Два Памятника Леонида Губанова

Два «Памятника» Леонида Губанова

К проблеме пушкинских и есенинских мотивов в творчестве Л. Губанова, 2003 год

О поэзии Леонида Губанова в последнее время говорится много, что связано, прежде всего, с его 60-летним юбилеем, до которого поэт не дожил. Статьи и воспоминания о нем можно прочесть и в центральной прессе, и особенно на сайтах Интернета. Вышли наконец-то два сборника его стихов: «Серый конь» и «Я к музе сослан на галеры». А при жизни Губанов имел лишь одну серьезную публикацию в журнале «Юность» и в литературу вошел именно как поэт самиздата. Начало нового века – всегда время подводить итоги века минувшего, расставлять все доставшееся наследство по полочкам, датам, направлениям, значимости, наконец. Время эпитетов и ярлыков. Каков он, Леонид Губанов, с точки зрения места в русской литературе? «Русский Рембо», «неофутурист», «авангардист», «поэт андеграунда» или же «самый самобытный поэт XX века», или же просто, как он сам всегда хотел, «гениальный Губанов»? При всей своей индивидуальности Леонид Губанов, как ни какой другой поэт второй половины ХХ века, хотел быть типичным Поэтом, жаждал традиции и связи времен, а не новаторства, хотел быть преемником и наследником Пушкина, Лермонтова, Есенина. И все манифесты юных смогистов на площади Маяковского, кроме максимализма, самолюбования, наивного вызова против эстетики соцреализма и официально признанной современной им поэзии, несли в себе заряд настоящей взрослой тоски по утерянной традиции:

Была б жива Цветаева,

пошел бы в ноги кланяться…1

Собственно вся тематика губановских стихов сводится только к двум сквозным темам: Слава и Смерть, вернее пророчество о своей поэтической славе или тоска по ней и предчувствие и предсказание своей смерти в пушкинском возрасте – 37 лет, которое и сбылось. Слава и Смерть для Губанова – это обязательные спутники Поэта, который и может быть Поэтом только тогда, когда у него трагическая судьба, когда он рано уходит из жизни, когда его убивают или когда он сам сводит счеты с ней. Отсюда у Губанова целый ряд стихотворений, посвященных трагической судьбе русских поэтов. Самое яркое, пожалуй, вот это:

Живем в печали и веселье,

живем у Бога на виду.

В петле качается Есенин

и Мандельштам лежит на льду.

А мы рассказываем сказки,

и, замаскировав слезу,

опять сосновые салазки

куда-то Пушкина везут.

Не пахнет мясом ли паленым

от наших ветреных романов?

И я за кровью Гумилева

иду с потресканным стаканом.

В моем лице записки пленника

и старый яд слепой тоски.

В гробу рифмуют кости Хлебникова

лукавых строчек колоски.

Но от Москвы и до Аляски,

когда поэты погибают,

еще слышнее ваши пляски,

еще страшнее стол с гробами!

И в большинстве стихотворений Губанова звучит это заклинание самого себя, запрограммированность собственного сознания на раннюю смерть. Это его добровольная жертва поэзии и это неизбежная судьба для человека, посмевшего надеяться стоять в одном ряду с русскими поэтическими гениями:

Холст 37 на 37,

такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

и не от праздности совсем.

Я знаю, знаю, что после моего концерта

37 человек покончили жизнь самоубийством…

Я не на улице умру

среди бесстыдного народа,

а книжных полок посреди,

черновиков где рваный ворох.

Он, Губанов, – «зеркальный осколок» судеб русских поэтов, у него есть лишь выбор: быть среди «любимых, на снегу расстрелянных» или среди «удавленничков наших». И олицетворением этого выбора для него являются два поэта, имена которых стоят всегда рядом в одном стихотворении – Пушкин и Есенин. Например, как в стихотворении «Задыхаюсь рыдающим небом»:

Ах, бабы, бабы, век отпущен вам.

Сперва на бал, сперва вы ягодка.

За вашу грудь убили Пушкина.

Сидела б, баба, ты на якоре.

А-у! Есенину влистившая

глазами в масть, губами клевыми,

ты обнимаешь перестывшего

за не познавших, но влюбленных.

Или в «Шуточном Объяснении»:

Я встретил вас, к чему скитаться,

Теперь мне ни за что не спиться,

Но жаль, что вам не восемнадцать,

И жаль, что мне еще не тридцать.

И эта истина простая

Вгоняет душу мою в жар –

Пока б вы тихо подрастали,

Я бы с Дантесом водку жрал…

И если я помру, то знайте –

Что на есенинских лугах

Стоит мой памятник на карте

И прячет козыри… в рукав!

Впрочем, у Губанова есть свои концепты, заменяющие прямое называние Пушкина или Есенина, но указывающие на их присутствие. Имя Пушкина может быть опущено, но тогда рядом с именем Есенина прозвучит слово «осень», «Муза» или роковое «37», а рядом с именем Пушкина обязательно будет образ есенинской поэзии: береза, вишня, цветопись: синий и малиновый; узнаваемая есенинская метафора:

Было мартово,

распущенно…

И, всю ночь по снегу ерзая,

пели сани, Сани Пушкина

у Руси в сосках березовых!

Да и сама Муза Губанова – «муза в малиновом платье». И Муза, и Русь – два наиболее любимых обращения Губанова, отражение все того же пушкинского и есенинского.

БЫЛО

(Проба № 1)

Тобой моя душа окатится.

Звездой окупится, где синь,

и похудевшие акации

цитируют труды осин.

……………………………

Ах, рядом наша мельница,

да только я, увы, не Пушкин.

Ах, Музы где? И где те грации,

которых столько на Руси?

С акцентом осени акации

мне говорят, что я красив!!!

Иногда Пушкин наделяется Губановым чертами Есенина («Чертог моей тоски и ласки»):

…так пьяный Пушкин – на шабаш

с кивком – у нас договоришься.

Он голубую шляпу мнет,

он голубую славу мнит,

он так нелепо красным врет,

а сам у белых все гостит…

Ему в его иконостас

я рад забить пять – восемь строчек

там, где цилиндр его как точка

и бакенбарды напоказ.

Вроде читаешь о Пушкине, но здесь явно проглядывает судьба Есенина – его послереволюционные метания («он так нелепо красным врет, а сам у белых все гостит»), его, а не пушкинский цилиндр, его желание «быть как Пушкин» и его, есенинская, проекция собственной судьбы на Пушкина:

Блондинистый, почти белесый,

В легендах ставший как туман,

О Александр! Ты был повеса,

Как я сегодня хулиган [I. С.245].

Подобную частичную подмену «повесы» Пушкина «хулиганом» Есениным мы видим и в стихотворении «Болдино»:

Я Музам задирал подолы,

Я самокруточки курил.

И обратная проекция в стихотворении «Зеркальные осколки»:

Я знаю, я знаю, что после моего концерта

37 человек покончили жизнь самоубийством,

с кудрявой головой брели записки церкви

в кровосмешеньи волчих свистов.

Я немного помешался на прогнозах рязанских

И, зашнуровывая лакированные чеботы,

не усмотрел, как вечер нализался

моей хмельной, моей игристой челкою.

Но заказал мне белые стихи

стукач Есенина, человек черный,

я понял, что читаю пустяки,

и я прочел цикл, посвященный – черту.

И когда меня гладили прожектора

и аплодисменты я слушал, как слушал

пощечины,

я понял – почему он повесился в номерах

и перед смертью не взял расческу.

Здесь мы видим сразу тройную параллель Губанова своей судьбы с судьбой Есенина, названного открыто, Пушкина (37, «с кудрявой головой» «человек черный» - черный человек прежде всего персонаж пушкинской маленькой трагедии «Моцарт и Сальери», а уж потом поэмы «Черный человек» Есенина) и Маяковского (все то же роковое число 37 и реминисценции из «Нате» и «Будьте добры причешите мне уши»). Но последние выделенные нами строки («я понял – почему он повесился в номерах и перед смертью не взял расческу») все-таки относятся не к перифразу просьбы персонажа Маяковского «причесать ему уши», а к пушкинской «кудрявой голове». Есенин для Губанова умер, оставаясь, как Пушкин, «кудрявым», непричесанным, настоящим поэтом.

Жутковатый пространственно-временной металепсис (подмена пушкинского есенинским, а затем и собственно губановским) находим в стихотворении «Стою у изголовья слова…», которое является вариацией основного мотива стихотворения Пушкина «Приметы». Тот же размер, те же три строфы, анафора в начале каждой и, главное, тот же образ месяца. Но то, что у Пушкина принимает форму шутки, словесной игры, у Губанова звучит как горькая ирония.

Стою у изголовья слова

и знаю, знаю – месяц слева,

и, право, слава ходит снова

тем, окровавленным же, следом.

Стою у изголовья славы

и знаю, знаю – месяц справа,

правы великие державы,

что только Русь меня держала.

Стою у собственного из-

головья, ни луны, ни месяца.

Жив! Вот еще один сюрприз,

чтобы до завтра не повесится!..

Пушкин:

Я ехал к вам: живые сны

За мной вились толпой игривой,

И месяц с правой стороны

Сопровождал мой бег ретивый.

Я ехал прочь: иные сны…

Душе влюбленной грустно было,

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло.

Мечтанью вечному в тиши

Так предаемся мы, поэты;

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души.

Пушкин и Есенин у Губанова подчас наделяются одними эпитетами. Например, интересна контаминация эпитета «слепой», равным образом относящегося к Пушкину и Есенину, в сравнении с общим контекстом стихов Губанова.

ПУШКИН

Как сладко зарастает черной клюквою

Заснеженный сюртук слепого Пушкина.

(«Выстрел»)

ЕСЕНИН

Есенина слепой разгул.

(«Любви последней тихий ужас»)

Эпитет «слепой» в контексте непосредственно не связанный с именем Пушкина и Есенина все равно имеет дополнительную символику пушкинского или есенинского начала, как, например, в стихотворении «Осень (Акварель)» («слепая осень» – пушкинская осень, время поэтического вдохновенья):

В простоволосые дворы

Приходишь ты, слепая осень…

Или как в стихотворениях, посвященных трагической судьбе русских поэтов и художников, эпитет «слепой» отсылает нас к изначальной оппозиции Пушкин – Есенин, символизирующую два пути для русского поэта («любимые, на снегу расстрелянные» и «удавленнички наши»):

Мастера уходят.Кашлянув на свечу.

Мастерам сегодня – кашка лишь по плечу.

Но кричат их руки в мисках слепых, слепых, -

Ах, поверьте, люди!

Надо б собор слепить.

И я за кровью Гумилева

иду с потресканным стаканом.

В моем лице записки пленника

и старый яд слепой тоски.

Определению целостной семантики данного эпитета можно посвятить отдельную статью, наша лишь задача указать на точки пересечения пушкинской и есенинской традиции в творчестве Леонида Губанова. В рамках данной статьи можно лишь выдвинуть предположение о первоисточнике губановской семантики этого эпитета, включающего в себя триединый символ «Пушкин – Есенин – трагическая судьба поэта». Возможно, этим первоисточником можно считать строки пушкинского «Пророка»:

Перстами легкими как сон

Моих зениц коснулся он.

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Как мы помним, пушкинский Пророк получает от Серафима новое зрение, слух, язык и даже сердце, и по отношению к прежнему своему существованию оказывается просто трупом, потому что ослеп, оглох и онемел. Но Пророк слеп лишь с позиции обывательской, как человек, который смотрит внутрь себя и других, а не вокруг себя, как слеп любой Поэт, наделенный пророческим даром, как были для Губанова слепы Пушкин и Есенин.

Отношение Губанова к Пушкину и Есенину сложнее, чем отношение к ним как к символам поэтической славы или трагической судьбы художника. Перефразируя слова Есенина, Губанов «умер бы от счастья, сподобленный такой судьбе». Поэтому он имеет поэтическую наглость не только быть с Пушкиным и Есениным на дружеской ноге (называть первого «Сашкой», «Сашей», «Саней», давать советы, как обращаться с женой («Разговор с Пушкиным»), пессимистически перефразировать его стихи («Ни веры, ни надежды, ни любви»), а второму дарить «ремень от чемодана»), но и прямо отождествлять их с собою:

…а у меня без Натали

промчались три медовых месяца…

(«Болдино»)

Я – та окраина, где вы

Не усмехались, фарисеи,

Где Слава Божия, увы,

Покачивалась, как Есенин.

ПЕРВАЯ ПРОСЕКА

С. Есенину

Я – Дар Божий.

Я, дай Боже, нацарапаю.

Улыбнуться ветлы – на царя поди?

……………………………………..

Но параллель своей судьбы с есенинской Губанов проводит чаще, чем параллель с Пушкинской, и таких явно есенинских мотива два – вино («дни, обагренные скандалом») и самоубийство:

То, что стал я писать – ослепительно,

То, что стал я так пить – это грустно.

А потом разделась сама,

легла, ждала вешнего…

Только вот выкипел самовар,

пока я вешался!..

Есенин – некий «двойник» для Губанова («Я сплю рассеянным Есениным, всю Русь сложив себе под голову»), у них даже общий «черный человек». И как ни парадоксально, но отношение Губанова к Пушкину можно определить именно через стихотворение Есенина «Пушкину»:

Мечтая о могучем даре

Того, кто русской стал судьбой,

Стою я на Тверском бульваре,

Стою и говорю с собой.

Та же восторженная зависть, то же есенинское «быть как Пушкин», то же обещание самому «прозвенеть бронзой».

Мои пророческие книжки

не объяснит седая Русь,

ну что ж, ни дна ей ни покрышки,

когда я бронзовым вернусь!..

Мне бы любоваться на свою тень

и носить цветы к своему памятнику,

а я живу на рельсах четвертый день – пра-виль-но?

Я себе третья цыганка.

Одна нагадала небо,

вторая – счастье,

а я себе – памятник.

Можно сказать, что если Есенин для Губанова – это его двойник во времени, то Пушкин – тот памятник, на который нельзя не равняться, если ты русский поэт. Образ памятника – центральный в поэзии Губанова, но его нельзя рассматривать вне стихотворения Пушкина «Памятник» и стихотворения Есенина «Пушкину», да и вне самого памятника Пушкину на Тверском бульваре, потому что это та отправная точка, с которой начинается в целом миф о Пушкине в русской литературе. Из всех посвящений Пушкину, сказанных перед его памятником за сто с лишним лет с момента его открытия, наиболее мифологически значимыми можно считать два: речь Ф.М. Достоевского о Пушкине (1881 г.) и стихотворение Есенина (1924), которые определяют две грани мифа о Пушкине как о национальном русском поэте. Положения речи Достоевского о Пушкине можно коротко сформулировать в трех тезисах: Пушкин первый из поэтов воспел русский нравственный идеал (в образе Татьяны), он в своей творчестве явил основные и лучшие черты русского национального характера, он собственно дал указание и пророчество, что значит «быть настоящим русским»2. К этому национально-нравственному аспекту значения Пушкина в стихотворении Есенина отсылают строки – «того, кто русской стал судьбой». Есенин не спорит с Достоевским, но Пушкин важен для него не как пророк русского нравственного идеала, а как идеал абсолютного поэта, ему важнее «в бронзе выкованная слава», потому что каждый поэт, достигший абсолютности, некого идеала поэзии, должен оставить после себя памятник. И на первый взгляд, Губанов подхватывает это есенинское отношение к Пушкину, дает свое обещание перед памятником на Тверском бульваре (стихотворение «Разговор с Пушкиным») достигнуть абсолютной поэтической славы («потому что я ручаюсь – слава ждет меня в конце»), а свой посмертный памятник прямо или образно связывает с именем Есенина:

И если я помру, то знайте –

Что на есенинских лугах

Стоит мой памятник на карте…

Я лишь хотел на каждый свой кабак

обзавестись доской мемориальной!..

Рассуждения Достоевского же о нравственном значении поэзии Губанов на тот же первый взгляд и вовсе отрицает, с вызовом обращаясь к классику в своем стихотворении «Мой манифест»:

Не учите меня жить, мне не надо Рая,

Все написанные книги отдайте храму.

Но если внимательно перечесть программное во всех отношениях стихотворение «Разговор с Пушкиным», написанное как бы по образцу есенинского «Пушкину», то мы увидим, что Губанов противопоставляет себя именно Есенину. В «Разговоре с Пушкиным» повторяется внешний сюжет есенинского стихотворения: поэт – перед памятником Поэта, повторяется тема – зависть судьбе Поэта, жажда Его славы. Но умышленно меняются детали: лирический герой Есенина стоит перед памятником на Тверском бульваре, Губанова - проносится мимо в «ослепительной карете» перед тем же памятником, но теперь стоящем на Страстном бульваре (как известно, памятник был перенесен на противоположную сторону улицы Горького, благодаря этому факту в стихотворении создается еще и дополнительная временная оппозиция: эпоха Есенина – эпоха Губанова); герой Есенина разговаривает с собой, а не с Пушкиным, герой Губанова, хотя и произносит внутренний монолог и не получает на свои вопросы в нем ответов, но обращается с ним именно к Пушкину. Наконец, если герой Есенина обещает, что и его «степное пенье сумеет бронзой прозвенеть», то Губанова – отрекается от «бронзовой славы»:

Милый, что такое слава?

Не великий ль грех души?

…………………………….

И не нужен мне твой мрамор,

и не нужен твой чугун…

Потому-то и проносится его герой мимо памятника Пушкину, что сам памятник – лишь «чугун и мрамор», а образ Поэта нематериален и всегда рядом. И это притом, что, подобно Есенину, он все-таки ручается: «Слава ждет меня в конце». О какой же славе идет речь?

И не нужен мне твой мрамор,

и не нужен твой чугун,

а нужны ступени храма,

где цитируют Луку.

И, не мудрствуя лукаво,

на прощанье говорю:

«Вера в Бога – вот вам слава,

большей славы не люблю!…»

Это та же слава, о которой говорит сам Пушкин в своем «Памятнике», это мечта о «нерукотворном памятнике». Губановская строка «вера в Бога – вот вам слава» и пушкинская «веленью Божию, о муза, будь послушна» равнозначны по глубине своей поэтической семантики, потому что Губанов собственно и дает в последних двух строфах «Разговора с Пушкиным» свое понимание двух последних строф «Памятника» Пушкина. В литературоведении сложилось два основных толкования финала пушкинского «Памятника». С одной стороны, цель истинного Поэта и Поэзии, достойных нерукотворного памятника и народной славы – быть послушным велению Божию – может вслед за В. Непомнящим быть принята как необходимость нравственного влияния поэзии на читателя: проповедь божьих законов, пробуждении добрых чувств, милости к падшим и т.д. («Пушкин… призывал смотреть на людей без злобы, на падших – с милосердием, на несчастных – с состраданием. Призывал видеть жизнь такою, как она есть призывал к терпимости и человечности»3). С другой стороны, мы имеем и прямо противоположное толкование. «Добрые чувства (то есть этика человечности) и милость к падшим не были главными для поэта, – писал Г. Федотов. – Почти никогда они не были и темой или содержанием его поэзии. Упоминает он о них в «Памятнике», только становясь на точку зрения «народа», который будет его читать»4. «Где в самом творчестве Пушкина пропаганда беззлобного отношения ко всем людям? – продолжал эту же мысль С. Бонди. – Где он проповедует нам милосердие «к падшим», то есть будто бы к людям, нарушающим законы морали? <…> Где у Пушкина эта пропаганда так называемого христианского всепрощения?»5 В целом, эта точка зрения идет от интерпретации стихотворения М. Гершензоном6, который считал, что сам Пушкин отрицал полезность и нравоучительность поэзии и его «Памятник» - лишь горький сарказм поэта над возможным восприятием его творчества потомками, искавшими в его стихах то, чего в них никогда не было. А на самом деле цель поэзии – только поэзия, «божье дыхание».

Губанову же удивительным образом удается найти некий компромисс, а может истину между двумя этими литературоведческими полюсами. Высшая ступень молитвы, а значит и веры в Бога, по словам дьякона А. Кураева, это произнесение славы Богу, когда человек уже ничего не просит, не за что не благодарит, а принимает судьбу и мир такими, какими они есть и просто славит Бога. Именно эта миссия истинного поэта – богославие – и заложена в губановских строках: «Вера в Бога – вот вам слава, большей славы не люблю!…». Именно это же значение заключает в себе и пушкинская строка «веленью Божию, о муза, будь послушна», потому что искренне послушный Божьему велению не может ни о чем просить, а только принимать мир в его целостности и славить его. Ведь богославие подразумевает под собой прославление не только самого Бога, но и всего им созданного: вселенной, человека, творчества, любви и т.д. Отсюда у Губанова и противопоставление «нашей славы», мраморной и чугунной, которая есть ни что иное как «грех души», и той славы, которая «ждет… в конце», Божьей славы. Но здесь поэт должен неизбежно столкнуться с нравственной проблемой, потому что достижение идеала абсолютного поэта, выполнение им этой миссии – богославия, невозможно без нравственного совершенствования самого поэта. Таким образом, для Губанова поэзия должна нравственно воздействовать не на читателя, а на поэта.

Если лирический герой Есенина в стихотворении «Пушкину» стоит перед памятником поэту как «перед причастьем», то Губанов не считает, что Пушкин достиг нравственного идеала настоящего поэта.

Ну а ты же был горластый,

непослушный, как злодей,

и поэтому в гробах стыл

черный, словно иудей.

Однако он завещал нам этот идеал (в частности и в своем «Памятнике»), потому его путь к этому идеалу не закончился и после смерти:

Мы с тобой еще помножим

светлый наш, небесный дар.

В этом контексте наполняется мифологическим смыслом и строки «в ослепительной карете проношуся по Страстной». Страстной улицы нет, памятник Пушкину стоит на Страстном бульваре, но в мифологическом сознании русского человека есть страстная неделя, последняя неделя перед Пасхой, и страстная Пятница. Грамматическая небрежность Губанова в начале стихотворения («по Страстной» вместо «по Страстному») в сочетании с философским финалом («а нужны ступени храма, где цитируют Луку» и «Вера в Бога – вот вам слава…») создают дополнительный мифологический подтекст. «Проноситься по Страстной» – значит безудержно, цинично грешить. Здесь явная параллель у Губанова своей судьбы с пушкинской: «ты же был горластый, непослушный, как злодей». Но «проноситься по Страстной» – значит также и неумолимо, без возможности остановить время и отсрочить событие приближаться к моменту своей смерти, за которой все-таки ждет бессмертие, воскресение, Божья слава. Оттого-то у Губанова рядом две взаимоисключающие строчки: «и поэтому в гробах стыл» - «…но смерть не разрешил». А воскресение его ждет потому, что он «блажен», «не скорбит», «не печалится», а любит и славит:

Этот свет навеки вечный,

эти звезды в тишине,

этот дух на подвенечной

тайной, тайной стороне…

Его Муза «велению Божию» послушна, оттого и услышана Богом. «Проношуся по Страстной», наконец, означает неизбежную приближающуюся смерть «горластого, непослушного» злодея в Губанове-поэте и воскресение в нем нравственно преображенного Поэта. Именно нравственно преображенным после пушкинского урока-завещания («Веленью Божию, о Муза, будь послушна») он изображает самого себя в следующих строках:

И от этого урока

станет худо на душе

у горбатых лжепророков,

потому что я – блажен,

потому что я услышан,

потому что не скорблю,

мне рубаха славы ближе,

потому что я люблю.

Споря в этом стихотворении с Есениным о природе славы, Губанов неожиданно для самого себя возвращается к Достоевскому, к нравственному завещанию Пушкина. Поэзия обязана нравственно влиять на мир, пусть даже только через преображение одного человека – самого поэта.

Примечания


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: