на автобус, возвращаюсь в Афи­ны. На балконе в номере прямо с подноса ем поздний обед. Утром просыпаюсь одетый.

* * *

На следующий день отправился на Идру. Сел на кораблик и уплыл, оставив за спиной толпы туристов. Поднялся по узеньким улочкам с домиками, белые стены которых, казалось, возведены из чистого солнечного света, и городок остался позади.

Семейное гнездо Атоса — где теперь, спустя много лет, я сижу и пишу эти строки, — само по се­бе может служить летописью нескольких поколе­ний рода Руссосов. Было такое чувство, что кто-то ошибся и, вместо того чтобы снести отдельные предметы мебели с холма и свалить их там в одну большую кучу, на протяжении многих десятиле­тий их, наоборот, втаскивал в гору, чтобы обста­вить дом. Я часто пытался угадать, каким именно предметом обстановки обогатил дом тот или иной предок Атоса.

Мне показалось, что госпожа Карузос обрадо­валась тому, что в доме наконец снова кто-то поселится. Когда в двадцатые годы отец Атоса в послед­ний раз приезжал на Идру, она была еще ребенком. Госпожа Карузос внимательно меня разглядывала, и мне почудилось, что я кажусь ей каким-то непри­каянным недотепой, может быть, она на меня смот­рит так пристально и думает себе: «Так вот, оказы­вается, во что выродился род Руссосов».

В ту первую ночь луна будто вмерзла в окно, как застывшая монетка, подброшенная в воздух. Я внимательно просматривал библиотеку Атоса, вновь чувствуя себя вверенным его заботам.

Там было много поэзии, больше, чем мне запом­нилось из нашей с ним жизни. На полках стояли кни­ги учителей Атоса: Парацельса, Линнея, Лайелла[97], Дарвина, Менделеева. Пособия по полевым иссле­дованиям. Эсхил, Данте, Соломос. Книги были до боли знакомыми — и не только по содержанию: пальцы помнили потрескавшуюся тисненую ко­жу переплетов, стертые до картона уголки, раз­мякшие от влажного морского воздуха бумажные обложки. Между книгами кое-где были заложены газетные вырезки, хрупкие как слюда. В детстве я искал среди книг одну, которая научила бы ме­ня всему сразу, потом искал один язык, как кто-то ищет лицо единственной в мире женщины. На иврите есть поговорка: «Взяв книгу в руки, ста­новишься паломником, оказавшимся пред воро­тами нового города». Я даже нашел мой талес[98] — подарок, который сделал мне после войны Атос. Я ни разу его не надевал, аккуратно сложенный, он так и лежал в нераспакованной картонной ко­робке. Изнанка талеса была чистейшего голубого цвета, как будто его окунули в море. Голубизна взгляда.

Я поднес лампу ближе к полкам. Остановился на изящном издании псалмов в твердом переплете бордовой кожи, потемневшей от прикосновения многих рук. Атос нашел эту книгу в мусорной кор­зине в Плаке.

— Все правильно. Апельсины. Инжир. Псалмы.

Поездки и жара измотали меня до предела. Взял маленькую книжку, пошел с ней в спальню и лег.

«Горе съело мне жизнь, стоны съели годы... те, кто знал меня, трепещут от страха, когда произносят мое имя. Меня забыли, как покойника, до которого никому нет дела, как разбитый горшок...

Силы мои иссохли, как спекшаяся земля... ок-ружили меня псы голодные, отрезала от мира толпа негодяев. Рвут мне тело на части... хотят поде-лить обноски мои...

Настанет жуткий день, и возьмет он меня в дом свой, схоронит меня в шатре своем, вознесет на высокий утес...»

Я растянулся на кровати поверх тканого по­крывала. Свежий летний ветерок — милтими — пробрался под рубашку, коснулся влажной кожи. Госпожа Карузос наполнила все лампы маслом. Впервые почти за двадцать лет они добавили свой свет к горевшим внизу огням городка.

«Стану сказывать темные притчи под звуки органа».

Есть такие места, к которым неудержимо влечет, а есть такие, которые хочется тут же поки­нуть. Запахи Идры внезапной болью задели во мне жгучую струну памяти. Ослики и пыль, горячие камни, омываемые соленой водой. Лимоны и сладкий ракитник.

В комнате Атоса, в доме его отца, мне слыша­лись вопли, они становились все громче, обволакивая сознание. Я чутко вслушивался в себя, не пытаясь их заглушить. Впивался руками в края стола, и меня поглощала голубизна. Я терял себя, открывая мир, который мог исчезнуть в любой мо­мент. Такое случалось со мной долгими вечерами, когда огонь лампы отбрасывал красноватые отбле­ски на непорочную белизну страницы.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: