Глава вторая 1 страница

Заросшее ущелье, по которому пролегало шоссе, вдруг превратилось в улицу: по обеим его сторонам потянулись прижатые к склонам перевала двухэтажные побеленные дома с чугунными балконами, но с парадными прямо на гудрон, — не то что для палисадников, а и для тротуара не хватало жизненного пространства.

Неожиданно автокар стал словно вкопанный в нескольких метрах от переезда через железнодорожное полотно, хотя шлагбаум был поднят. От крайнего домика справа, украшенного трехцветным флагом и овальным щитом с надписью «таможня», отделились вместо таможенников три гардмобиля и, шагая в ногу, направились к нам.

Если до сих пор в автокаре царила гробовая тишина, то сейчас ее вполне было можно назвать загробной. Мерные шаги жандармов звучали в ней, как удары в гонг.

Наш провожатый предупредительно развернул отпечатанный на тонком муаровом картоне оптовый паспорт на весь гурт. Один из гардмобилей с сержантскими шевронами на рукаве взял документ и бегло просмотрел его.

— Тридцать семь, — бросил сержант стоявшему рядом капралу. Тот, стукнувшись об стекло ребром каски, затенил сбоку глаза согнутой ладонью и принялся нас пересчитывать.

— Верно, — подтвердил он, отступая.

Сержант просунулся внутрь. Мы, кажется, и дышать перестали, тем более что при наглухо задраенных окнах дышать все равно было нечем.

— Запрещенного ничего нет? — спросил сержант и, не дожидаясь ответа, начал скороговоркой перечислять: — Наркотиков, золота в слитках, неоправленных драгоценных камней, денег во франках или иностранных девизах, превышающих дозволенную сумму, огнестрельного оружия не [101] охотничьего образца... — Он подмигнул. — Крупнокалиберной мортиры, например, э?..

Никто из сидевших в машине не отозвался хотя бы смешком на его остроту, все настороженно помалкивали.

— Проверь, не везет ли кто карманный крейсер, какие строил Адольф, — подсказал третий гардмобиль, дружелюбно осклабясь.

Будто решив последовать его совету, сержант ткнул перстом в мой несессер.

— Откройте.

Щелкнул никелированный запор. Сверху лежало непросохшее полотенце, и я приподнял его. Сержант оглядел носовые платки, тюбик зубной пасты, коричневых верблюдов на глянцевитых пачках сигарет.

— Мерси, мсье, — любезно поблагодарил сержант и ни с того ни с сего заговорил по-испански.

Я попытался понимающе улыбнуться в ответ, но, надо думать, у меня это не слишком получилось, ибо сержант усмехнулся и уже опять по-французски заключил:

— Возвращаясь на свою родину, сударь, вы напрасно не захватили самоучитель испанского языка.

Левой рукой сержант возвратил интегральный паспорт нашему проводнику, заложил ее за спину под карабин и прижал два пальца правой к каске.

— Все в порядке. Можете ехать.

Шофер закрыл дверцу. Сзади кто-то шумно перевел дыхание. Автокар рванул с места, как застоявшаяся лошадь, но тут же ему пришлось умерить пыл — путь пересекали рельсы. Машина, колыхаясь, переползла через них, проехала под вторым шлагбаумом и скатилась на продолжение прямой белой улицы. На ней не было ни души. Шагах в трехстах от переезда улица заворачивала вправо. По всей вероятности, там, за поворотом, и находилась вожделенная испанская граница. Однако шофер вместо того, чтобы прибавить газу, взял к обочине и остановился.

— Вот вы и в Испании, — как ни в чем не бывало объявил наш провожатый, выбрасывая ноги в сторону, чтоб встать.

Едва успел он договорить, как чей-то восторженный фальцет выкрикнул:

— «De-e-bout!»

И словно по команде тридцать семь глоток взревели такой «Интернационал», что старенький автокар ходуном заходил. Впрочем, это могло быть и не от громогласного [102] пения, а от того, что дюжина нетерпеливых рук одновременно опускала боковые стекла.

Только гид и шофер почему-то не разделяли общего энтузиазма и не присоединились к нашему хору. Мне показалось даже, что круглое лицо ведавшего нашей доставкой перпиньянского товарища поморщилось, но проверить это мимолетное и малоправдоподобное впечатление не удалось. Он поспешно выскочил из машины, пересек шоссе наискосок и скрылся в первом от переезда доме. Как и на всех соседних, казавшихся вымершими, зданиях, на нем висел, спускаясь почти до земли, невероятных размеров флаг, состоящий из двух сшитых по диагонали треугольных полотнищ — черного и красного. От кого-то из побывавших в Испании я уже знал, что это цвета иберийских анархистов.

Прошло не меньше получаса. На улице по-прежнему никто не показывался. Слабый ветерок то слегка надувал зловеще красивые флаги, то они опадали, как паруса в штиль. За спиной несколько голосов негромко переговаривались, насколько я мог судить, по-польски. Мне удалось уловить, что предметом обсуждения являлся Леон Блюм, но отношение к нему собеседников оставалось для меня неясным, пока отчетливо не прозвучало знакомое, невзирая на непривычное ударение и «у», произнесенное вместо «о» двусложное словцо, по-русски считающееся непечатным, но зато популярное в просторечье. Быстро оглянувшись, я убедился, что эту смачную характеристику дал Блюму костюмированный под служащего бюро похоронных процессий белокурый атлет, которого я принял за шведа.

Тем временем наш чичероне вынырнул из-под черно-красного стяга и, на ходу пряча коллективный паспорт во внутренний карман пиджака, опрометью бросился к автокару.

Увидев, что его никто не сопровождает, я невольно был разочарован. Мне наивно хотелось, раз уж мы пересекли границу и находимся на территории республиканской Испании, чтобы из дома, где так долго проверяли списки, кто-нибудь вышел и произнес нечто вроде «добро пожаловать», или как там говорится по-испански, на худой конец хотя бы просто улыбнулся нам. Но мотор уже пофыркивал на холостом ходу, и шофер, едва лишь его шеф взобрался в машину, дернул так, что тот мешком плюхнулся на место, а я чуть не упал с откидного, без спинки, сиденья.

Дребезжа, как цыганская повозка, автокар лихо преодолел поворот, пронесся мимо заброшенной заправочной [103] станции и, так и не встретив ни одного человека, вылетел из поселка. Тогда, будто избежав опасности, шофер откинулся в кресле и сбавил скорость.

Вскоре шоссе завиляло на спуске, и низкое солнце то слепило нас спереди, то поочередно заглядывало в окна с боков, пока мы не выехали в долину.

Горы остались позади да еще справа, где вовсю разыгрался закат. Когда огненный ободок солнца скрылся за вершинами, они почернели, и оттуда потянуло холодом, но пучки оранжевых лучей, как прожекторы, били в побледневшее небо, и в долине пока не темнело.

Хотя момента переезда границы никто не заметил, начинало чувствоваться, что мы в другой стране, и не только из-за шоссе, которое было гораздо уже французских. Все здесь выглядело глуше, беднее, не так нарядно, не так рекламно красиво, как во Франции. Главное же, что поражало, — это безлюдье. Далеко в горах и у их подножий, несмотря на сумерки, можно было разглядеть небольшие селения, но низменность, прорезанная прямым и узким шоссе, казалась необитаемой.

По мере того как смеркалось, шоссе делалось светлее, а земля по бокам его — темнее. Дорогу поэтому видно было хорошо, и шофер вел машину, небрежно развалясь. Внезапно он выпрямился, вытянул шею и принялся напряженно всматриваться в даль. Какое- то продолговатое серое пятно перегораживало впереди шоссе. Было еще светло, чтобы включать фары, и шофер схватился за грушу клаксона. Громкий блеющий звук нарушил вечернюю тишину. Непонятное пятно не подало признаков жизни. Шофер вторично посигналил и снял ступню с педали. Теперь стало видно, что поперек шоссе стоит осел. Ослабив одну заднюю ногу, он в блаженной дремоте замер на трех остальных и не желал обращать ни малейшего внимания на угрожающе вопящее и надвигающееся на него чудовище. Когда, заскрипев, автокар остановился, радиатор немного не касался похожих на обручи ребер, проступающих под потертым плюшем шкуры, но осел и тут не шелохнулся. Всем своим невозмутимым видом он выражал не презрение даже, а непоколебимое равнодушие. Он начисто игнорировал самое существование воняющего бензином и нагретым маслом автокара со всем его содержимым.

Шофер чертыхнулся и опять помял резиновую грушу. В ответ на зычный механический вой осел хоть бы вздрогнул, он лишь брезгливо приложил к спине мохнатые уши. [104]

Подобного нахальства шофер перенести не мог. Он заорал почти так же истошно, как его клаксон, выпрыгнул наружу и, осыпая осла отборной французской бранью, и в частности, обозвав его — вопреки всякой очевидности — «грязной коровой», изо всех сил ударил ногой в брюхо. Осел и хвостом не махнул. Более индифферентно не повело бы себя и чучело. Тогда, упершись обеими руками в холку, а ногами в асфальт, шофер, под ободряющие восклицания своих пассажиров, начал спихивать серого стоика с дороги. Тот при каждом толчке немного подавался, перебирая точеными ножками, но затем вновь застывал в прежней позе, независимо помахивая хвостом с помелом на конце. Единоборство завершилось торжеством шофера, столкнувшего-таки осла в канаву. Но и там заросшая ослиная морда не утратила выражения собственного достоинства. Шофер оббил ладони одна об другую, уселся за баранку, и мы поехали, обмениваясь шуточками и оглядываясь на виновника происшедшей задержки.

Удивительный экземпляр! Хорошо известно, что ослы упрямы, но этот обладал не упрямством, а какой-то поистине сатанинской гордыней. Он так и не снизошел до того, чтобы обратить на нас внимание. Презрительно уступив грубой силе, он остался в кювете этаким немым укором, пока понемногу не растворился в сумраке. Непонятно все же, как это он очутился здесь один-одинешенек поздним вечером, вдалеке от жилья. А может быть, мы прозевали пасшегося поблизости стреноженного коня со старинным рыцарским седлом на тощем хребте? Как бы то ни было, одно неоспоримо: мы, безусловно, перевалили через южные отроги неприступных Пиренейских гор и движемся по Испании, во Франции беспризорные ослы не выходят на автострады останавливать транспорт...

Темнело прямо-таки скоропостижно, и шофер зажег фары. Бесчисленные ночные насекомые заметались в их ослепляющем свете. Ничего живого, кроме них, навстречу не попадалось, и теперь, во мраке, еще сильнее походило, что мы пересекали пустыню. Это ощущение исчезло, когда через заднее стекло проник слабый луч, и в нем голубыми клубами, как дым ладана в церкви, заходил табачный дым, а по обочинам, то появляясь, то пропадая, замелькали выхватываемые из темноты кустики пересохшей травы, — где-то на большом расстоянии за нами шла другая машина.

И одновременно впереди, в черноте, раздвигаемой прыгающим [105] на шоссе конусом света, засверкали и широко рассыпались в стороны электрические огни. Мы приближались к населенному пункту.

Под первым фонарем у въезда стояла кучка вооруженных людей. Один из них шагнул навстречу и поднял винтовку над головой, но наш шофер лишь потрубил и промчался мимо. Не проехали мы и полкилометра, как очутились в центре какого-то местечка. Пригасив фары и непрерывно гудя, автокар медленно продвигался среди густой празднично разодетой толпы, от тротуара до тротуара заполнявшей главную улицу. На домах развевались черно-багровые флаги, изредка с подоконников свисали оранжевые, в частую красную полоску, издали можно было подумать, будто проветривают матрацы. Перпиньянский товарищ не без самодовольства пояснил, что это национальные цвета каталонцев.

Осторожно раздвигая вечернее гулянье, мы добрались до площади с большим кафе, обставленным пальмами в кадках, пересекли ее и свернули в узкую улочку. Над нами, заслоняя звездное небо, встали громадные темные стены не то средневекового замка, не то стародавней крепости. По въездному мосту, через напоминающие шлюз ворота, в которых разгуливал кутавшийся в одеяло часовой, автокар вошел под своды короткого туннеля и остановился в неосвещенном дворе.

— Прибыли, — со вздохом облегчения объявил перпиньянец.

Мы выпрыгивали на цементные плиты, разминая одеревеневшие ноги. Из мрака, топоча и перекликаясь по-французски, к нам сбегались.

— Эй, парни! — На бегу кричал невидимый тенор. — Есть кто из Парижа?

— Есть, есть, — отвечал некто из выходивших последними.

— Ну, как там? — посыпались вопросы. — Что нового? Префект полиции не очень без нас скучает?

— Эйфелева башня все еще на своем месте?

— А Сена не пересохла?

— Чтоб у тебя глотка пересохла!

— А что, и пересохнет без божоле!

— Кто тут из Клиши?

— Из Нанси никого?

— А из Леваллуа-Перре?

— Дайте вы им опомниться, товарищи, — усовещивал [106] крикунов наш гид. — Лучше покажите, где они смогут отдохнуть.

Но не дав ни нам, ни ему опомниться, во двор, качая снопами фар, влетел длинный белый автобус. Дверцы его распахнулись еще на ходу, и из них в световое пятно от фонарей автокара с гамом посыпались новые приезжие, оказавшиеся старыми моими знакомыми — конспиративными фламандцами в набивших оскомину спортивных куртках. За фламандцами выгрузились еще человек сорок, но никого из нашего купе не было. С тем большим удовольствием увидел я Володю Лившица. Однако, протолкавшись к нему и обменявшись рукопожатием, я не успел его расспросить. Чей-то привыкший распоряжаться голос объявил из темноты, что в отведенном для нас помещении, к несчастью, нет тока, а кроме того, все там находящиеся уже спят и что потому нам удобнее будет расположиться на ночлег в пустующих казематах, благо ночь не холодная.

Через десять минут, неся на согбенных спинах разборные железные койки, мы ковыляли вдоль бесконечной бетонной стены с пробитыми в ней дырами для окон и чернеющими провалами входов без дверей. Над каждым, как уголек, тлела электрическая лампочка в проволочном колпаке, не прибавлявшем ей яркости. Многие из тех, кто вместе с нами тащил тяжеленные кровати, немилосердно режущие ребристыми краями плечи и пальцы, мало- помалу отставали, обнаруживая за очередным проломом в стене незанятый пятачок, достаточный, чтобы кое-как приткнуть свой одр среди других и улечься. Мы же с Лившицем упорно плелись дальше, нам хотелось устроиться посвободнее. Наконец, оставшись совсем одни, мы уперлись в кирпичную ограду, направо от которой зиял прямоугольник последнего входа. Свалив три пуда железа на пороге, я чиркнул зажигалкой. Она немедленно погасла на ветру, но мы успели охватить глазами голые стены, цементный пол и — главное — отсутствие других ночлежников.

— Скорей всего здесь была конюшня, — заметил Лившиц, — запах такой.

— Что ты. Это краской воняет, а в конюшне, уверяю тебя, пахнет просто приятно.

Мы изрядно намучились, пока на ощупь расставили койки под серым оконным отверстием. Потом сходили за тюфяками и одеялами, сваленными посреди двора, принесли свои вещи и с наслаждением растянулись на жестких постелях. Засыпать приходилось на пустой желудок, — [107] с Перпиньяна у нас во рту ничего не было, — но ни жажда, ни голод, ни въедливый запах масляной краски не помешали мне заснуть, не дождавшись ответа Лившица на вопрос, где же Пьер Гримм, Семен Чебан, Гаиев и остальные наши товарищи.

Проснулся я на рассвете от оглушающего зудения множества мух. Они густо и мощно жужжали где-то поблизости, напоминая целый ансамбль виолончелей, усиленный контрабасами. В жизни мне не приходилось слышать столь разнузданной мушиной вакханалии. Я открыл глаза и приподнял голову с чемоданчика, без особого успеха заменявшего подушку. Лившиц, поджав колени к острому подбородку, безмятежно спал; без очков и во сне лицо его выглядело по-детски беспомощным. Налево, в пространстве между входом и расположенным против него углом чертили молниеносные зигзаги блестящие крупные мухи; некоторые вряд ли уступали шмелю размером и гудели не хуже пылесоса. Примыкающая ко входу стена была до потолка облеплена роями синих, медно-зеленых, бронзовых и графитно-черных мух. Но еще больше их сидело на полу. Меня охватила гадливость. Я вскочил. Звенящий шум удвоился: новые тучи испуганно взмыли вверх. Сорвав с постели одеяло, я кинулся выгонять их, но остановился. Мне преградила путь начинавшаяся в углу и на пядь не достигавшая порога густая темно-коричневая спекшаяся лужа, — прямо удивительно, как мы не влезли в нее ночью. Пятна того же цвета, вытянутые, словно их наляпал кистью маляр, испещряли стену над лужей. Я еще раз машинально взглянул на мух, потом — на лужу и вдруг понял: это кровь. Под пятнами на стене можно было даже обнаружить следы от пуль. Здесь, где мы, ничего не подозревая, мирно провели ночь, совсем недавно, возможно, вчера или позавчера, расстреливали...

Противно, ничего не скажешь. В ушах продолжал отдаваться азартный мушиный перезвон. Я оглянулся на Лившица, но он не просыпался. Не имело смысла будить его. Мало ли где еще доведется нам спать. Излишнюю брезгливость надо преодолеть. А если под брезгливостью скрывается повышенная нервная восприимчивость, то с ней необходимо справиться в первую очередь. Достаточно лишь вспомнить обо всем, что произошло и происходит в Испании, и эта ужасная лужа покажется каплей в море, отдельным кадром, мелькнувшим в историческом документальном фильме. Случайно этот кадр продемонстрирован [108] мне крупным планом и поэтому произвел неправомочно сильное впечатление. Думается, что каждый, кто при пробуждении неожиданно упрется носками туфель в застывшую лужу человеческой крови, должен испытать известное потрясение. Но отправляясь на гражданскую войну, следовало бы приготовить себя к таким вещам. И прежде всего полезно осмыслить, кого могли расстреливать здесь, в республиканском тылу. Ибо вызывающее внутреннюю дрожь словосочетание «человеческая кровь» звучит в данном случае слишком общо. К этой вот стенке ставили не людей вообще, не «се человеков», а некоторых вполне конкретных господ: захваченных в плен кадровых офицеров, восставших против выраженной на выборах воли народа, неразмышляющих служак из гуардиа сивиль, выловленных при обысках фалангистов, может быть, кого-то из местных богачей, субсидировавших заговорщиков, или не успевшего удрать за границу сынка окрестного помещика. Достойны ли они сожаления? Эти люди подняли оружие в защиту своих привилегий, но еще в Евангелии сказано, что взявшие меч от меча и погибнут. Пусть так и будет. И хотя даже помещение, в котором совершалась казнь, возбуждает во мне неодолимое отвращение, но с тех пор как мною было принято решение занять место по сю сторону разделивших мир баррикад, я обязан взять на себя свою меру ответственности за все происходящее здесь. А потому да падет эта неправедная кровь и на мою голову, аминь!

Снаружи распространялось празднично ясное утро. Солнце пока не перевалило через Пиренеи, но в прозрачную голубизну неба уже больно было смотреть. Еще ночью нас успели проинформировать, что мы прибыли в крепость, возведенную в начале века на одном из двух возможных вариантов продвижения французских войск, дабы подкрепить ею в предвкушении мировой войны предопределенный нейтралитет испанских Бурбонов. С первого взгляда было видно, что окруженная высоченными и широченными, поистине иерихонскими стенами крепость эта строилась по устаревшим еще тогда рецептам и вряд ли смогла бы выстоять даже в 1914 году.

Сейчас окаменелые просторы ее были безлюдны. В такую рань нормальные люди еще спят, и это убедительно подтверждал разнобойный храп, вылетавший из казематов, мимо которых я проходил. Однако на обширном плацу, показавшемся мне во вчерашней тьме небольшим двориком, кое-где прогуливались, по одному или по двое, бодрствующие товарищи. [109] Быстро шагая в ногу, меня обогнали человек пятнадцать — молодых, рослых, чисто одетых, — по внешнему виду скорее всего их можно было принять за студентов. Они пересекли плац и по наружной лестнице, выложенной в самой высокой, обращенной к Франции стене, поднялись на парапет и выстроились у флагштока, под колышущимся на нем невероятных размеров анархистским флагом. Обратившись лицами навстречу еще не взошедшему солнцу, они подняли кулаки и стройно запели звучавшую, как бравурный марш, песню. Насколько удавалось расслышать, пели они по-итальянски, хотя, обгоняя меня, говорили между собой по-сербски.

Как бы в ответ на звонкую песню, первые солнечные лучи, пучком, будто из софита, озарили знамя, а потом упали и на поющих. Театрально освещенное утренним солнцем траурно-красное знамя, полощущееся на сверхъестественно голубом фоне над декоративной крепостной стеной, и дружный хор сильных мужских голосов делали все похожим на сцену из неизвестной оперы.

В дополнение, словно по мановению дирижерской палочки, из ниши крепостных ворот выступил, как и следует быть в добропорядочной опере, герольд с трубой в руке. Единственное, что портило ансамбль: труба была давно не чищена. Да и нарядился трубач скорее для оперетки. Расстегнутый солдатский френч спускался на серые полосатые брюки из тех, что носят банковские служащие посолиднее, а из-под брюк выглядывали белые полотняные тапочки; на голове красовалась надвинутая на самые брови рогатая пилотка с болтающейся на шнурке кисточкой, концы шелкового черного с красным шейного платка свисали на голую грудь. На левом плече горнист придерживал большим пальцем брезентовую перевязь направленной дулом в землю винтовки. Выставив ногу и вскинув горн, вверх, как делают на парадах фанфаристы, он раскатисто протрубил несколько нот. По времени ему следовало бы сыграть зорю или даже повестку к ней, но, судя по отрывистости и энергичности сигнала, он исполнил нечто вроде призыва к атаке. Если такова была испанская побудка, то, во всяком случае, она достигала цели, ибо через несколько минут плац заполнился потягивающимися и зевающими людьми.

И вдруг я увидел, что по лесенке из какой-то землянки с бетонированным и покрытым дерном накатом, должно быть, предназначенной служить пороховым погребом, поднимается, щурясь от солнца, встрепанный и явно неумытый [110] Семен Чебан. За ним, обеими ладонями приглаживая волосы, показался Ганев, а дальше — все наше купе в полном составе.

Я кинулся к ним, и Семен, судя по его радостному удивлению уже зачисливший меня в без вести пропавшие, раскрыл навстречу прямо-таки отеческие объятия. Со стороны это трогательное зрелище, вероятно, донельзя походило на последнюю из описанных в «Станционном смотрителе» картинок, изображавших историю блудного сына, с той лишь разницей, что здесь не имелось повара, закалывающего в перспективе тельца упитанна. Впрочем, что я? И повар в перспективе был: в десять часов нас должны были кормить.

А пока я сбегал за Лившицем. Мушиная музыка нисколько ему не мешала, его понадобилось будить. Поскольку канализация в центральной казарме оказалась нарушенной, нам пришлось долго стоять в очереди у выброшенного через окно кухни шланга, но кое-как, все девять, мы помылись холодной до зубной боли водой. После этого грелись на солнышке и беседовали, не слишком, надо признаться, оживленно, — суточный пост сказывался. Я узнал, что мои спутники приехали перед рассветом, что Пьер Гримм, задержавшийся в Перпиньяне по делам, передал своих Уленшпигелей кому-то другому, а Володю Лившица прикомандировал к нашей компании и должен сам к ней присоединиться не сегодня завтра.

Наконец уже около одиннадцати все постояльцы крепости («крепостники», как острил Иванов) потянулись к столовой, расположенной в отдельном одноэтажном здании. Она вместила всех: кроме югославов, певших на стене, поляков, вместе со мной преодолевших границу, приехавших следом за нами фламандцев и встретивших нас французов; здесь во главе со своими ответственными сидели представители еще многих народов, и в неразборчивую разноголосицу вплеталась то немецкая, то итальянская, то некая совсем непостижимая речь, — а всего, по черновым подсчетам Володи Лившица, не меньше двухсот едоков. Потные кухари в грязных передниках бегом разносили пирамиды глиняных мисок и с ловкостью жонглеров расшвыривали их по деревянным столам, на которых с одного конца рядами стояли пустые жестяные кружки, с другого — свалена груда потертых алюминиевых ложек, а посредине сложены клетью узкие, как кирпичи, белые буханки. Разломив и попробовав крахмальной белизны крутой неприятно пресный хлеб и разобрав ложки, мы с плохо скрываемым [111]нетерпением ждали, провожая всякую глазами, пока глазурованные миски, запускаемые рукой кухонного фокусника, поочередно докатывались по полированной поверхности до нас.

— Ну-ка, Дмитриев, какую команду подают у вас на флоте, когда борщ разлит по тарелкам? — вопросил неугомонный Иванов.

Зеленый от бессонницы и голода, но оживившийся при виде дымящейся пищи, Дмитриев негромко, но повелительно отчеканил:

— Вес-ла-а на воду!

Гребцы дружно окунули ложки, но уплыли недалеко. Несмотря на зверский аппетит, содержимое мисок вызвало замешательство. Во-первых, от непонятного блюда исходил очень сильный, но не очень приятный запах, во-вторых, оно смущало и консистенцией. Никто не мог сообразить, из чего оно приготовлено. На расстоянии, руководствуясь обонянием, его можно было принять за фасоль с испорченным мясом, но брошенный в миску взгляд сразу обнаружил, что в темном растительном масле плавает не фасоль, а нечто невиданное и потому возбуждающее сомнения.

— Турецкий горох, — рассеял всеобщее недоумение Ганев. — Правильное название: нут. Питательно, но неудобоваримо.

Зацепив ложкой некоторую толику вышеупомянутых нутов, по внешнему виду ближе всего приближающихся к разваренным желудям, он храбро сунул их в рот. Мы последовали его примеру.

— В Карпатах наши солдаты прозвали плохо проваренную перловую крупу — шрапнелью, — задребезжал высокий голос Остапченко. — Куда ей. Вот оно где действительно шрапнель.

— В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Лопай, как говорится, что дают, — хмуро заметил Иванов. — Тем более голод не свой брат. Посмотрите вон на Трояна и давайте ему подражать. Ишь как уплетает.

— Сам бы рад, да с души воротит, — пожаловался Дмитриев. — Жир тухлятиной воняет. Ворвань какая-то, черт бы ее драл.

— Неочищенное оливковое масло, — успокаивал его Ганев. — Пахнет отталкивающе, но зато содержит много витаминов. Правда, на непривычный желудок оно действует вначале вроде касторки, однако другого здесь не употребляют, [112] разве что в дорогих ресторанах. Посему придется понемногу начинать приучаться к нему.

Густое каштанового цвета масло было противно не только на запах, но и на вкус. Я брезгливо вылавливал из него кусочки жесткого мяса, похожего на конину, или мучнистые, величиной с наперсток бобы и поскорее заедал сухим крошащимся хлебом.

— Видать... что учитель... Про все... знаешь...

Не вдаваясь в критику, Семен подобно Трояну успешно очищал свою посудину.

— При чем тут учитель. Я из болгарских колонистов, оттого и знаю про нут. А насчет масла все сведения из путеводителя.

— Эхма, картошечки бы со шкварками сюда, — умильно протянул Юнин. — А турецкий горох пущай бы турки себе и жрали. Нам бы не в обиду.

— С меня хватит, — Иванов оттолкнул наполовину не доеденную миску. — Все полезно, что в рот полезло, да этот басурманский горох в витаминовом масле без тренировки не лезет.

— В стране гражданская война, — напомнил Лившиц, — привередничать неудобно.

Возможно, что и со стыдом, но скоро все положили ложки, хотя опустели лишь две глиняные миски — Трояна и Семена Чебана. Один Лившиц из дисциплинированности продолжал жевать. По скучным лицам сидевших рядом французов и разноязычным репликам, долетавшим с разных сторон, было ясно, что завтрак ни в ком не возбудил восторга. Однако тонус слегка повысился при новом появлении раздатчиков. По двое они волокли сорокалитровые бидоны, в каких по всему белому свету развозят молоко, но, к приятному разочарованию, принялись разливать из них по составленным в концах столов кружкам вино. Мутное и лиловое, как чернила, сладковато-терпкое, оно отдавало медным привкусом и ничуть не походило на легкие французские вина, но тем не менее принято было благосклонно. За столами посыпались шутки, послышался смех.

Внезапно все головы повернулись к дверям. От них упругими шагами по проходу двигался очень красивый молодой испанец в защитной рубашке с засученными рукавами и повязанным по-пионерски опять-таки черно-красным галстуком; широкий кожаный пояс оттягивала спереди тяжелая кобура. Вошедшего сопровождал маленький, аккуратно одетый штатский с интеллигентным, но излишне [113] самоуверенным лицом, по всей видимости, переводчик. Оба поднялись на небольшое возвышение в глубине, на котором стоял ненакрытый круглый столик; должно быть, в свое время за ним обедал дежурный офицер, наблюдая за порядком в солдатской столовой. В разных местах зала зашикали, и настала полная тишина.

— Внимание, товарищи! — не напрягаясь, но так чтобы было слышно в отдаленных углах, провозгласил переводчик, причем его «р» показалось мне излишне твердым для француза.

— Я этого человека знаю, — зашептал Володя Лившиц. — Он тоже из Брюсселя. А вообще-то из Польши. Зовут его Болек, Болеслав. Выходец из богатой и религиозной еврейской семьи. Порвал с ней. Играет заметную роль в студенческой партийной организации. Никак, признаться, не подумал бы, что он здесь.

— Внимание! — повторил Болек. — К нам пришел представитель местных революционных сил. Он командир, или, правильнее, респонсабль роты, несущей караульную службу в крепости, и тем самым является нашим гостеприимным хозяином. Камарада хочет сказать вам несколько слов.

Присевший в ожидании на край столика, респонсабль караула соскочил и шагнул навстречу аплодисментам. Теперь, когда, горделиво вскинув подбородок и положив правую руку на кобуру, он повернулся лицом к нам, было хорошо видно, что это совсем еще мальчик, и притом поразительно похожий на недавнего кумира кинозрительниц обеих Америк и всей Западной Европы — на божественного Рамона Наварро. Но, конечно, Рамон Наварро и в подметки не годился стоявшему перед нами безвестному своему двойнику. Ведь знаменитый голливудский красавец был застрахован на астрономическую сумму долларов, и все головоломные трюки в «Бен-Гуре» за него выполняли дублеры, тогда как этому вызывающе красивому юноше во всех предстоящих опасностях никаких дублеров не полагалось и ни одно страховое общество не рискнуло бы и полуцентом за его жизнь.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: