Глава вторая 4 страница

— По усам текло, а в рот не попало, — отметил за соседним столом Иванов.

Давно терзавшая меня жажда, усилившаяся после трески, помогла догадаться: я полез в несессер за стаканчиком для полоскания зубов. Сходную остроту мысли проявили [141] многие. Хотя чтобы нацедить тоненькой струйкой даже мой стаканчик, требовалась известная выдержка, прохладное, чуть горьковатое вино окупало потраченное время.

Покурить я вышел во двор. Там подобных мне приезжих в штатском окружали испанцы в форме. Так как это были каталонцы, а им по геополитическим причинам кроме родного языка полагалось знать испанский, а сверх того невредно было хотя бы немножко кумекать по- французски, то в некоторых из образовавшихся кружков завязались достаточно связные разговоры. В остальных же объяснялись главным образом жестами и, по необходимости были лаконичны. Все сводилось к тому, что какой-нибудь приветливо улыбавшийся милисиано приближался к одному из наших ребят и, ткнув пальцем в живот, вопросительно выговаривал с каталонским акцентом французское «насионалитэ»? Вопрошаемый отвечал: «аллеман», «франсе» или «полоне», вопрошавший радостно переводил самому себе: «Поляко!», с размаху хлопал красноречивого собеседника по спине и, удовлетворенный, с тем же вопросом переходил к следующему.

Мне не пришлось и дважды затянуться, как среди выходивших из столовой я заметил Остапченко и Юнина; между пальцами последнего дымилась толстая, как сигара, самокрутка. Я направился к ним, но их — должно быть, производил впечатление возраст — тотчас же обступили, и все, что мне удалось, это подоспеть к сакраментальному в данном случае вопросу о национальности. Остапченко в ответ дипломатически промолчал да еще сумел сделать предупреждающий жест Юнину, до которого тот, однако, не дошел.

— Русиш, — осклабив редкие зубы, ответил Юнин на своем своеобразном немецком.

Недоумение, отразившееся на смуглых лицах, показывало, что каталонцы не поняли. Теперь Остапченко пустил в ход локоть, но тонкие намеки на Юнина не действовали.

— Русиш, говорю, русиш. Не понимэ? Русский, значит, рус.

— Русо! — прямо-таки взревел наиболее догадливый из милисианосов и принялся вкупе со своими друзьями охлопывать Юнина, как должное принимавшего их увесистую нежность.

Я обозлился на него. И не за то, конечно, что Юнин наплевал на заповеди блаженства Васи Ковалева. Меня [142] шокировало, что именно Юнин, замухрышка Юнин набрался нахальства выступить в роли представителя Советской России, поскольку «русский» здесь неизбежно звучало синонимом слова «советский». Но каталонским милисианосам ни рост, ни внешность Юнина ни капельки не мешали смотреть на него не только с восхищением, но с каким-то робким обожанием, и я вдруг устыдился собственного снобизма. Конечно, патентованный перекати-поле Юнин не имел права во всеуслышание заявлять, что он русский, не прибавив существительного (и существенного!) «эмигрант», однако мое внутреннее негодование от юнинской выходки имело не юридическую, а скорее эстетическую подкладку: слишком уж бедный Юнин был непрезентабелен. Но разве в СССР не живут миллионы точно таких же невзрачных мужичков, с большей или меньшей пользой занятых в колхозе или на фабрике? Или нашу страну действительно должны символизировать восседающие на распряженных битюгах и очень смахивающие на переодетых в реквизитные доспехи охотнорядцев ражие васнецовские богатыри, которые еще до революции не съезжали с конфетных коробок?..

На вокзал мы возвращались не совсем тем путем, каким пришли в казарму, и благодаря этому я смог лицезреть второго, как и Бакунин, отнюдь не конфетного русского богатыря, тоже умудрившегося стать апостолом самого стремительного течения испанской политической мысли. На фронтоне солидного буржуазного дома, утыканного, словно бык бандерильями, черно-красными хоругвями, висела на тросах увеличенная во сто крат фотография престарелого Петра Алексеевича Кропоткина. Ни насупленный взгляд сквозь профессорские очки, ни раздвоенная, величественная, как у дворцового швейцара, бородища не спасли его от фамильярности учеников: на шее бывшего князя был повязан узлом продетый через прорези в портрете великанский анархистский галстук, а от плеча к плечу гирляндой тянулась понятная без перевода надпись, гласящая, что Педро Кропоткин есть «El jefe del anarquismo mundial»{23}. Одесную и ошую шефа мирового анархизма красовались громадные буквы по три с каждой стороны: FAI и CNT, с ввинченными в них электрическими лампочками, горевшими и днем. Эти буквы и раньше попадались на каждом шагу: и на стенах фигерасской крепости, и на каменных [143] оградах кладбищ, и на товарных вагонах и даже на трубах заводов, — а потому я знал уже, что они означают, — слева инициалы Федерации анархистов Иберии, справа — названия анархистских профсоюзов.

Заслышав приближение нашей колонны, группа анархистов, обмотанных пулеметными лентами и увешанных гранатами — ну прямо статисты из старого советского фильма о гражданской войне, — вывалилась на балкон возле сурового Кропоткина и, воздевая к нему кулаки и карабины, начала громогласно скандировать: «Фаи! Фаи! Се-не-те!.. Фаи! Фаи! Се- не-те!..» Выглядели участники хора как-то обалдело и расхристанно — волосы дыбом, подбородки покрыты синевой многодневной щетины, рубашки расстегнуты до пупа — и находились в состоянии такого возбуждения, что казалось, балкон вот- вот рухнет.

Проходя под ним, мы в ответ тоже поднимали кулаки, и наша лояльность, надо думать, понравилась бесновавшимся наверху, ибо они троекратно прокричали нам «вива!» с ничуть, следовало признать, не меньшим темпераментом, чем тот, с каким нас только что проводили в казарме Карла Маркса.

Состав из пульмановских вагонов третьего класса, подобных везшим нас по Франции, уже поджидал. Хотя все окна в них были раскрыты (или выбиты), дышать в нагревшихся за день купе оказалось абсолютно нечем, и мы нетерпеливо ждали сигнала к отправлению. Однако наши респонсабли, упрятав четыреста душ в это пекло, сами не спешили садиться, а беседуя прогуливались взад и вперед вдоль поезда.

Прошло с полчаса. Из внутренних помещений вокзала послышалась размеренная поступь многих ног, и на перрон строем в две шеренги вышло человек сорок без оружия, в помятых английского типа гимнастерках с погончиками, в латанных на коленях летних солдатских брюках и обмотках; на некоторых были надеты широкополые брезентовые шляпы, другие откинули их на резинках за спину. Сзади всех, далеко забрасывая костыли, неловко прыгал на одной ноге коренастый крепыш, ступня второй ноги, согнутой в колене, была забинтована; рядом шел сутулый юноша с перевязанной головой, несший в каждой руке по рюкзаку.

Подойдя к поезду, строй по команде остановился, повернулся и сбросил заплечные мешки. Раненые отошли и присели на скамейку, но к ним старческой рысцой подбежал немецкий респонсабль и повел их к середине поезда. [144]

Проходивший мимо нашего вагона Белино рассказал, что это центурия Тельмана, вернее, то, что от нее осталось после двухмесячных боев. Она снята с фронта и вместе с нами едет в Альбасете.

О центурии Тельмана все мы читали в газетах. Она была создана то ли в конце августа, то ли в начале сентября и выступила на фронт из той самой казармы, где мы сегодня пообедали. Сформировали ее немецкие добровольцы, главным образом проживавшие в Каталонии политэмигранты, но постепенно в нее перевелись ранее ушедшие на фронт некоторые германские и австрийские спортсмены, прибывшие в Барселону на международную рабочую олимпиаду, открытие которой было столь удачно приурочено к воскресенью 19 июля. Не приходилось удивляться, что, когда начавшийся накануне мятеж фашистов сорвал ее, среди представителей рабочего спорта двадцати национальностей нашлись пожелавшие принять участие в предложенном генералом Годедом, хотя и не предусмотренном программой олимпиады, рискованном роде соревнований — в пулевой стрельбе по живым и ведущим ответный огонь мишеням.

Высунувшись из окна по пояс, я жадно всматривался в людей, с самого начала понявших, что надо делать. Лица у них были обветренные, дочерна загорелые и очень исхудалые, но, к моему изумлению, — вполне обыкновенные, если не считать, что кроме сильной усталости они носили еле уловимый общий отпечаток чего-то объединяющего их изнутри. Пожалуй, это было чувство собственного достоинства.

Пока бойцов центурии разводили по вагонам, обнаружилось, что среди них есть и еще раненые. У одного согнутая рука покоилась в черной завязанной вокруг шеи косынке, у второго глаз был прикрыт толстым слоем ваты и поверх марли крест-накрест залеплен пластырем, третий, хотя и стоял в строю, прихрамывал на обутую в мягкую домашнюю туфлю правую ногу.

В наш вагон, где для них безропотно очистили место, тоже ввели восемь человек. Все эти восемь ветеранов были молоды, но когда, гортанно переговариваясь, они пробирались по проходу, я, давая дорогу, испытывал перед ними такое искреннее преклонение, какое, несмотря на невыгодную для меня разницу лет, было сродни лишь наивному детскому преклонению Пети Ростова перед Васькой Денисовым или Долоховым. [145]

Едва поезд тронулся, как поместившиеся у двери напротив меня Лягутт и Фернандо отправились знакомиться с немцами. Вскоре пробиться к предпоследнему купе стало невозможно. Однако уже через час наплыв любопытных стал спадать: интерес к новым спутникам понемногу вытеснили совершенно неописуемые виды, которые открывались нам. Наконец даже наиболее упорные Лягутт и Фернандо, до одури накурившиеся с немцами, вернулись на свои места.

— Славные парни, — резюмировал Лягутт. — Двое говорят по-французски, но ничего особенного не рассказывают. Смеются. Сами, говорят, увидите. А с остальными не разговоришься. Только по-немецки. Да еще по-испански научились. С ними Фернан поболтал. Но куда им. По-испански он их забивает, — заключил Лягутт с оттенком гордости за Фернандо, на своем родном языке, оказывается, забивающего немцев.

Фернандо скромно ощерил свою заячью губу.

Что касается меня, то я не мог оторваться от окна в коридоре. Как ни подмывало меня поподробнее расспросить первозванных антифашистов о приобретенном ими военном опыте, но сначала мешало сборище любопытствующих, запрудившее подступы к их купе, а затем отвлекло расстилавшееся за окном водное пространство, особенно после того, как там, куда мы ехали, разгорелся закат.

Поезд катил вдоль моря, иногда отдаляясь от него на несколько метров, чтобы обогнуть высокую скалу, иногда приближаясь так, что в окно проникал острый запах морских водорослей. Берег выглядел сплошным пляжем, а побережье — непрерывным курортом. По временам паровоз громко свистел, предупреждая станцию о своем приближении, и, весело стуча, пробегал через нее, а море то поднималось, то опускалось, и было так хорошо, что на какую-то секунду я вдруг ощутил себя ничем не связанным вольным путешественником и почти забыл, куда и зачем я еду... Но внизу на парапете промелькнули неумело начертанные мелом серп и молот, и я очнулся, но стал еще более счастливым, когда вспомнил, что не путешествую, а вместе со многими честными людьми еду куда надо.

Взяв в рот одну из остававшихся у меня «кэмел», я пощелкал зажигалкой, но бензин иссяк. Заметив это, ко мне шагнул тоже стоявший в коридоре черненький юноша из центурии, больше похожий на начинающего учителя, чем на солдата. Он вытащил из кармана брюк целое кресало [146] с длинным, несколько раз скрученным в узлы оранжевым фитилем, вставленным в стальную трубочку, ударил по ней кремнем, раздул искру и протянул свою пиротехнику мне. Я прикурил, и моя благоуханная сигарета завоняла тлеющей тряпкой.

— Выбрось эту дамскую безделушку, — посоветовал он на непринужденном французском, — она хороша для гостиных, а в траншее гаснет от слабенького ветерка или от капли дождя, как и спички тоже. Лучше приобрети такую вот махинацию.

Я осведомился, где этакими допотопными штуками торгуют, в Париже я их, к примеру, в продаже не встречал. Он ответил, что их полным-полно у любого барселонского разносчика. Мы разговорились. Часа два мы беседовали у окна, хотя оба давно не замечали сменявшихся перед нами маринистских пейзажей, а когда солнце село, перешли в купе, где уже крепко спали остальные семь тельмановцев.

Вначале я пробовал направить разговор в русло актуальности, расспрашивал о положении на Арагоне, о роли, сыгранной там центурией, о собственном участии моего собеседника в боях и о его впечатлениях при этом. Я надеялся незаметно выпытать, что переживает на фронте необстрелянный новичок; в глубине души меня сильно беспокоило (сказывалось влияние бесчисленных антивоенных романов, проглоченных мною), до какой степени удается среднему человеку подавить в себе естественный страх или по крайней мере скрыть его от окружающих. Однако молодой немец явно не был расположен распространяться на такие темы. Он отвечал на расспросы вежливо, но коротко и чересчур формально, лишь однажды очень серьезно, даже грустно заметил:

— C'est fatigant: la guerre, tu sais...{24}

Но так как он был первым немцем, с которым мне когда-либо привелось разговаривать, да еще антифашистом, то наша беседа не оборвалась вследствие ее сдержанности, но лишь сместилась, соскользнула с доброй испанской войны к худому германскому миру. Тут мой новый знакомый оказался несравнимо словоохотливее, и я засыпал его вопросами. Мне необходимо было разрешить с его помощью кучу накопившихся недоумений, распутать все, что, на мой взгляд, никак и ни с чем не вязалось, и я прямо-таки насел на него, требуя, чтобы в конце концов мне толком [147] объяснили, и по возможности без обязательных ссылок на инфляцию и Версальский договор, а также и без Фрейда, какими же сверхъестественными средствами этот, не умеющий ни прилично писать, ни логически мыслить, взбудораженный маньяк смог за каких-нибудь три года увлечь за собой и окончательно свести с ума прославившийся своей рассудительностью и уравновешенностью цивилизованнейший народ, уж не магической ли силой вертящегося браминского креста, неисповедимыми путями замешавшегося во всю сию нибелунговскую затею и даже ни с того ни с сего впершегося в германский государственный герб, сумел Гитлер добиться столь сокрушительной победы на выборах?.. Не преминул я задать и каверзный вопрос, почему все же не проникают из Германии сколько-нибудь достоверные сведения о массовом сопротивлении фашизму со стороны рабочего класса и куда, в частности, подевались те тринадцать миллионов совершеннолетних граждан, которые еще так недавно голосовали кто за социал-демократическую партию, кто за коммунистическую, но во всяком случае против фюрера?

И как ни странно, а худенький немецкий мальчик, уже успевший повоевать, нашел в ответ собственные незатасканные слова, произнесенные с настолько искренней интонацией, что они импонировали мне больше множества других, принадлежавших авторитетам. Он возразил, например, что немцев совершенно напрасно считают рассудительными и уравновешенными. Вот французы, те действительно рассудительны, а об англичанах без натяжки можно сказать, что они люди уравновешенные, но никак не о немцах. Главное, по его мнению, чем взял Гитлер, — отвратительным потаканием «нашему гипертрофированному, носящему почти патологический характер национализму», потом — умением внушать страх и пользоваться этим страхом, да еще поддержкой могущественного союзника, каким была ненависть и презрение коммунистов к социалистам. Усмехнувшись, он сослался на самого себя и признался, что к своему собственному отцу, матерому социал-демократу, он, будучи членом Союза коммунистической молодежи, относился «хуже, чем к Гинденбургу». Даже на избитый, хотя и немаловажный вопрос, что произойдет, если Гитлер объявит мобилизацию против СССР, молоденький тельмановец ответил не по-газетному:

— Что произойдет? Ничего. Война произойдет. И лучше не надеяться на чудо, вроде предсказанного одной нашей [148] изданной в Париже брошюрой, где сказано, что сразу же за всеобщей мобилизацией в Германии начнется всеобщая революция. Глупости. Догматизм кабинетного политика. Может быть, без особой радости, но сначала все пойдут. Не забудь, что, когда Гитлер снял штаны и нагадил на Версальский договор, в восторг пришли все немцы за очень малым исключением. Исключение составляли лишь самые умные да еще самые верные.

— То есть коммунисты?

— Самые верные из коммунистов и самые умные из всех остальных. Пойми. Гитлер первый в истории выполнил кое-что из обещанного перед выборами. При нем кончилась безработица, пусть за счет военных заказов, но кончилась. Это очень многих соблазнило. Взять хотя бы моего младшего брата. С окончания школы он всегда был безработным и состоял, понятно, в одной со мной молодежной ячейке, а сейчас у него есть работа, и он вступил в Гитлер-югенд. Наш отец в концентрационном лагере, я бежал во Францию, а он марширует и «Хорста Весселя» орет. Нет, не верь никому, кто станет доказывать, что немцы не пойдут за Гитлером и не будут воевать. Будут.

— Печально.

— Скорее страшно. И стыдно.

Мы помолчали.

— А вот долго ли они согласятся воевать, это другое дело. Мне кажется — не долго. Теперь я по себе знаю, как хорошо думается в окопах. Уверен, что мой брат и миллионы таких, как он, проведут месяц-другой в позиционной войне, поерзают под артиллерийским обстрелом, испытают на своей шкуре удары советской авиации и задумаются о том, кто послал их воевать с русскими и кому это выгодно, а там понемножку начнут вспоминать, чему их отцы и старшие братья учили. Дойдут до того, что припомнят и предупреждение Димитрова: фашизм — это война...

Мы разговаривали до позднего вечера. Когда я вернулся в свое купе, там все спали. Под потолком тлел фиолетовый ночничок. За окнами с обеих сторон — и в море и на суше — было черно, нигде ни огонька. Положив голову на чье-то плечо, я, невзирая на голод, тоже заснул.

Проснулся я оттого, что поезд остановился. Вдоль вагонов бегали респонсабли и на разных языках кричали, что нужно забирать вещи и выходить. Это могло означать лишь одно: мы прибыли в Валенсию. Здесь обещано накормить [149] нас ужином. Приблизив часы к глазам, я разобрал, что уже час ночи. Пожалуй, наш ужин слегка остыл.

На перроне было немногим светлее, чем в вагоне, да и то лишь благодаря взошедшей луне, а так ни внутри вокзала, ни над путями — нигде не горело ни единой лампы, и даже фонарики над стрелками оказались замазанными синим. Кто-то из тельмановцев пояснил, что на Валенсию недавно произвели налет, и с тех пор она затемнена. Дождавшись, пока все выбрались из вагонов, мы, натыкаясь спросонья друг на друга, двинулись к выходу.

Обширная пустая площадь перед вокзалом была театрально освещена зеленоватыми лучами луны и поражала полнейшим безлюдьем, неестественным даже ночью в таком большом городе; хоть бы машина проехала или силуэт прохожего мелькнул в отдалении.

Переговариваясь инстинктивно вполголоса, мы принялись самостоятельно, как в Барселоне, разбираться по четыре, как вдруг услышали отчетливую немецкую команду: впереди нас строилась центурия Тельмана. Команда прозвучала вторично, и четыре десятка левых солдатских ботинок бодро ударили в асфальт. Мы потянулись за ними, непрерывно сбиваясь с ноги.

В отличие от Барселоны идти пришлось недалеко: мы наискось пересекли окруженную глыбами спящих домов лунную площадь и уперлись в многоэтажное здание. В неосвещенном парадном образовался затор.

— Чем могут накормить в ночное время, — узнал я задребезжавший позади рассудительный тенорок Остапченко, — дали бы по куску сыра с хлебом и чем запить, вот бы и хорошо.

Протолкнувшись вместе со всеми в двери и раздвинув руками двойные портьеры, я проник в слабо освещенное синими лампочками фойе какой-то гостиницы, откуда, следуя за чужими спинами, свернул влево к задрапированному, как вход в кино, тяжелым бархатным занавесом порталу. За новой драпировкой была вторая. Я ощупью откинул ее и зажмурился от нестерпимого света.

С поддерживаемого массивными мраморными колоннами лепного потолка спускались, радужно сверкая хрустальными подвесками, многоярусные люстры. Под ними на покрытых новыми скатертями банкетных столах, уходящих в зеркальную бесконечность, как белоснежные параллельные прямые, перламутрово сияли фарфоровые приборы, переливалось огнями разноцветное стекло бокалов и тускло отсвечивали [150] серебряные соусники, ложки, ложечки, вилки, рыбные, десертные и простые ножи. У стен, словно манекены, шпалерами застыли официанты в безупречных фраках, матовой чернотой изысканно подчеркивавших ослепительную белизну пластронов и девственно чистых атласных галстуков, повязанных бантом. Подавленные респонсабли шепотом уговаривали вваливающихся в зал поскорее занимать места.

Нас троих — Лягутта, Фернандо и меня — не разъединили ни мрак вокзальных переходов, ни толчея в дверях, ни бархатные барьеры, и теперь мы, не разлучаясь, пристроились поодаль от входа, на краю последнего слева стола, протянувшегося под высокими окнами с опущенными толстыми шторами. За ним уже расположились на мягких стульях похожий на викинга поляк с прямыми желтыми волосами, ехавший со мной в автокаре, другой поляк постарше, тоже гигант, группа фламандцев, преследующая меня еще с gare d'Orsay, и немцы со своим байретским респонсаблем. В последний момент два оставшихся места в противоположном конце заняли Пьер Гримм и Володя Лившиц; увидев меня и Лягутта, оба радостно заулыбались.

Вскоре пиршественные столы были укомплектованы. Посреди преувеличенной роскоши этого, несомненно, очень дорогого ресторана мы, в своей залежанной грязной одежде и нечищеной обуви, растрепанные, с заспанными, вторые сутки не бритыми лицами, выглядели по меньшей мере дико, даже неприлично и чувствовали себя не в своей тарелке, или, правильнее, не перед своей тарелкой. Свободнее вели себя французы, приученные к ресторанам, пусть и не таким шикарным, а напряженнее других держались поляки, сконфуженно прятавшие под скатерть грязные с дороги руки. Зато немцы поглядывали на всех прочих с некоторым превосходством, бдительно наблюдали за порядком и негромко, но уверенно поучали, как следует себя вести. Двое, сидевшие рядом с Лягуттом, расправив накрахмаленные до хруста салфетки с отливающим шашечным узором, завязали их за ушами и знаком предложили своему соседу, полякам, Фернандо и остальным провинциалам поступить так же. Поляки послушались, но Лягутт презрительно хмыкнул и сунул угол салфетки за среднюю пуговицу засаленной ковбойки, а Фернандо заткнул ее за воротник; я не стал подделываться ни под германский, ни под французский, ни под франко-испанский пролетариат, а развернул свою на коленях. Внезапно немецкий респонсабль рявкнул: «Ruhig!»{25} [151]

За столом смолкли, и тогда мы заметили, что в ресторане давно наступила внимательная тишина.

Я оглянулся. На пустующей эстраде для джаза, вытянувшись в струнку, стоял сухопарый седой человек в белом шерстяном смокинге, черном галстуке и черных брюках с такими стрелками, что ими вполне бы можно было резать хлеб. Вероятнее всего это был метрдотель. Его бесстрастное холеное лицо, безукоризненный, пробор, а больше всего пенсне со стеклами без ободков и со свисающей черной шелковой лентой, на каких некогда щеголи носили монокли, неотвязно напоминали портреты недавно сошедшего с политической сцены сэра Остина Чемберлена, того самого, с которым советские карикатуристы продолжительное время сводили законные счеты, не говоря уже о несчитанных тысячах метров холстины и тоннах краски, изведенных на «наш ответ Чемберлену» участниками демонстраций.

С минуту внушительный метрдотель простоял не шелохнувшись и вдруг взметнул кулак к потолку, и этот, ставший за последние месяцы обыденным, жест настолько не соответствовал сановной внешности старика и, может быть, именно потому приобрел у него такую выразительность, такую ритуальную серьезность, что все четыреста с лишним человек разразились бешеными рукоплесканиями, приведшими мне на память митинг в Вельдиве.

Когда аплодисменты начали спадать, старик опустил кулак, повернулся туда, где отдельно, выделяясь выгоревшей на арагонском солнце формой и тропической смуглостью сидели остатки центурии Тельмана, торжественно произнес: «Камарадас!» — и заговорил по-немецки. Лицо его продолжало оставаться величаво-спокойным, но сильный, совсем не старческий голос вибрировал от волнения. Что он говорил, оставалось для меня, как и для большинства, недоступным, однако я мог наблюдать, как это действует на бойцов центурии. Они переглядывались, неловко усмехались, некоторые потупили глаза, а их соотечественники за нашим столом сдержанными междометиями или частыми кивками выражали одобрение оратору. А он, окончив короткую речь, резким толчком снова поднял старческий сухой кулак, и ветераны центурии, роняя стулья, повставали и, тоже вздев кулаки, но не просто так, по-штатски, а особенным образом — отдавая ими честь — отрубили свои облетевшие весь мир два слова: «Рот фронт!»

— Camarades, — перейдя с немецкого на французский, [152] продолжал испанский метрдотель, смахивавший на отставного английского премьера, — товарищи из разных стран! Не буду повторять вам, что говорил вашим друзьям, прославленным мужам из непобедимой центурии Тельмана, но одно еще раз скажу. После этой ночи я обрел право утверждать, что недаром прожил полвека, поскольку мне посчастливилось увидеть таких людей, как они, ваши предшественники в подвигах, таких необыкновенных людей, как вы все... Дорогие товарищи! Сегодня, в канун революции, совершенной в конце октября тысяча девятьсот семнадцатого года в Петрограде, профессиональный союз тружеников валенсийских ресторанов возложил на меня приятное полномочие приветствовать вас, находящихся проездом в нашем городе, а в вашем лице всех иностранных добровольцев, явившихся, чтобы вместе с нами сразиться за испанскую свободу. А сейчас позвольте мне перейти от слов к делу и предложить вашему благосклонному вниманию праздничный ужин.

Он добавил необходимое «salud!», но вместо того чтобы сжать кулак, трижды повелительно хлопнул в ладоши. Восковые фигуры у стен встрепенулись и, взмахнув фрачными фалдами, гурьбой, как бегуны в массовом забеге на кроссе «Юманите», ринулись куда-то за ширмы и сразу же выскочили, держа на вытянутых руках подносы, на которых возвышались Хеопсовы пирамиды салатниц и судков, и помчались к столам.

В мгновение ока ловкие руки расставили между приборами уйму круглых, овальных, прямоугольных, ромбовидных и черт его знает каких еще блюд с закусками, до того аппетитными, что наше благосклонное внимание незамедлительно обратилось в животную алчность. Глаза разбегались и косили, перескакивая с плывшей в прозрачном, как вода, прованском масле, хвостиками в одну сторону, стайки безголовых сардин на размоченные в уксусе до таяния узкие селедочные филе, катушкой обернувшиеся вокруг заменяющего им внутренности лука, а с них на нежные анчоусы, словно копьями пронзенные деревянными шпажками, чтоб можно было брать, не расковыривая вилкой, или на каких-то сушеных, без шкуры рыбешек, на спинках которых бриллиантиками играли выступившие кристаллики соли. В рыбную тему с вариациями вторгалась мясная в виде лениво развалившихся ломтей вяленой ветчины, твердокаменных кружков неподдельной салями с проступившими на них, будто пот, капельками жира, и [153] холодного ростбифа, розовее и мягче на взгляд лепестков розы. С мясными и рыбными соблазнами достойно соперничали растительные: мелкие стручки красного перца, прожигающего нелуженый желудок не хуже раскаленных угольков из самовара, и крупные стручки зеленого, ничуть не менее острого, и длинные, круглые, как колбасы, огурцы, и помидоры с голову младенца, и дольки маринованного чеснока, черно-коричневые влажные маслины, и оливки, залитые едким соусом, и еще фаршированные оливки и масса всяческой кислой, соленой и пряной вегетарианской снеди.

А едва только мы, глотая слюну, принялись наваливать все эти съедобные чудеса на верхние тарелочки, к каждому поочередно просовывалась из-за левого плеча завернутая в салфетку запыленная бутылка, и заговорщицкий шепот сообщал на левое ухо невнятное название музейного вина, и одновременно черный рукав с выскальзывающей из-под него непостижимо белой манжетой наполнял один их четырех бокалов, выстроившихся перед прибором.

Должно быть, от усталости — исполнилось уже два часа — у меня моментами пропадало ощущение реальности совершающегося, и этот ночной банкет в первоклассном ресторане представлялся вдруг не то сновидением, не то разыгрываемым на сцене отрывком из какого-то давным-давно прочитанного великосветского романа. Но порожденные воздержанием ненасытный голод и неутолимая жажда, вместе с колющейся щетиной на щеках, возвращали к действительности, и тогда вопиющее противоречие между сервировкой, обслугой и качеством трапезы — с судаком под майонезом, тушеной телятиной, курицей, запеченной в сдобном тесте, с тремя переменами драгоценных вин — и нашим затрапезным видом делалось еще фантастичнее.

Уже в конце пира, когда были поданы сыры и фрукты, а в самую маленькую из четырех рюмок налиты по желанию кому херес прославленной марки, кому редчайший портвейн и даже немецкие товарищи несколько пообмякли и перестали следить, чтобы кто-нибудь из нас не накапал нечаянно на скатерть или не разбил бокал, ублаготворенный Лягутт спросил у объяснявшегося по-французски представительного испанца, обслуживавшего наш край стола, но скорее походившего на шафера с богатой свадьбы, чем на официанта: [154]

— Спасибо тебе, приятель, за все, но скажи ты мне, чего ради вы вздумали сегодня напялить на себя всю эту сбрую, будто вам предстояло подавать на приеме у президента республики, а не своим товарищам, нельзя было разве одеться по-человечески?

Тот вспыхнул:

— Завтра я ухожу на фронт, не успею и выспаться. Там я буду одет как все милисианосы, и эту, как ты говоришь, сбрую, возможно, ношу сейчас последний раз в жизни. Но послушай. Во фраках мы всегда прислуживали эксплуататорам и взапуски бегали перед капиталистами, крупными землевладельцами, оптовыми торговцами, биржевыми спекулянтами и другими нашими врагами. Так неужели же вы, самые дорогие братья, лучшие из лучших, вы заслуживаете меньшего уважения? Если им мы подносили блюда во фраках, так для вас нарядиться в королевские мантии и кардинальские шапки — и то было бы мало! И чтоб ты знал, никогда еще перед выходом на работу я так тщательно не брился, как этим вечером, и так долго не стоял перед зеркалом, повязывая бант. Ведь я готовился принимать самых знатных клиентов за всю мою карьеру!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: