Глава третья 1 страница

Тотчас же после выгрузки пулеметчики повлекли свои оголенные стволы на солидных колесиках (Юнин определил, что это германские «максимы») за угол пакгауза; туда утопали и обе стрелковые немецкие роты; что же касается балканской, так ее до сих пор даже издали видеть не приходилось. Мы опять остались одни. Болек пообещал, что скоро доставят кофе, — проходя мимо Остапченко, он для убедительности прибавил русское «сейчас», — но миновал и сей, миновал и второй час, а кофе и не пахло. Пробившееся сквозь облака солнце начинало пригревать. Неизвестно было, сколько придется так стоять, куда удалился наш батальон и где остальные два. Курево у большинства иссякло, опустели и фляжки тех, кто были подальновиднее и за последней альбасетской трапезой наполнили свои разбавленным вином. Но ни жажда, ни голод, ни бессмысленное торчание на безлюдной станции в ожидании невесть чего, раз ближе к Мадриду поезда уже не ходили, ни недостаток сигарет не [191] могли снизить приподнятое состояние, в какое нас привело вчерашнее триумфальное шествие. Наоборот, праздничное настроение усугубилось, когда кто-то, решив своевременно приготовиться к бою, вогнал выданные накануне пять патронов в магазин винтовки, и, повинуясь рефлексу обезьянничанья, вся рота сделала то же.

Казалось, бы, мы взялись за оружие не по прирожденной агрессивности, а лишь подчиняясь необходимости, принужденные безмерной и все возрастающей наглостью фашизма. Вряд ли можно было выискать между нами хоть одного человека, не поддававшегося длительным пацифистским иллюзиям, распространенным после мировой войны не только в среде радикальной европейской интеллигенции, но и среди рабочих, по крайней мере, до прихода Гитлера к власти. И уж во всяком случае все мы одинаково люто ненавидели войну, все с одинаковым отвращением относились к профессиональным военным, все презирали книги и фильмы, однообразно прославляющие ничтоже сумняшеся шагающих по трупам патологически бесстрашных героев, все, наконец, считали общее разоружение, провозглашенное в свое время с трибуны Лиги Наций наркоминделом Максимом Максимовичем Литвиновым, величайшей надеждой человечества. И однако, стоило нам ощутить в ладонях грозную тяжесть заряженной винтовки, и — куда подевались вчерашние пацифисты — в каждом взамен естественной брезгливости к холодно поблескивающему сталью и лаком орудию смерти вспыхнуло нечто близкое к влюбленности, в давешних миротворцах откуда ни возьмись пробудились дремучие инстинкты воинственных предков. И метаморфоза эта совершилась не потихоньку, где-нибудь в стыдливых глубинах подсознанья, но в открытую, с вызывающей, можно сказать, откровенностью. Даже сторонний наблюдатель заметил бы, что, по сравнению с тем, как наша рота выглядела всего сутки назад, она прямо-таки переродилась. У всех, от правофланговых и до «дробязга», глаза повеселели, словно от крепкого напитка; сутулившиеся распрямились, узкогрудые развернули плечи. Главную роль тут сыграл внезапный переход от затянувшегося бездеятельного ожидания, нудного, как карантин, к походной активности, а также выраженное вчера альбасетским населением благодарное одобрение, но невозможно было отрицать и стимулирующее действие, которое оказывало обладание огнестрельным оружием на рудиментарную подоплеку мужской психологии. И сам я, установив окованный приклад между носками ботинок, со [192] скрытой нежностью обеими руками обнял свою винтовку, то перекладывая ее со сгиба левого локтя на сгиб правого, то наоборот; и во мне не остывало счастливое возбуждение, родственное мальчишескому восторгу, какой, переполнял душу давным-давно, при получении в подарок заводного паровоза с вагончиками и соединяющимся в клипс на всю детскую рельсами, или когда мне впервые позволили сесть верхом на неоседланную лошадь, водимую конюхом под уздцы.

Солнце всходило все выше, а мы продолжали безропотно выстаивать на перроне. С негласного попустительства Владека добрая половина людей разбрелась кто куда, но оставшиеся старательно соблюдали остов строя. Вокруг него, как вокруг муравейника, шло непрекращающееся движение: одни, набродившись вдоль праздных путей, возвращались на свои места, и тогда отходили прогуляться другие. Я тоже не устоял и, испросив у Остапченко разрешения, бережно, как хрустальную вазу, передал винтовку «долгому» Казимиру, прислонил к его невообразимых размеров сапогам-скороходам вещевой мешок и отправился поразмяться.

На отходящей от станции тихой улочке посреди белых, с закрытыми ставнями, а потому кажущихся необитаемыми домиков возвышалась стена церкви, по низу исчерканная политической полемикой. Обе створки кованых чугунных врат бокового входа были раскрыты, за ними виднелись вторые, деревянные двери, гостеприимно распахнутые в прохладную черноту. Меня потянуло в нее: августовская теплынь в ноябре начинала приедаться.

За стертым каменным порогом я в недоумении остановился. Через разноцветные витражи врывались в полусумрак желтые пучки солнечных лучей и, пробиваясь сквозь завесу неоседающей мельчайшей пыли, освещали внутренние руины не поврежденного снаружи храма. В нем не осталось ничего, не подвергшегося разрушению. На отшлифованных столетиями замусоренных плитах валялись свергнутые с постаментов изваяния святых; у них были отбиты уши, носы и держащие книгу или благословляющие руки, а некоторые, в чем-то особенно провинившиеся, обезглавлены. Стенная роспись, хотя и испещренная следами пуль, еще кое-как сохранилась, зато развешанные между колонн громадные академические картины, изображавшие этапы крестного пути, были или вовсе выдраны из рам и свисали лохмотьями, или по нескольку раз прободены тесаками. Слева, на запрестольном образе, некто, не поленившийся взобраться на [193] лестницу, намазал богоматери усы. В центре, на грязном ковре, в обломках лежала главная люстра, а на ней — груда растрепанных богослужебных книг в переплетах из телячьей кожи. Повсюду были разбросаны перевернутые скамейки, погнутые медные паникадила, осколки лампад, бронзовые тиары и сияния, содранные со статуй. Нагажено было по всей церкви.

Мне было известно, что повсеместный разгром церквей вдохновлялся анархистами, ибо это соответствовало и духу и букве их учения. Знал я и то, что руководство коммунистической партии старалось по мере сил амортизировать их безрассудные удары. Ясны мне были и размеры причиненного анархистскими эксцессами вреда. Красочные корреспонденции в сопровождении вызывающих содрогания клише и прокатившихся по испанским городам и весям, сразу же после подавления главных очагов мятежа, волне антиклерикальных беспорядков, переродившихся в откровенно антирелигиозные, не могли не вызвать в христианнейшей Европе ответной волны негодования. Она достигла такого размаха, что, когда, в частности, рассыпалась на бреге насквозь католической Ирландии, из нее вышло готовое добровольческое подразделение, немедленно отплывшее к Франко. (Эти добровольцы были едва ли не единственными бескорыстными людьми во франкистском стане, во всяком, случае, насмотревшись на сатанинскую жестокость, с какой фалангистские рыцари в союзе с маврами утверждали веру Христову, веснушчатые ирландские крестоносцы вложили мечи в ножны и отчалили восвояси.)

И однако, невзирая на все, что мне было известно, я не чувствовал в себе внутреннего права отмахнуться от тягостных впечатлений сегодняшней прогулки, переложив всю ответственность на плечи одних анархистов. Чем-то подобная позиция походила на мерзкое поведение чистоплотного перестраховщика Пилата — моя, мол, хата с краю. Ведь анархисты не были каким-то инородным телом в испанских событиях, численно они составляли весьма объемистую часть Народного фронта. А раз так, их ошибки неизбежно делаются общими нашими ошибками.

* * *

К роте я подоспел в последнюю минуту. Она уже готовилась выступать, и запаздывавшие сбегались к ней с разных сторон, стуча башмаками. Вольным шагом мы свернули в пустую улицу и прошли мимо исцарапанных стен злосчастного [194] храма; я с совершеннейшим равнодушием взглянул на него из строя.

Миновав весь, будто покинутый жителями поселок, рота остановилась возле сельского трактирчика с облупившейся вывеской. На его утрамбованном дворе догорали под закопченными котлами костры, распространяя запахи угара и горячего кофе. Терпеливо выстояв в очереди, каждый из нас получил по манерке обжигающего приторно- сладкого питья и по выпеченному в виде кирпича белоснежному и безупречно пресному хлебу. Завтрак доставил тем большее удовольствие, что пора было обедать. Впрочем, угощавшие нас кашевары (почему-то не свои, а батальона Гарибальди), принимая манерки, выдавали еще по одной полукилограммовой просфоре, по банке джема на восемь человек и по окороку вяленой ветчины на взвод.

Мы составили винтовки в козлы, уселись около них на земле и сразу же после завтрака принялись за обед. При этом, не без ущерба для моих патриотических пережитков, я ознакомился с деловыми преимуществами германского тесака перед воспетым русскими поэтами и превозносимым русскими прозаиками трехгранным штыком, могущим служить пехотинцу лишь холодным оружием, тогда как тесаком нарезался хлеб, кромсалась ветчина и вскрывались консервы.

Запив засахарившийся джем холодной водой, многие прилегли вздремнуть, используя свой мягкий ранец в качестве подушки, но их тут же пришлось разбудить, чтобы образовать новую очередь перед вынесенным из корчмы столом с чернильницей. За ним, а правильнее над ним на высоких круглых табуретах уселись Владек, Болек и Мельник. По правую руку от Болека на столе стоял холщовый мешок, для прочности обшитый кожаными ребрами. Владек запускал в него руку, вынимал серебряную монету старой чеканки размером с екатерининский рубль и передавал Болеку, который царственно протягивал ее очередному бойцу. Мельник спрашивал его фамилию и, водя пальцем по списку, ставил галочку. Неизвестно почему, у отходивших от стола с винтовкой в левой руке и монетой, зажатой в правой, был сильно сконфуженный вид, словно они против своей воли совершили нехороший поступок. Как ни странно, но, приняв свой пятипесетовый серебреник, я тоже ощутил неловкость.

Раздав деньги, Болек слез со своего насеста и объявил столпившимся вокруг стола и явно ждущим разъяснения [195] людям, что мы во всех отношениях приравнены к испанским милисианосам и на фронте будем, как они, получать сверх довольствия и обмундирования по триста песет в месяц, а полученные только что пять песет даны пока не в счет на сигареты, на почтовые и прочие карманные расходы. Что могло быть естественнее, однако и после этого исчерпывающего пояснения на всех лицах долго сохранялось виноватое выражение, будто мы не то получили милостыню, не то взяли взаймы без отдачи и отныне на наше бескорыстие брошена тень.

Вскоре Владек повел нас в окруженный садом двухэтажный дом, выстроенный, вероятно, незадолго до мятежа, так как в нем не было не только мебели, но и обоев, дверных ручек, шпингалетов на оконных рамах и электропроводки. Первые два взвода поднялись наверх, а третий и четвертый остались в нижнем этаже, состоящем из одной очень большой комнаты, однако, когда мы вошли, в ней стало так тесно, что пришлось стоять, прижавшись друг к другу, почти как на площадке парижского автобуса в часы пик. Выходить тем не менее даже в садик не разрешалось. Владек, оставшийся в передней, предупредил, что вот-вот подойдут грузовики, которые повезут нас к фронту, а до того никто из цивильных не должен нас видеть: момент отъезда и направление, в каком нас повезут, составляют военную тайну.

В ожидании все закурили крепкие испанские самокрутки, продающиеся в пачках уже свернутыми на фабрике, оставалось лишь провести языком и склеить, но бумага была почему-то слишком плотной и приходилось перекладывать табак в листок папиросной, вырванный из книжечки, и скручивать снова. Лично мною эта процедура осваивалась не легко.

Несмотря на раскрытые окна, едкий дым щипал глаза, а так как вся полурота оживленно разговаривала, в комнате стоял страшный гам. Именно в такой подходящей обстановке нам и довелось практически ознакомиться с достоинствами винтовки системы «Маузер» без предохранителя. Однообразное гудение голосов внезапно прорезал ужасный треск, и грохнул оглушающий выстрел, как будто среди нас разрядилась молния и грянул гром. В наступившей жуткой тишине послышался протяжный крик наверху и встревоженный топот. Все подняли головы: в гипсовом потолке зияла черная дырка. Посредине комнаты началась возня, и оттуда донеслась непечатная польская брань — [196] сиплый бас доказывал, что чья-то мать курва. Наше отделение, вошедшее последним, столпилось у закрытой двери в переднюю, а те, кто находился ближе к выходу, прислушиваясь и просовывая носы в щель, передали, что по лестнице сносят раненого. Хотя возбужденный диспут в центре помещения продолжался, мне хорошо был слышен стук подошв по ступенькам и тихие стоны. Дверь приоткрылась шире, и в ней появился Болек, бледный, как мертвец.

— Кто стшелял? Кто стшелял? — завопил он. — Арештовать и пшивесчь тутай!

Неся за плечом две винтовки, огромного роста рябой дядя, тот самый, что в паре с желтоволосым. Казимиром сидел за нашим столом на банкете в Валенсии, проталкивал за плечо через образовавшийся перед ними узкий коридор растерянного парня, которому кто-то сгоряча успел подбить щеку: в испуганных серых глазах его стояли слезы. Болек пропустил обоих мимо себя и закрыл дверь. Через минуту рябой гигант, попавший с правого фланга в третий взвод по всей вероятности тем же способом, каким его дружок Казимир попал к нам, вернулся, но уже с одной своей винтовкой.

— Гурский, — окликнул его Казимир, — цо го чэка?

— Не бендзе повешоны, — просипел Гурский, пробиваясь к середине зала.

— А тен, на вежху ест ченшко ранены?

— Зостане пшы жичю.

Хотя всем уже было известно, что выстрел последовал, по-видимому, от удара прикладом в паркет, поскольку бедный парень, зачем-то послав патрон в ствол, не знал, что дальше делать, и оставил курок на взводе, обсуждение события продолжалось, и шум в комнате сделался невыносимым. Из-за него никто не расслышал подхода машин. Мы догадались о их прибытии, когда первую полуроту начали выводить в сад. За ней повели и нас. Рота построилась на садовой дорожке. Заплаканный виновник печального происшествия горбился поодаль безоружный (о мудром решении начальства перевести его в санитары мы неисповедимыми путями узнали еще внутри).

Одинаковые темно-зеленые грузовики с деревянными кузовами поочередно останавливались у калитки и, приняв людей, отъезжали в сторону. В каждый грузилось по отделению. Владек сам руководил посадкой и, явно забыв о необходимости блюсти в тайне время нашего отъезда, [197] кричал, чтобы поаккуратнее обращались с винтовками и что винтовка, пся крев, не метла.

Наше отделение уселось в последнюю машину. Как и предыдущие, она была без скамеек, но до половины завалена свежей золотистой соломой, а даже, учитывая вещевые мешки и винтовки, одно отделение на грузовик, да с такой подстилкой, это почти что путешествие в спальном вагоне. Владек побежал к передней машине, а Болек, подсадив в кузов разжалованного в санитары, сам уселся в кабину нашей, и зеленые грузовики, поурчав скоростями, выехали с проселка на шоссе и покатили цугом.

Солнце пряталось за тучи слева, значит, нас везли прямо на север. На изгибе шоссе стало видно, что впереди движется многое множество таких же открытых машин с людьми; должно быть, мы догоняли свой батальон. Курить на сухой соломе я запретил, а потому особенно сильно хотелось есть и пить.

Едва мы тронулись, между тремя неугомонными парижскими ремесленниками разгорелся жаркий спор, на каких грузовиках мы едем. Носатый и тщедушный всезнайка, весь поросший цыплячьим белесо- рыжим пухом и, что называется, от горшка два вершка, однако с низким певучим голосом (по которому я узнал в нем автора подслушанного мною ночью эпоса о Литвинове), сверх всего прочего носивший словно в насмешку фамилию Орел (он произносил Орэл), утверждал, будто нас везут на советских грузовиках. Его приятели вдвоем на трех языках наперебой доказывали, что камионы — шведские, оттого они и деревянные, в Швеции, как всем известно, много леса. Орел возражал, что в Советском Союзе в тысячу раз больше леса, чем в их паршивой Швеции, а кроме того никаких шведских грузовиков и в заводе нету, и потом, в Швеции король, он не будет помогать республике. В ответ те орали, что большевики не станут производить подобную дешевую дрянь и что рессоры тоже дрянь, верно и они деревянные — ишь, как задницу отбивает на выбоинах, того и гляди Орел себе язык откусит и перестанет молоть чепуху, да и мотор верно дрянь: урчит, словно больное брюхо. На это Орел вопил, что даже идиоты должны понимать: чем дешевле камион, тем лучше — попадет бомба, все равно ни шиша не останется и от дешевого и от самого дорогого «студебекера». Спор тянулся бы до бесконечности, но подкинутый нам санитар вмешался и рассказал, что, находясь в саду, он слышал, как Владек, Болек и еще этот, Мельник, беседовали между[198] собой. И Мельник тогда объяснял, что нам подадут советские камионы марки «ЗИС-5», что их в Испанию прислано видимо-невидимо и что сделаны они грубо, как топором, зато недороги, выносливы и просты в управлении, вот только бензина жрут до черта.

При въезде в какое-то село наш караван остановился. Когда я поднялся, чтобы посмотреть, в чем причина задержки, оказалось, что по крайней мере на километр перед нами прямая улица забита упершимися одна в другую машинами, а около них собрались местные жители. К нашей из крайних мазанок тоже уже подбегали чумазые оборванные ребятишки, настоящие цыганята. За ними спешили худые загорелые женщины, все как одна, будто в трауре, в черном, и молоденькие девушки в застиранных ситцевых платьях. Сзади шли темноликие старики в латаных пиджачках и стареньких, как они сами, кепках. В руках у пожилых женщин были глиняные кувшины, те, кто помоложе, и девушки несли под локтем круглые плоские хлебы, а на тарелках и блюдцах — головки очищенного лука и чеснока, нарезанный толстыми кусками домашний сыр, кружочки посыпанной красным перцем колбасы, виноградные гроздья. Приветливо что-то тараторя, женщины вставали на цыпочки, чтобы дотянуться до бортов машины, и предлагали свое угощение. Мы пытались отказываться, но они так искренне удивились и огорчились, что пришлось сдаться. Кувшины с двумя горлышками, пошли по рукам. Не умея пить по-испански, мы поочередно сосали густое красное вино, а затем набивали рты хлебом, сыром, луком, маслинами и прочей снедью. Как только кто-нибудь, смущенно повторяя «мерси, мерси», опускал вниз пустую тарелку или миску, вместо нее появлялись две полных. Старики молча протягивали нам лежащие между большим и указательным пальцем готовые самокрутки, объясняя жестами, что их надо склеить слюной. Из вежливости я разрешил покурить над бортом.

Но тут вдалеке трижды проквакал клаксон. Наш шофер запустил мотор нахолостую, и машина мелко затряслась. Окружавшие отступили. Правые руки женщин были заняты опустевшей посудой, и они подняли левые, сжатые в кулак. Мы приветственно кивали, потом тоже подняли кулаки. Толпа притихла. Впереди стояли посерьезневшие детишки, за ними, положив им руки на плечи, старики, сзади — женщины. Все смотрели на нас ласково и грустно, словно уезжали не мы, а их сыновья, мужья или братья. [199]

Лишь старики, приподняв к нам морщинистые лица, ободряюще улыбались беззубыми ртами. Продвигаясь за предыдущей машиной, наш шофер медленно выруливал на середину шоссе. Из толпы послышались прощальные возгласы. И тогда наш смешной Орел вскочил на ноги и, держа в одной руке винтовку, взмахнул кулаком другой и прокричал своим саксофонным голосом:

— Вива ла република эспаньола!

— Вива! — поддержали мы.

— Вива эль френте популар!

— Вива! — подхватил хор.

— Но пасаран! — во все горло прокричал Орел и обеими руками вздел винтовку над собой.

— Но! па! са! ран! — прогремели мы.

Шофер перевел скорость, и Орел чуть не упал, но его заботливо поддержали. Мы все поднялись на ноги и, потрясая своим оружием, скандировали:

— Но па-са-ран! Но па-са-ран! Но па-саран!

— No pasarán! — прозвенел женский голос.

— No pasarán! No pasarán! — вразнобой, но уверенно повторили старики.

Машина уже отошла метров на сто от тех, кто нас накормил, а мы продолжали кричать в их сторону, и они, не расходясь, смотрели нам вслед. Но вдоль улицы стояли кучками другие женщины, старики и дети, они приветствовали нас, и мы повернулись к ним, безостановочно выкрикивая свое обещание, свою клятву: «Но пасаран! Но пасаран! Но пасаран!» Только возвышавшийся над нами, как каланча, Казимир все еще глядел назад.

То же самое произошло и в следующем селении, и в следующем, и еще в одном. Скоро мы были настолько сыты, что не могли больше съесть ни кусочка и лишь пили то красное, то горьковато-сладкое белое вино и везде клялись народу: но пасаран!

Потом вдоль каравана машин протрещал кожаный мотоциклист и что-то говорил шоферам, и те перестали останавливаться, и в селениях, через которые мы проезжали, женщины понапрасну протягивали нам и воду, и вино, и хлеб. Мы проносились мимо, и они ставили кувшины и миски прямо на землю и всплескивали руками и горестно качали головами, а оборванные мальчишки, восторженно вопя, бежали сколько могли рядом и отставали. Однако и там, где не было остановки, мы продолжали стоя выкрикивать то немногое, но самое важное, что знали по-испански. [200]

И уже стемнело, а мы совсем охрипли и все же, завидев вышедших на порог своего дома, жмурящихся от слепящих фар, высоко поднимающих кулаки людей, мы вздымали винтовки на вытянутых руках и из последних сил напрягали горло, как бы присягая, что не пропустим фашистов, что там, где будем мы, они не пройдут.

Поздним вечером, измученные, но счастливые, мы въезжали в уже спящий городок. Передние машины с немецкими и балканской ротами ушли куда-то в боковые улицы, а польскую подвезли к длинному одноэтажному зданию с высоко расположенными маленькими окнами. Внутри его было пусто; одна-единственная лампочка еще тлела под потолком; вдоль всех четырех стен лежали вороха соломы.

Владек распорядился, чтобы все не медля ложились спать, имея винтовки при себе, не раздеваясь и не снимая ботинок, потому как бригада еще с полдня зачислена в резерв мадридского фронта.

Повторять не понадобилось. Входя, бойцы с облегченным вздохом валились на колкую соломенную подстилку, и богатырский храп сразу же волнами заходил над спящими...

— До брони! — рявкнул кто-то над самым ухом.

— До брони! До брони, товажише! Алярм! — встревоженно перекликались разные голоса.

— В ружье! — четко скомандовал неподалеку надтреснутый, но бодрый голос Остапченко, и я услышал его твердые шаги. — Тревога! Вставать! В ружье! — повелительно повторил он. — Поднимай отделение, Алексей, и без суеты выводи строиться.

В полутьме люди собирались, одни громко зевая и потягиваясь, другие, откашливаясь, одергивая одежду, поправляли пояса и портупеи, надевали свалившиеся во сне головные уборы, топали, отряхивая с себя солому, продевали руки в лямки вещевых мешков и продвигались к выходу.

Снаружи была звездная и неожиданно холодная ночь. Мы быстро построились с винтовками у ноги. Владек, невнятно бросив команду, соответствующую русской «оправиться, можно курить», потому что все, став вольно, зашарили портсигары и кисеты, и взяв с собой несколько человек с правого фланга, куда-то ушел. Перед строем появился Болек. Приподнимаясь на носках и поворачиваясь слева направо и наоборот, он взволнованно предупредил, что сейчас нам раздадут боеприпасы, и мы выедем к фронту, и что он, Болек, надеется на нас. И действительно, с той [201] стороны, куда ушел командир роты, приближалась вереница носильщиков с ним во главе, и каждый нес на согнутой спине белый ящик, обеими руками держа его через плечо за петлю. Ящики тяжко ударились о землю. Принесшие вскрыли их тесаками.

— Разнесите, ребята, по отделениям, — послышался голос Остапченко справа.

Одни ящики волоком подтащили к левому флангу. Казимир приблизился первым. Набив подсумки, он принялся, рассовывать обоймы по карманам куртки и штанов.

— Правильно, — одобрил его незаметно подошедший Остапченко. — Берите, товарищи, и в ранец, кто сколько захочет, но обязательно по счету. А ты запиши, — обратился он ко мне, — чтобы держать число выстрелов хоть приблизительно на учете. Лучше взять побольше, никому не известно, как будет налажено боепитание. Может случиться, что лишняя обойма спасет кому-нибудь жизнь. Однако не следует и перегружаться, а то потеряете подвижность.

Люди отнеслись к его советам всякий по-своему. Некоторые набирали по тридцать и даже сорок обойм, а кое-кто обошелся двадцатью, — может быть, просто не поняли. Когда я стал с грехом пополам записывать в темноте, всех поразил Казимир: у него насчиталось двести пятьдесят патронов. Считая неудобным отставать от своего бойца, столько же взял и я; в подсумки входило всего по четыре обоймы, в карманах уместилось еще десять, а остальные двадцать пришлось уложить в мешок, и, закидывая его за спину, я даже удивился, до чего он потяжелел.

Разобрав патроны, рота пересекла площадь и поднялась немного в гору к высокой каменной стене, окружавшей не то казарму, не то семинарию, во мраке трудно было разобрать. Владек и Болек, пересчитав ряды и приказав не шуметь, удалились. Никто не чувствовал холода, так нас подогревало сознание, что вот сейчас, прямо отсюда, мы двинемся в бой. Прошло с полчаса. От площади донеслись голоса и шаги. В ночной тишине было слышно, как один из идущих споткнулся. Возвращались наши командир и комиссар. На правом фланге кто-то негромко скомандовал: «Бачность!» Владек, прижимая приклад к бедру, прорысил на свое место, а Болек, единственный в роте, кто не получил винтовки, а щеголял с маленькой желтой кобурой на поясе, в которой мог прятаться разве дамский браунинг, сухо уведомил нас, что для проверки готовности бригады была проведена учебная ночная тревога, что прошла она вполне [202] удовлетворительно и что наша рота явилась в предназначенное ей место своевременно.

С самого Парижа мне ни разу не удавалось выспаться так, как, несмотря на «алярм», я выспался на жесткой соломе этой ночью в наспех приспособленной для ночлега пустовавшей конюшне. Да и умыться здесь можно было получше, чем вчера на полустанке. Вдоль ее наружной стены тянулся желоб для водопоя с несколькими кранами. Зато положение с утренним кофе обстояло, судя по всему, ничуть не лучше, чем накануне, но теперь, когда мы были близки к цели, лишения и неудобства переносились гораздо легче и общее настроение даже натощак поражало своим благодушием; достаточно сказать, что в очереди у кранов не происходило обычных пререканий. Радовало всех и то, что выход в город, конечно без оружия, был разрешен при условии возвращения к полудню. Для того же, чтобы оставленные прямо на соломе винтовки и патроны пребывали в сохранности, у входа во временную казарму был поставлен часовой с приказанием не впускать никого постороннего.

В том, насколько строго выполнялось это предписание, Ганев, Остапченко, Лившиц и я убедились, когда, побрившись, умывшись до пояса и почистившись, решили пойти поискать, где в этом городе можно выпить кофе. Едва мы вышли из отодвигающейся на шарнирах конюшенной двери, как узрели неразлучных Иванова и Трояна, оставленных в Альбасете. Они, несомненно, поджидали кого-нибудь из нас, но на весьма почтительном расстоянии от хмурого часового. На радостях все бросились обниматься и, лишь закончив эту лирическую сцену, почувствовали некоторую ее преувеличенность, ведь мы простились всего трое суток назад.

— У вас тут опаснее, чем на фронте, — пробурчал, лобызаясь со мной, Иванов. — Не часовой, а какая- то лейденская банка. Подошли спросить, так он чуть-чуть не разрядился.

Выглядели Иванов и Троян — нам не чета. На обоих были вельветовые, как на немцах, береты, куртки и шаровары до земли, причем разные: на Иванове коричневые, а на Трояне темно-лиловые. С помощью сбивчивых перекрестных вопросов и ответов их чудесное явление объяснилось просто. Они приехали в расположение бригады на грузовике с советскими «максимами» вчера засветло, еще до прибытия в Чинчон, как назывался, оказывается, город, в котором мы ночевали. Сдав груз бригадному офицеру-оружейнику, [203] они должны были с той же машиной вернуться к своему старшему лейтенанту. Но так как бригады в означенном месте не обнаружилось, а водитель ждать отказывался, Иванов и Троян выгрузили пулеметы прямо на площади, прикрыли брезентом и уселись караулить; когда же поздним вечером сдали их кому следовало, решили в Альбасете не возвращаться.

— Вы что ж, думали, мы с Трояном в тылу окопаемся? — вопрошал Иванов, скаля в улыбке свои бульдожьи нижние клыки. — Вы, значит, будете со славою воевать, а мы на мух рты разевать? Ан мы тоже не пальцем деланы. Сегодня ни свет ни заря заявились к командиру бригады, не дали ему глаза протереть. Так, мол, и так, доставили восемь родных «максимов» и двенадцать чужеродных «льюисов», а сами желаем остаться пулеметчиками в батальоне Тельмана, если можно, в одном расчете, третий номер сами подберем. Ну, он протер глаза, проверил наши документы и разрешил. «За дезертирство из тыла на фронт, — говорит, — не расстреливают!» Но сначала приказал лично проверить подготовку выделенных на станкачи людей и проинструктировать, кто получит ручные, хотя насчет «льюисов» инструкция одна: последнее дерьмо. Мы и старшему лейтенанту Бойко доказывали. Они же работают только в безвоздушном пространстве да еще в сибирском снегу, а чуть пыль — все лучше из самоварной трубы стрелять — благо похожа.

— А как же с вашим альбасетским начальством? — осторожно осведомился Остапченко.

— Командир бригады пообещал отписать, что сам нас задержал, а Бойко — тот поймет, мировой мужик.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: