Конец великого канцлера

 

Всю жизнь расчетливый, выдержанный и спокойный, Ордын‑Нащокин на глазах всех знавших его начал быстро стареть, сделался вспыльчивым, раздражительным, никому в приказе не спускал малейшей описки, рвал на клочки подаваемые на подпись бумаги и разгонял подьячих. Он вдруг увидал со всей ясностью, что постоянные разъезды в посольствах оторвали и отдалили его от царя. Без него царь нашел себе нового друга: с каждым днем завоевывал все большую силу, все большее доверие государя Артамон Сергеевич Матвеев. Почувствовав, что прежнего отношения царя не вернуть, Ордын‑Нащокин утратил и прежнюю уверенность, которая всю жизнь давала ему силы для борьбы с нелюбовью дворянской знати…

Дьяки и дворяне в приказе тоже почуяли эту перемену в положении своего начальника. В последний раз, когда Афанасий Лаврентьевич был в Польше для переговоров об утверждении Андрусовских мирных статей, в грамоте, присланной ему из приказа Посольских дел, его наименовали просто боярином, пропустив знаменитый титул – «большой государственной печати и великих тайных посольских дел оберегателя». Ордын‑Нащокин прислал оттуда царю раздраженное письмо с жалобой на своих собственных подчиненных, на неправды и нелюбовь окружающих. Царь его даже не захотел успокоить и ограничился только тем, что приказал отослать ему новую грамоту – с титулом.

Это последнее посольство было завершено блестяще. Никто даже не мог ожидать, что ему так твердо удастся отстоять занятую позицию и удержать на вечные времена в русских руках «матерь русской державы и веры Христовой» – Киев. И, несмотря на такие великие и успешные труды, по возвращении в Москву Ордын‑Нащокин даже не сразу был принят царем. От обиды слезы сжимали горло боярину. Он старался себя утешить тем, что государю сейчас недосуг, что его тревожит казацкий мятеж, который пылает на Волге. Однако Ордын‑Нащокин вскоре узнал, что государь собирается сочетаться браком ранее полного умиротворения государства. Как государственный муж, Афанасий Лаврентьевич считал, что это разумный шаг, потому что царская свадьба покажет всем, что трудности миновали, и отвлечет внимание от мятежа, которому в чужих государствах уделяли в последнее время слишком большое внимание…

И вот в январе была в самом деле назначена царская свадьба. Афанасий Лаврентьевич был приглашен в числе гостей со стороны высокого жениха. Но за все время празднества государь не обмолвился с ним лишним дружеским словом и только поговорил на ходу о самых неотложных посольских делах.

«Как ни дружи с Артамоном, а в великих делах государства все ж – к Афанасию! То мой и удел, – со злостью подумал Ордын‑Нащокин. – Кто, как я, соблюдет государство от происков иноземных и в посольских, и в ратных делах, и в торге, и в чести!..»

Дома Ордын‑Нащокин перебирал старинные царские письма, полученные им в бытность в посольствах, когда, по несогласию с остальными послами и по дружбе с царем, «великий канцлер», как называли его иноземцы, помимо приказа переписывался с самим государем.

«Друг ты мой Афанасий Лаврентьич! Письмецо твое бесценное и разумное получил. Твори, друг, твоим разумением, как сердце и ум велят. А Тараруя, Хованского Ваньку я сам избраню за твою обиду. Дурак дураком, что родом чванится безо всякого разумения! А ты на дурацкую голову не гляди, твори по себе с божьей помощью. Ты всех родовитых вместе один во всем стоишь…» – перечитывал царское письмо грустный боярин. В последний год царь уже не писал ему больше подобных писем…

После женитьбы царя на Наталье Нарышкиной Артамон Сергеевич, ее воспитатель, через родню государыни сделался свойственником царя. При встречах с ним Афанасий Лаврентьевич держался с ласковым дружелюбием, ни в чем не обнаруживая ревности, зависти, неприязни. Афанасий Лаврентьевич даже позвал его побывать у себя в гостях. Матвеев благодарил за честь, словно давно с нетерпением ждал приглашения боярина, и, не заставив долго себя упрашивать, доказал свою искреннюю радость на деле, тотчас собравшись приехать.

Ордын‑Нащокин так близко наедине со своим соперником встретился в первый раз; при этом он был поражен умом и обходительной тонкостью Артамона. За обедом они говорили обо всех самых важных и самых живых делах, говорили об устроении государства, о будущем русской державы. И дивно: насколько многое во взглядах их было сходно!..

Военный человек, полковник войск иноземного строя, Артамон рассуждал свободно о том, что стрелецкое войско, как и дворянское ополчение, в его прежнем виде уже не может служить обороной отечеству, что надо все перестроить на новый лад, обучая войско по иноземному строю.

– На мятежные скопища мужиков и то Стрельцы были слабы, а дворянское ополчение пригодилось только расправы чинить после того, как мятежники клали ружье. Едино лишь нового строя войско пригодно к сражениям, – говорил Матвеев. – Не потому говорю, что сам я служил в полках иноземного строя, не потому, боярин. А кто разбил разинские полки? Юрий Барятинский. У Юрья Никитича сплошь было новое войско. Без него бы во веки веков не осилить воров, а с иноземными биться и паче!..

– Иноземному войску цена высока, Артамон Сергеич, – возразил Афанасий.

– Я не о том говорю, Афанасий Лаврентьич. Не рейтар нанимать. Иноземцы себя оправдают разве в одном: с мятежными биться – русской крови они не жалеют. А оборону наемною сволочью нам не держать. Ее лишь солдатским войском крепить. Сколь мужики ни мятежны, а для отечества не сыскать обороны сильнее, чем русский мужик, да учить его ратному делу надо на иноземный лад. Много мир возлюбили мы, русские люди, ан забыли, что не с овцами, а в волчьей стае живем: не наточим зубы – сожрут с потрохами, ради нашей земли изобилья. Ото всех поотстали мы – от голландцев и шведов. А нам ведь со шведами биться не миновать!

– Не миновать! – оживленно воскликнул Ордын‑Нащокин.

– Ан зубы у них вострей на суше и на море, – продолжал Артамон. – И нам от них перенять надо много, тогда их побьем. Не то нам сидеть без моря, как и доселе сидим.

«Разумница», – сказал про себя боярин, почуяв единомышленника.

Они заговорили о грамотности, о науках. Оказалось, что Артамону и в этих делах приходили мысли, подобные мыслям Ордын‑Нащокина: он говорил, что нужно издать закон, по которому обучение грамоте должно стать обязательным для всех торговых и служилых людей.

– Срамно видеть русскому человеку у кормила державного, в государевой Думе, древних родом и знатных, кои аза не ведают и припись свою под приговором Думы поставить не разумеют!

– Ныне уж родовитых спесь под лопату глядит, Артамон Матвеич, – согласился Ордын‑Нащокин. – Родовитости с разумом не тягаться! Дал бог Руси великого и разумного государя, который в ближних своих не древности рода ищет, а разума, – намекнул он на общую их незнатность и в то же время на общую близость к царю.

– И в приказных, и в людях торговых разумные головы есть, кои не хуже способны вершить державное дело, да велика нелюбовь к таким людям бояр. Хованские, Долгорукие да Голицыны не хотят уступить места в торге. А дай только волю русским купцам – сколь пользы они принесут державе! Бояре так промыслов не устроят, как бы наладил купец, а нет ему подлинной воли! Оттого иноземный купец всюду нашего давит, что бояре корыстью сами хотят с иноземцами торговать…

Заговорили об иноземных делах. Матвеев пересказал содержание рижских «Курантов»[54], привезенных кем‑то из иноземцев и еще не читанных Ордын‑Нащокиным, в которых со смешною наивностью рассказывалось о разинском мятеже.

– И не по дурости пишут такое, – сказал Артамон. – Умыслом пишут – чтобы унизить нашего государя и всю державу. Страху хотят нагнать на торговых людей иных государств, чтобы, страшась разорения и грабежу, не ездили к русскому торгу, а самим бы приехать и цены свои давать, какие хотят положить.

После отъезда гостя Ордын‑Нащокин признался себе, что ни с кем из бояр не провел бы время так хорошо.

«Молод еще, не так много видел. А съездит в посольствах, посмотрит, послушает – да и скажет такое слово, какого другим не сказать! – подумал боярин о новом царском любимце. – Надо послать его во посольство съездить», – заключил про себя боярин, надеясь, кстати, что за время посольства Матвеева сам он снова сблизится с государем.

 

 

Через несколько дней царь призвал Афанасия Лаврентьевича для беседы «в комнату» в неурочное время, как, бывало, звал раньше. Боярин подумал, что выбрал правильный путь, сблизившись с новым царским любимцем, не проявив к нему неприязни и ревности…

Царь встретил Афанасия почти что по‑старому – обнял, поцеловал в плечо, усадил, расспрашивал о здоровье, потом завел речь о шведских делах.

В прошлом году близкий друг и приятель Матвеева полковник фон Стаден[55] был послан царем в разные страны для призыва в Россию мастеров и разных ремесленных людей. Несколько дней назад он возвратился, заходил по делам в Посольский приказ, но ни единым словом не обмолвился Ордын‑Нащокину о том, что ему сказали в пути два важных шведских генерала, встретившись в Риге, – они предложили фон Стадену сообщить царю, что предлагают учинить союз со своим королем против общих шведских и русских неприятелей на условиях высылки пяти тысяч войска, ста тысяч рублей деньгами и помощи военным снарядом.

Слушая государя, Ордын‑Нащокин чувствовал, что жилы на лбу и на шее его наливаются кровью настолько, что могут лопнуть. Возмущение, раздражение, стыд, досада и злоба – все вместе не давало ему дышать… Так, значит, уже не он первый теперь узнает о великих посольских делах! Значит, теперь другие по посольским делам входят мимо него к государю!.. Ордын‑Нащокин знал обоих шведских вельмож – графа Врангеля и графа Тотте. Он понимал, что это они, зная его неприязнь к шведам, просили доложить государю мимо него о их предложениях. Так неужели же шведские генералы для русского офицера, посланного приказом Посольских дел, значат больше, чем тот, кто его направлял в зарубежные страны, и что же такое стал в Посольском приказе Ордын‑Нащокин?!

Кровь шумела у него в голове, и в глазах темнело от волнения. Он плохо слушал рассуждения государя, хотя изо всех сил старался не пропустить ни слова.

Царь говорил дальше о том, о чем несколько дней назад в гостях у боярина рассказал Артамон, – о шведских курантах, в которых были напечатаны унижающие царя ложные известия с разинском мятеже. Царь просто сказал, что куранты привез из Риги тот же фон Стаден.

Если даже шведские генералы просили фон Стадена быть тайным поверенным государя в отношении союза со Швецией и он им поклялся не разглашать никому их предложения, кроме самого государя, то не могли же они взять клятву, что он никому, кроме царя, не покажет печатных курантов, которые может читать – и читает – каждый рижский купец!..

Царь подал Ордын‑Нащокину перевод из курантов, написанный аккуратным почерком самого Артамона:

«…Царское величество ищет случая со Стенькой мириться, к чему склоняется также и Разин, но токмо таким намерением:

1. Чтобы царское величество его царем астраханским и казанским почитал.

2. Чтобы царь на его войско из своей царской казны ему дать указал двадцать бочек золота.

3. Он же, Стенька, желает, чтобы великий государь ему выдать изволил осьми человек его ближних бояр, которых он за прегрешения их казнить умыслил».

– Не нас ли с тобой, Артамон Сергеич?! – принудив себя к шутке, прервал чтение Афанасий.

– Попали бы в руки мы, то и нам не спустил бы! – усмехнулся тот.

«4. Последи ж желает Стенька, чтобы прежний патриарх, который есть человек премудрый, ученый и во всем лучше самого царя досужей, паки в свой чин возвратился бы. Ныне же тот неправедно отставленный патриарх пребывает с великим войском у Стеньки…»

Далее, тут же, за переводом текста курантов, той же рукою Матвеева был «начернен» ответ на предложение шведских генералов.

По поводу союза Артамон писал шведам, что государь хочет мира и дружбы с соседями, однако не может давать людей для войны, но соглашается лишь на помощь деньгами и военным снарядом.

Затем «начернена» была отповедь по поводу нелепых писаний курантов. Высмеивая их вздорность, Матвеев писал, чтобы «королевское величество, по своему любительному желательству к царскому величеству, приказал тем печатникам, которые пишут во все государства вести, велел за вышеименованные и ложные куранты наказать их жестоко, а впредь бы велел сказать, под смертною казнию, чтобы никто отнюдь таких ложных курантов не печатали и тем между царского и королевского величества не затевали зла…»

Ордын‑Нащокин со стеснением в груди дочитывал эти строки.

– Ты, Афанасий Лаврентьич, искусней в таких делах, – сказал государь. – Составь набело против сей отписки, как надо.

Чаша терпения переполнилась: ничего не сказав заранее, как простому подьячему, царь указал ему «набело составить»!.. Не спросив никакого совета?! Артамон станет мысли свои писать начерно, а ты, Афанасий, лишь красного слогу прибавь?!

Опустив низко голову, Ордын‑Нащокин силился выдавить слово из горла, но слово не шло с языка…

– Али ты чем недужен? – спросил его царь.

Ордын‑Нащокин вскипел. Удержавшись от прямого высказывания обиды, заговорил он с насмешкой и злостью:

– Чьей премудростью писано тут, я не ведаю, государь, да мыслю, что писано невпопад… Что там в курантах собаки брешут про Стеньки Разина воровство, в том мы сами повинны: отколе им правды знать? Едино лишь – слухи сбирают, а слухи ведь ветром носит! За ту пустую брехню смертной казнию никого наказать, по шведским законам, не смеют. И не след нам писати о том, что, заранее знаем, не дастся, – в том чести российской поруха. А нам бы свои куранты не переписчикам отдавать, а друковать на печатном дворе да по дворам королей и всех государей по почте их рассылать и торговым кумпаниям, чтобы ведали правду о нашей земле. Для первого случая повели, государь, составить такие куранты, в коих бы писано было о прекращении мятежу и как Стенька, вор и мятежник, казнен на плахе… – Ордын‑Нащокин взглянул на царя, но тот опустил глаза в плитяной пол, и не понять было, как показалась ему речь Афанасия.

Глаза Ордын‑Нащокина скользнули случайно по лицу Артамона, и боярин заметил, что новый «друг» его сделал какой‑то предупреждающий знак глазами, словно остерегая его от государева гнева. Этот взгляд распалил окончательно Афанасия, будто он в первый раз за все время понял, что кто‑то другой ближе и лучше, чем он, знает и понимает царя и сам больше достоин его доверия. Нет! Только сейчас! Или более никогда уже не удастся вернуть к себе государево сердце. Когда‑то раньше царь так любил его прямоту, так уважал независимость и цельность его суждений. Именно в этот раз доказать, что намеченный шведский союз принесет только зло России, да вместе с тем показать государю, что рано задумал он обходиться в посольских делах без советов опытом умудренного мужа…

– И по другой статье дозволь, государь, – прямо сказал боярин. – Об устроении союза тут писано. С кем союз? На кого?! Мыслишь ли ты, государь, что шведы на турка пойдут? Никогда! На кого же они в союз призывают ваше величество? Завистно им, что турецкий султан один собрался на Польшу. Хотят и себе от сей несчастной державы урвать. Что им славянская кровь?! Вот‑вот султан влезет в Польшу всей силой, а шведы тогда ударят с другой стороны. А мы им пособники будем?! Не мочно тому, государь, совершиться! Когда два сии смертельных врага российской державы через добитую Польшу соединятся, то нам уж во веки веков не пробиться ни к Черному, ни к Балтийскому морю. А моря твоему великому государству, как божий свет, надобны, государь!

Царь молчал, не глядя в глаза Ордын‑Нащокину, но признак гнева – два ярких красных пятна выступили на его широковатых скулах. «Испугаться гнева его и умолкнуть? Отступиться? Нет, пусть поймет, к чему приведет забвение старого и искусного в этих делах, верного и прямого друга!» – решил Афанасий.

– По вашему, государь, указу со свейцами мир был устроен в Кардисе, – продолжал Афанасий, прервав молчание. – К чему послужил тот мир? Чтобы паки нам с Польшей спорить? По тому Кардисскому договору мы сами свои корабли под Полоцком спалили огнем… Так‑то Русь вышла в Балтийское море. За ливонские города сколь мы пролили русской крови! И вся та святая кровь шведским королевским дворянам на земле их поместий к утучнению их прибытков осталась? Все земли обратно им отдали. А они? Они, государь, тот кровью купленный договор сапогом попрали: скоро уж десять лет за своими пушками ходим мы к ним на поклон! И в пленных делах не хотят они знать того договора! И в том договор попрали, что изменника Катошихина Гришку[56] приняли у себя, а Гришка изменные зазорные враки там записал, ругательски посрамляя и русское государство, и тебя, великого и преславного государя, и за то королевским жалованьем пожалован. Внемли, государь, что стонов слышно из‑за Днепра! Изменник и лютый враг Дорошенко с турками вместе зверствует над христианы: на поток и грабеж отдает польские и малорусские города. Со шведом ли, другом султана, станем чинить союз и дружебную помощь?! Нет, уволь, государь. Не стану писать им о дружбе… Такую неправду послушным подьячим вели составлять!..

Боярин умолк. Царь сидел, по‑прежнему опустив глаза в пол. Отсвет вечерней зари сквозь окно падал на его лоб, и не понять было, красно ли все лицо его от раздражения и гнева, или всего лишь солнечный луч окрасил его.

– Отчитал ты меня, Афанасий! – воскликнул царь. – Прости ты меня, Христа ради, что я с моего простого умишка в великие государства дела посягнул!.. Не чаял шутом шутовским перед тобою вчиниться!.. Может, ты мыслишь, что мне только пташек травить?! Со птицей козланом скакати в степях – то и царская справа?! Премудрого мужа тебя недостойно, что государь без совета с тобою тебе указует творить его волю?! К подьячим меня отсылаешь?!

– Государь… – заикнулся Ордын‑Нащокин.

– Молчи, недостойный холоп! – вскочив, крикнул царь. – Хула на царя, по тебе, не великое дело, чтобы о нем писать на одном листе с государским союзом?! За государя российского честь писаке ничтожному требовать смертной казни уж наша держава не смеет?! И ты мне в глаза о том говоришь?! Всю жизнь мне внушаешь великую пользу единодержавства, твердишь мне, что воле царя не смеет претить Боярска дума, а сам хочешь стать над моею самодержавной волей? – продолжал с озлоблением царь. – Всегда ты всех лучше все ведаешь, Афанасий Лаврентьич. А правду сказать, так и Разина возмущенье, и беды, и кровь от того пошли, что я на тебя положился… Каб слушать тогда Алмаза‑покойника, царство ему небесное, побить бы воров было в море, не допуская на русские берега… И сами они убежали тогда от князя… как бишь его?

– От князя Семена Иваныча Львова, – подсказал Артамон.

– От покойника князя Семена, царство небесное, вечный покой!.. Сами бежали… Кабы ударить на них. А ты подталдыкнул меня, чтобы впустить их на русскую землю. Лукавством да хитростью Дон покорить покушался, дабы власть государя устроить крепче, ан к неслыханной смуте и крови привел государство, ажно Москва зашаталась!.. Ажно в иных державах людям помстилось, что вор на престол, в государево место, мнит!.. Небылиц разгласили такую уйму, что диву даешься!.. Вот к чему привело то, что верил и я в твое беспорочно всезнайство!..

– Неугоден я стал тебе, государь, то моя и вина во всех незадачах державы, – с обидой сказал Афанасий, стараясь держаться спокойно. – Ан нет человеков на свете, у которых вся жизнь прошла без промашки… А я что бы ныне тебе, государь, ни сказал, что бы ни сделал, ты лишь в раздражение и печаль. Без гнева, по правде размыслить, так сей кровавый мятеж еще раз показал, что Афонька Нащокин во многих великих делах государства был, всеконечно, прав. Из сего мятежа явно стало, что боярский уклад безотменно быть должен порушен, единодержавно должно быть царство и ни в пяди не может быть более терпимо удельное княжество вора донского Корнилки…

– Пошто верноподданца нашего атамана хулишь и вором его называешь? Какое его тебе ведомо воровство?! – взбеленился царь, словно вступался не за донского атамана, а за самого близкого человека.

Предательская поимка Степана Разина обратила к Корниле сердце царя.

Ордын‑Нащокин понял, что надо смириться, что не прежнее время и прямым упорством ему уже не взять. Он смирил себя.

– А как нарещи, государь великий, кто царскую власть исхищает? Как нарещи, государь, кто воров и беглых людишек от державных законов с ружьем и снарядом хранит, бережет от дворянской правды? – вкрадчиво заговорил боярин. – Али то не поруха царству?! Хитростью лезет к тебе, государь, донская старшина. Все они воры, как Разин. Казацкий Дон – воли твоей надругательство и государству урон, а от недругов не оборона! Верь ты мне, государь. Казацкое войско – не войско, а волчья свора: то и глядят, где бы крепче зубами вгрызться в тело державы… А сей мятеж показал, что нам надобно новое войско, и о том я тебе, государь, говорил и советовал не по разу… И крестьянство всегда от бояр в разорении будет, покуда торговли да промыслов…

– А дивно, что ты не пошел, Афанасий Лаврентьич, в монахи! Столь поучать ты преклонен, – с насмешкой перебил его царь. – Послушать тебя, то и вспомнится Никон… Тот тоже всегда и во всем оставался прав, ажно поныне стяжал себе славу ученого человека, – а всего лишь мордовский поп!.. И ты бы напялил рясу!

– От скорби моей и обид одно и прибежище вижу – обитель божью. Давно уж хотел я тебя, государь, умолять, да не смею: немилостив ты ко мне ныне… – ответил боярин, не глядя в глаза царя.

– О чем ты хотел умолять? – словно не понимая его, спросил царь.

– Отпустил бы меня, государь, в монастырь, о спасении души помыслить…

«Вот тут‑то и взмолится государь! Канцлера своего, большой печати и великих и тайных дел сберегателя, упекчи в монастырь‑то!.. Небось и не то в курантах напишут по всяким землям!» – подумал со злостью Ордын‑Нащокин.

– Да как я тебя отпущу?! – широко раскрыв свои голубые глаза, простодушно и прямо, с некоторой даже растерянностью сказал Алексей Михайлыч. – Али ты уж разгневался, право? Да кто же в приказе Посольских дел станет сидеть у кормила? На все державы ты знатен великим умом!..

– Нет, я не во гневе… Старость подходит. Покоя ищу. А тут молодые взросли! – не сдержав свою радость, ответил боярин. – Вот хотя… Артамон Сергеич… Я мыслю, не менее станет и он искусен в великих делах…

– Не с тобой мне равняться, боярин! – в смущенье возразил Артамон. – Молод я для такого великого дела.

– Полно, что ты! И я ведь не старым родился! – воскликнул Ордын‑Нащокин. – Служба державе мудрость дает человекам! – Он покосился в сторону государя. Царь поймал его быстрый взгляд и усмехнулся.

– Ты прав, Артамон! Афанасий Лаврентьич уж так искушен в посольских делах, столь премудр, что ты с ним не мысли равняться, равного не найти ему не токмо что в нашей державе – во всех соседних и дальних не сыщешь. Кабы он не сказал за тебя, то и я усумнился бы дать в твои руки правление дел посольских. Ан в сих великих делах привык я во всем Афанасия слушать. Придется и ныне мне воле его покориться. Когда человек о спасенье души помышляет, грех был бы мне мирскими делами его от бога вдали удержать!..

Внезапная бледность покрыла лицо боярина. Он растерялся. Чтобы скрыть замешательство, охватившее все его существо, Афанасий Лаврентьевич стремительно ринулся на колени перед кивотом, ударился об пол лбом и замер в земном поклоне.

Артамон Сергеич и царь молились, стоя сзади него, не нарушая молчания, каждый из трех – скрывая свои настоящие чувства.

Наконец Афанасий поднял от пола залитое слезами «умиления», побелевшее и осунувшееся лицо, перекрестился еще раз.

– Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по глаголу твоему! – прошептал он громко и встал с колен. – Благодарю тебя, государь, за великую милость к холопишке твоему! Радостно мне в обитель господню, к мирному житию отойти, а когда восхощеешь призвать меня для пользы державы оставить покой, то с радостью послужу тебе и в монашеском чине, – сказал боярин, опускаясь теперь на колени перед царем.

Царь поднял его и обнял.

– Чем, может, обидел когда‑нибудь я тебя, Афанасий, забудь и прости, – сказал царь, словно не понимая того, что именно в этот миг совершал самую большую обиду.

– «Feci quod potui, faciant meliora potentes», как говорили латиняне, – сказал Афанасий Лаврентьевич. И, зная, что царь не разумеет латыни, добавил по‑русски. – Я творил так, как краше умел, а кто ныне придет, тот пусть лучше меня сотворяет! – Он повернулся к сопернику: – На новые, небывалые прежде пути вступает великая наша держава. Посольска приказа начальник – вожатый ее по дорогам между иными державами. От иных отставать нам негоже. То и слово мое в дорогу тебе, Артамон Сергеич!..

И, не в силах сдержать слезы бешенства и отчаяния, не удерживаемый больше никем, отставленный «канцлер» покинул царскую комнату…

 

Сарынь на кичку!

 

Косой лунный луч через окошко вверху освещал столетнюю плесень на кирпичах стены и какие‑то черные пятна – может быть, пятна крови замученных здесь людей. Мокрицы и пауки уже две недели то и дело падали на изрубцованное, покрытое язвами и едва прикрытое лохмотьями тело. На улице эта ночь была знойной, но тут, в кирпичном застенке, стояла влажная, леденящая тело мгла… На полу где‑то рядом и ночами и днями суетливо шлепали лапками по кирпичу, дрались и пищали крысы. Раза два в эту ночь пробежала крыса по телу Степана. В соломенной подстилке, брошенной на пол, все время что‑то шуршало…

Степан был прикован железным ошейником к цепи, навеки вмурованной в толстую стену Фроловой башни Кремля. Вот уже две недели он не мог найти удобного положения. Спина, бока, ноги, руки и плечи – все было изъязвлено кнутом, плетями, клещами, огнем. Он пробовал лечь на живот, но была изодрана и сожжена вся грудь… Не найдя положения для сна, как каждую ночь перед утром, он сел наконец на солому; так было легче, но голова не держалась от слабости, и он уронил ее на руки.

Напротив Степана таким же ошейником был прикован Фролка. Он круглыми сутками вздыхал, стонал и молился… Иногда он плачущим голосом начинал лепетать оправданья, словно Степан – судья, которому вольно его помиловать и простить.

– Ты пожил, попировал, Степан, пограбил богатства, повеселился, власти вкусил, кого хотел – того миловал али казнил, народ перед тобою на колена падал… Не жалко небось тебе помереть, есть за что!.. А мне каково! Я и сам не хотел воевать, смирно жил… Ты послал меня, я и пошел, а меня, как тебя же, и мучат и судят!.. Где же тут правда?.. Не надо мне было богатства, ты дарил кафтаны да шубы, коней… А мне было к чему! Я своей рукой ни единого человечка ни в бою не побил, ни в миру не казнил!.. За тебя пропадаю… Алена Никитична торопила тогда: иди да иди, выручай, мол брата…

– Чего ж ты боярам‑то не сказал? – мрачно спросил Степан, терпеливо молчавший до этих пор.

– Чего не сказал?

– Что Алешка тебя послала… С тебя бы и сняли вину, а ее бы, вместо тебя, и на плаху!..

– Смеешься ты надо мною, Стенька! – плаксиво, с обидой сказал Фрол. – А мне ведь бедно едва за тридцать лет помирать. Молодой я…

– Отстал бы ты со слезой! – оборвал Степан.

«Вот в том он и видит все счастье, что пировал, что народ преклонялся, что золото было… Вино пил да платье цветное носил… За то ему было бы помирать не жалко… И то ведь сказать, что напрасно я впутал его. Добра от него не бывало, а слез цело море бежит!..» – думал Степан.

Фрол обиделся. Не найдя сочувствия, он больше не обращался к Степану, стонал и вздыхал про себя.

Вот уж несколько дней они не сказали, брат брату, ни единого слова. Каждый жил про себя и думал свое…

«И то, жалко жизни! – думал Степан, погруженный в себя, не слушая стонов брата. – Ему тридцать лет, а мне… Мне бы тоже вперед жить да жить… Ведь есть казаки, что живут по сту лет, а мне и половины далеко не довелось. Не вина, не богатства, не солнышка божьего жалко. А дела не довершил – вот что пуще всего. Фролка разве уразумеет, за что жалко жизни?! Города покорял, воевод казнил, вольную жизнь устраивал, а ныне пришли да назад повернули. К чему же тогда было жить? Что ж, вся слава моя пустая? Ведь сколь было неправды на свете, столько ее и осталось!.. А хвастал! – со злостью сказал себе Разин. – Хвастал: все поверну! Все по правде устрою!.. Вот я каков – силы нет против меня: ни пуля, ни сабля меня не берет!.. Как молодой казачонок бахвалился – ни кольчуги ни шапки железной носить не хотел. И голову не сберег… А надобно было блюсти себя для народа. Не простой человек ты, когда вся земля за тобою встает!.. Вот и пропал. Где другого такого‑то взять?! Атаманов, и добрых, немало, да Степан Тимофеич‑то был один на всю Русь!.. Не бахвалюсь? – спросил Степан сам себя. И твердо ответил: – Нет, не бахвалюсь! Эку гору кто бы на плечи поднял?! Ведь был путь полегче. Вон князь Семен тогда Ермакову славу сулил!..»

Степан задумался о том, что было бы, если бы он тогда послушался воеводу, смирился, не воевал с Москвой, а пошел бы походом за море…

 

 

– Славу мою ты стяжал бы тогда, – негромко сказал чужой голос.

Степан поднял голову. В глазах плыл туман. Серый свет лунной ночи сочился в башню через узкую щелку окна, высоко, у самого потолка, серебрился на паутине, сползал по плеснелым кирпичам и белелся пятном возле кованой двери. Степан разглядел бородастого, в серебряном панцире, человека, стоявшего у двери. Он сразу понял, что это Ермак.

– Ты отколь тут? – спросил Степан.

– Наведать тебя, – сказал Ермак просто. – Жалеешь ты, что не пошел добывать моей славы?

– Хо! Твоей! – усмехнулся Степан.

– А что ты гордишься, казак! Ты грабил, я грабил. Меня под топор, как тебя же, хотели, а я сбежал, да и стал воеводой – сибирские земли царю покорять… То и слава! И ты бы пошел на трухменцев…

Степан перебил его:

– Ты Сибирь воевал, а я Русь… Русь! Ведь слово какое!.. Я всю Русь хотел сотворить без бояр… народу завоевать.

– Сотворил? – усмехнулся Ермак.

– Не поспел, – сказал Разин, опять опустив голову.

– А каб сызнова жить, да снова тебя князь Семен на трухменцев послал бы, да все наперед бы ведать, – пошел бы ты добывать моей славы али опять за своей бы гонялся?.. – спросил Ермак.

– Славы моей мне хватит, а Русь без бояр сотворить – великое дело. Плаха так плаха, топор так топор, а я опять шел бы своей дорогой…

 

 

Ермак повернулся к двери и загремел замком. Разин вздрогнул, очнулся. Дверь отворилась, мерцая просветом… Ермак растаял в светлом пятне, а наместо него появился у двери Самсонка‑палач.

В башне стало светлее. Утренний свет сеялся через паутину в окошко. Церковный звон доносился снаружи.

– Атаман, здорово! – громко сказал палач.

– Палача не здравствуют, черт, чтоб ты сдох! – отозвался Разин. – На кой тебе надобно здравье мое, а твое мне – на что!

Палач хехекнул.

– Шутник! Час придет – сдохну и я. А ныне, знать, твой черед: плаху велели свезти на лобное место да пыток, сказали, нынче не будет, а к плахе иных нет готовых… Стало, и мыслю – тебе черед!

– Раньше ли, позже ли помереть! – сказал Разин, не ощутив ни волненья, ни страха. – Тебе‑то какое дело!

– А я вот пришел к тебе…

– С доброй вестью, как ворон! – усмехнулся Разин.

– Уважить тебе хотел – не побрезгуй, – сказал палач и поставил на пол возле Степана кошелку. – Принес я тебе кое‑что…

– Угольков, что ль, горячих?

– Не смейся, – сказал Самсонка. – Такое впервой со мной во весь мой палаческий век сотворилось… Принес вот пирог горячий, гуся, да огурчик, да выпить чарку… Не обессудь, не побрезгуй! – сказал он, комкая горстью сивую бороду.

– Поминки справлять по Разину, что ли? – перебил Степан.

– Шутни‑ик! – отозвался палач с угрюмой ухмылкой, поняв невеселую шутку Степана как милость и тотчас принявшись вытаскивать снедь из кошелки. – Поминки я справлю ужо… – Он замялся.

– Как голову мне отсечешь, – подсказал Степан просто.

– Не каждый день эки головы! – ответил палач. – Сек и разбойников, и дворян, и попов, довелось и боярина, а экую голову сечь на весь свет единому мне доведется: нет другой такой головы на всю жизнь!

– Ну, то‑то! Гляди, секи лучше, со всем усердием! – сказал Степан.

– Шутни‑ик! Ну, сила в тебе, Степан Тимофеич! Скажу, не греша, – кабы ты мне ранее встрелся…

– Кабы я тебе ранее встрелся, давно бы ты в яме погнил! – оборвал Степан. – Эй, Фролка! – позвал он. – Ты плакал, что пировал не довольно. Садись еще раз пировать! С царем не пришлось, то не хочешь ли с палачом Самсонкой – не боле погана душа, чем а царе да боярах!

– Уйди, тошно мне! И как тебе шутки на ум идут?! – отозвался Фролка, окончательно впавший в отчаянье от вести о скорой казни.

– Неужто мне плакать? На то они палача прислали, чтобы робость во мне растравить… Оплошал, кат‑собака! Не оробею!

– Ошибся ведь ты, атаман Степан Тимофеич! – сказал палач. – Послушь ты меня: прошлый год довелось мне не меньше десятка посечь на Москве твоих похвалителей: был и стрелецкий десятник, посадского звания были, монах, ярыжные побродяжки, площадный подьячий один тоже был… Терзали их – боже спаси как терзали! Казнил я да думал: «Чего же они нашли в нем, в собачьем сыне?! За что свой живот погубили?» А ныне уразумел!.. Я уже девятый год палачом и казаков, бывало, казнил…

– Бывало, и казаков? – Степан посмотрел на Самсонку в упор. – А брата Ивана не ты порешил? Таков был казак, что на Дон из Польши станицы повел самовольством…

– Про царство казачье от Буга до Яика мыслил?! – обрадованно воскликнул палач, словно встретил знакомца. – Князь Юрий Олексич его к нам прислал?!

Разин молча кивнул.

– Твой братец вот, царство небесно, был дюжий казак! – сказал с одобрением палач. – Не дожил он твоего повстанья…

– Топор у тебя все тот? – перебил Степан.

Палач кивнул на стену.

– Вот там, во кладовке, во хламе. Отжил тот, иззубрился. Запрошлый год новый дали…

– Ты ныне тот извостри, – твердо сказал Степан.

Палач удивленно и вопросительно посмотрел на Степана и вдруг словно что‑то понял…

– Свята твоя воля! – ответил он. – Ты ныне хозяин мне больше боярина! Извострю! Он не так‑то и плох ведь, топор, да как срок ему вышел, то новый дают: три года служить топору в палачовых руках. А я извострю – как новый пойдет! – похвалился Самсонка.

Ударил церковный колокол. Палач снял шапку, перекрестился.

 

 

– К «Достойне» ударили. Не застали б меня… А ты, атаман, послушай: коли брезгуешь есть из палаческих рук, то не ешь, а в куски искроши пирожок‑то! Может, в нем не простая начинка… – Самсонка понизил голос до шепота: – Молили меня испекчи тебе пирожок… Для иного кого, так я не посмел бы, а для тебя расстарался.

– Кто молил?

– Палачу нешто скажется – кто? Незнаемый мне человек умолял. Сказывали, что в последнюю радость тебе прислали «начинку»…

Разин схватил пирог и стал крошить корку. Вдруг ощутил под рукой что‑то упругое, твердое… Выковырнув из теста комок, поднес к глазам. Это был крохотный плотный холщовый мешочек. На ощупь Степан узнал в нем бумагу.

– Чего то? – спросил он вдруг дрогнувшим голосом. И тотчас, сдержав прорвавшееся волнение, с прежней издевкой добавил: – На тот свет подорожная аль сатане письмо?..

Самсонка махнул рукой.

– Там уж сам разберешься, пойду…

Разин не слышал, как хлопнула тяжелая железная дверь, не видел, как вышел его странный гость. Весь потный, он торопливо дергал и теребил мешочек, облипший остатками теста, нетерпеливо рванул с края нитку зубами и дрожащими пальцами вытащил плотно свернутый листок засаленной и истертой бумаги. Степан развернул ее… От волнения рябило в глазах. При брезжущем свете, напрягая до боли зрение, Степан едва разобрал знаки бледных чернил полустертой грамоты:

«…мофеич… город Астрахань крепок… людей сошлось велико мно… беглых, татары… сякого люда… тысяч да пушек… А старых твоих есаул… Шелудяк да Красуля да Чикмаз… Аким Застрехин да Петенька…»

Степан привскочил, позабыл про железный ошейник. Цепь загремела, рванула его за горло. Он повалился назад на солому, не отрываясь глазами от смутных значков, не замечая боли…

– Фролка! Фрол! – окликнул Степан, в нетерпенье хоть с кем‑нибудь поделиться. – Слышь, славные вести какие!

– Какие? – откликнулся Фрол.

Но Степан продолжал разбирать:

«…по вестям… ты в цепи… кован и мы не… весной опасались, а ныне… готовим рать… Народ с Волги… уездов и с Дона… к нам едет в… день… а как хлеб соберут еще бу… огда мы за правду… всей силой…»

– Слышь‑ка, Фролка: «за правду всей силой!..» Мой‑то Астрахань‑город стоит! Стоит – не шатнется!..

Фрол молчал.

Разин вчитывался еще и еще раз в слепые, стертые строки, силясь заполнить в уме белые пятна…

– Рать великую копят… В день и ночь к ним народ идет, слышь!..

– Ну и пусть!.. – охладил его Фролка. – Тебя, что ли, выручат с плахи?!

Степан поднял голову, что‑то хотел ответить, но, словно забыв о Фролке, снова впился глазами в письмо…

Он ожил. Казалось, что измученное пытками тело вдруг снова исцелилось от язв и рубцов: кожа не саднила, кости не ныли…

Значит, бояре туда не успели дойти, устрашились… В Паншине Федор Каторжный, а может, теперь уже он и вышел на Волгу. Может, опять идут уж в Царицын, в Камышин… Может, уже поднялись вверх…

Разин весь обратился в жаркое желание жизни. Вот снова бы вырваться да полететь над Русью, с астраханцами двинуться вверх! Железный ошейник давил горло, казалось – вот‑вот он задушит. Степан сам был готов от бессилья и бешенства взвыть хуже Фролки… Боль сжала грудь. Не смерти страх – жажда новой борьбы охватила его до дрожи во всем существе. Не всюду еще по Руси виселицы да плахи. Не всюду палач Самсонка да царь задавили народ – нет, не всюду. Знать, есть еще вольные люди и вольные земли. «К ним бы порхнуть на Волгу, да оттуда, как стая орлов, на Москву… На Москву!.. Не оплошал бы теперь, разыскал бы дорогу!» – дрожа от волнения, думал Степан.

Мечты разожгли Степана. Прав был тогда дед Красуля: в Астрахань нужно было к народу – и все бы пошло по‑иному. А ныне сумеют ли астраханцы стоять на бояр, как сумел бы Степан… Эх, каб вырваться снова из плена!..

И вот еще раз загремела тюремная дверь, вошел поп, который явился для «последнего утешения» Фролки…

Поп в тюрьме – верный знак приближения казни. Черная ряса его зловещим призраком смерти вошла во Фролову башню. Степан вздрогнул. «Нет, крылья коротки, не улетишь никуда, атаман», – сказал он себе. Пока он не получил этого тревожного и радостного письма от своих астраханских друзей, как спокойно встретил Степан палача, как легко говорил с ним о казни, как прост и легок казался ему удар топора, который отделит от тела его голову, а теперь этот поп показался ему мрачнее и пакостнее палача: он словно нарочно пришел, чтобы изгадить последнюю радость… Выгнать черного ворона вон из башни… Да как знать – может, надобно Фролке. Кому ведь что, – Степан был готов на все, лишь бы Фролка не осрамился у плахи.

Фролка сжался и задрожал… Боязливая дрожь пришедшего в ужас брата вызвала в Степане гадливость. Он крепко взял себя в руки.

Поп присел в изголовье Фролкина тюремного ложа на солому и что‑то шептал… Разин видел, как Фролка вслед за попом крестился; как поп «отпустил грехи» Фролке и дал ему поцеловать крест.

Степан был спокоен.

Все кончено… Что же тут делать?! Остался только топор!..

Фролка дрожал как в лихорадке. Теперь дневной свет уже ясно проходил в каземат и привычные к сумраку глаза различали краски. Фролка был белый как снег Степан понял, что брата не могут утешить ни поп, ни ангелы, если бы вздумалось им пробраться сюда во Фролову башню. Страх смерти им овладел, как скотиной, которую гонят на бойню…

– Нет, Фролка, никто не придет выручать. Все равно нам не будет спасенья. Да ты и не жди, – сказал Разин. – Ведь топор – он что? Трах! – и кончено дело… Ну, чего ты страшишься – ведь пытки сносил, а топор пыток легче… Гляди веселей, и тебе легче станет! А то смотри, перед плахою осрамишь Разин род – на том свете тебе не прощу, загрызу зубами, ей‑богу!.. Братко, слышь, уж недолго осталось! – добавил Степан со внезапною теплотой.

Опять загремел в замке ключ…

– Ишь гостей сколько ныне! – снова вдруг вызывающе сказал Разин, стараясь взбодрить брата.

Вошел тюремщик с едой. Принес последнее царское угощение обреченным: мясо с жирною кашей, по чарке водки.

– Вишь, ныне пиры какие! – удало воскликнул Степан. – Помирать не захочешь!

Тюремщик испуганно отшатнулся от громкого возгласа.

– Об душе бы помыслил, – ворчливо сказал он.

– Душа, брат, тю‑тю! – возразил Степан. – Патриарх ее сатане в дар послал, хотел откупиться, а сатана не дурак: говорит, что хитрит старый черт и сам он в пекле надобен не меньше, чем Стенька!..

Тюремщик выскочил вон…

– Фрол, давай поедим. Негоже на лобное место голодными нам подыматься, – просто сказал Степан, как, бывало, приказывал казакам закусить перед боем. – Нам головы надо несть высоко да твердо ступать, пока живы, чтобы видели все, что не страшно на плахе. Ешь, ешь. Пьем‑ка чарку во славу смелых!..

Фролка выпил вина, съел несколько ложек каши и казался теперь спокойней, будто одеревенел.

– Что же, брат, делать, назад не вернешь! – говорил Степан. – Ты только уж «там» подержись, не сдайся. Казак ведь ты. Как, батьку нашего не посрамишь? Ну, спасибо. Держись, – еще раз повторил Степан, стараясь внушить ему бодрость.

И вот яркий свет брызнул им обоим в глаза. У Фроловой башни стояла знакомая высокая телега с черною виселицей. Хмурые стрельцы окружали ее… Был знойный солнечный день. Разина вывели на крыльцо. На искалеченные ноги тяжко было ступать, но он не хотел показать страданий, держался прямо.

Под застрехой Фроловой башни хлопали крыльями и ворковали голуби. Под ногами людей купались в пыли воробьи. Лошади нетерпеливо хлестали хвостами, отгоняя роящихся мух… Степана ввели на телегу, Фролку опять приковали сзади…

На Красной площади и по ближним улочкам всюду лепились люди. Полны людей были кремлевские стены, люди глядели с башен и с крыш домов. Казалось, что вся Москва собралась сюда, к казни…

Степана сняли с телеги. В лохмотьях, с выбритой головой, в ссадинах и в кровоподтеках, он прямо, стараясь держаться свободно, взошел на помост, где ждал уже палач Самсонка с помощниками. И тут Степан увидел орудия казни: плаху, топор, колесо и доски…

Сердце его на мгновенье дрогнуло…

«Стало, не голову срубят, а четвертуют!» – понял Степан. Он посмотрел на Самсонку. Тот опустил глаза. Разин был готов к казни, но новых мучений уже не ждал больше. Теперь надо было снова собрать силы, чтобы перед толпою людей держаться по‑прежнему твердо, как он держался в застенке во время пыток.

Дьяк стал читать приговор. Степан почти не слыхал его слов. Он весь был охвачен только одной мыслью, одним напряжением воли – держаться.

«…И ты, Стенька, вор и безбожник, презрев государеву милость и свою присягу…» – вливался в мысли Степана однообразный и нудный голос дьяка.

Вся многотысячная толпа слушала приговор, обнажив головы. Но люди собрались уже давно. Торопясь стать поближе к лобному месту, они стояли по пять, шесть часов, и пирожники, сбитенщики, квасники сновали в толпе со своими жаровнями, противнями, бочонками, угощая едой и питьем толпу зрителей… Впрочем, торг шел в молчанье, чинно, иные из продавцов и покупателей, даже не говоря, показывали на пальцах, что дать и сколько платить…

Площадь дышала зноем и человеческим потом. Вились роем мухи. Одна, назойливая, садилась все время на ссадину на виске. Степан ее хлопнул ладонью, и от резкого движения звон его цепи пролетел надо всей толпой.

Он уже овладел собой и знал, что не сдаст, как не сдавал до сих пор. Осторожно покосился на Фролку. Тот стоял, опустив голову. Над глазом его напряженно дергалось веко, по лбу, как рябь на реке, бежали морщины, но он не дрожал, держал прямо плечи. Руками крепко сжимал свою цепь.

Приговор перечислял все дела Степана: Яицкий городок, Персию, Астрахань, Дон…

Близкие лица товарищей и друзей вставали опять перед ним. Вот Иван Черноярец. «Был бы жив – не дал бы ты в цепях меня волочить. Ты бы добыл меня отколь хошь. Москву зашатал бы, Ваня! Зашатал бы ведь, а?!» – спросил Разин.

Запорожцы Боба и Наливайко, дед Панас Черевик, Максим Забийворота… «То мы с ними шли побивать панов. Потом они с нами – наших бояр побивать, а все и у них и у нас сидит панство. Не панов казнят – нас, казаков. Меня на Москве, других, может, в Киеве показнят, а панство повсюду осталось. Немало еще народу придется побиться, пока одолеет он панство по всей земле. Опять будут брать города, воевод казнить…» Степану представился пушечный гром, дым, знамена в дыму и грозный клич казаков, идущих на приступ… Дон, полный казацких челнов, Кагальницкий город, казаки на берегу стоят, машут, машут платками своим казакам, а вот и Алена Никитична… «Эх, Алешка!» – с грустью подумал Степан, жалея ее, и вспомнил о сыне.

«Жив ли ты, Гришка? – спросил Степан. – А когда жив, каким вырастешь ты казаком? Дорастешь ли, сынок, до битвы, или раньше погубят тебя?!»

Звонарь из черкасской церкви успел рассказать ему, что Гришка, проснувшись, когда уж Степана связали, видно, в тот миг, когда он был без сознания, схватил со стены отцовскую саблю и бросился на Петруху. За то его кинули в яму вместе с другими, кто бился в Кагальнике и кого удалось им схватить живыми…

Степан усмехнулся.

Припомнился ему и батька, Тимош Разя. «Как просто он умирал, израненный поляками, да так бы и умер, и только очнулся от гнева на атамана Корнилу… Спокойно старик умирал, потому что знал, что погиб за правое дело… а все ж не хотел умирать. Так и сказал: „Не хочу, а помру…“

«И я не хочу помирать, – подумал Степан. – А вдруг что стрясется и я не помру!» И тут же насмешливо остановил себя: «Ишь, хитра душа – щелку ищет, куда б ей бежать от страха. А я те за хвост – не беги! Страх – пустое. Страх для малых людей, а я вон как велик. Шел за правду. Помру – песни сложат казаки. Поедут в поход – запоют, и я заживу, как словно бы на коне между ними. И почудится им, что Степан Тимофеич меж них, возгордятся, скажут себе: „И мы таковы орлы!“ А любят люди собою гордиться. Поедут‑поедут, опять запоют…»

Но самая мысль о смерти все же Степану была дика. Он взглянул на топор. Широкое свежеотточенное лезвие ярко блестело на солнце. «Знать, то тот самый топор, которым брата Ивана посекли…» Он представил себе, как этот топор вонзится в его шею, отрубит голову. «А дальше что?» И Степан не представил себе ни ада, ни рая, ни ангелов, ни чертей, а так, будто свалился в погреб или тулупом накрыли, – ничего не слыхать, ничего не видать, ни о чем не думать…

И вдруг он понял, что всю жизнь любил думать, что, может быть, в этом самое великое счастье. Слеп думает, глух думает, горбат, безрук, безног думает – пока живы, все думают, только мертвый уж думать не может…

«А много я думал, да все не додумал чего‑то, – сказал он себе, – и времени осталось не больше, чем с комариный нос!»

Эта неожиданно пришедшая мысль удивила и растревожила Разина. Он старался не слушать назойливых слов приговора, который по‑прежнему монотонно читал дьяк, чтобы эти слова не мешали его мыслям. Он старался прогнать от себя вдруг почему‑то представший образ Прокопа.

«Вот тому помирать было страшно, – подумал он, вспомнив, как корчился Прокоп, заправляя руками кишки в разорванный черный живот. – А мне что? Я шел правым путем, делал правое дело, волю народу давал, никого не предал, себя не жалел. И ныне мне умирать легко!» – заключил Степан почти вслух.

«Ой, вру! Ой, нелегко! – поймал он себя самого. – Вот тогда бы легко, каб меня посекли, а правда моя одолела. Страшусь ведь того, что со мною и правду мою показнят… А как ее показнить‑то?! – вдруг твердо и радостно спросил он. – Кабы правда была вся во мне, то с одной головою моей и в могилку пала бы, а правда моя в народе живет. Астрахань‑город стоит – мой, Разин‑город. Твердыня! А в ней‑то народная правда…

Народ не собрать на плаху, народ не казнить! В той правде, которая в сердце народа вошла, в ней уж сила! Казни не казни, а правда взметет народ и опять поведет на бояр. Казни не казни, а правда всегда победна!»

Дьяк окончил читать приговор, и тысячи людей стали шептаться, чтобы перевести дыханье. Все понимали, что настает самый важный миг. Все глядели на Разина, а он даже не слышал последних слов приговора, не слышал он и того, что голос дьяка замолк, не видел взглядов толпы. Мысль о бессмертии и победности правды народной его озарила каким‑то внутренним светом и прибавила сил.

– Что не каешься перед смертью, вор? – услыхал Степан голос дьяка.

Он огляделся.

Тысячи глаз впились в него со всех сторон. Чужие глаза стрельцов и рейтаров, дворян и бояр, сидевших невдалеке на сытых конях, разодетых, чванных, окруженных толпами слуг. За ними, там, дальше, стояло скопище «черни», той самой, которая так ждала его прошлый год на Москве. Кабы тогда подоспел, то на лобном бы месте стояли бояре, а он бы сидел вон там на коне да гладил бы бороду, как тот боярин…

«И вправду ведь каяться надобно в эком грехе, что попал я на плаху, да не повыбил боярское семя. Каяться, что не сумел одолеть их силу, что всю их неправду взвалил выводить другим…»

Разин шагнул вперед.

– Прости ты, народ московский! – громко воскликнул он и поклонился на все четыре стороны. – Кланяюсь я тебе, простому народу, винюсь я, что поднял тебя на бояр, да не сдюжил…

– Заплечный, верши! – испуганно взвизгнул дьяк откуда‑то взявшимся тонким голосом. Он понял, что «покаянье» будет лишь новым призывом к восстанию.

Помощники палача подскочили к Разину. И, махнув народу рукою, он гордо, будто соболью шубу, скинул с плеч палачам на руки отерханные лохмотья, в которые был одет. Перед народом открылись раны, ожоги и язвы от кнута и щипцов, разъеденные солью.

Он стоял ростом выше всех палачей, с высокой богатырской грудью, широкий, прямой, с поднятой головой и смелым открытым взглядом.

«Пусть видит московский народ, каков был Степан Тимофеич. Кто видел, ведь детям и внукам сказывать будет», – подумал Степан.

Кузнец стал сбивать с него цепи. Над площадью раздался лязг. Народ, не поняв, что делается, вытягивал шеи, стараясь получше увидеть.

– Чего там творят? – крикнул кто‑то.

– Железы сбивают. На волю хотят спустить! – насмешливо крикнул Разин.

– Молчи! – зашипел дьяк.

– А то показнишь?! – с издевкой бросил Степан.

Палачи его ловко свалили между двух досок.

Началось!

«Покажу, что не боязно человеку гинуть за правду. Пусть не страшатся, встают на своих бояр», – подумал Степан и сжал зубы, чтобы не выдать криком страданий.

Самсонка в красной рубахе склонился над ним, примерился и взмахнул топором.

Разин зажмурил глаза, но боль растаращила их, боль дернула тело от головы до ног, опьянила и помутила все мысли и чувства. Степан не крикнул, он только дышал тяжело и прерывисто, с хрипом…

«Отрубили мне руку», – понял он.

Время шло медленно. Разин открыл глаза. Рука лежала на колесе.

«Моя рука!» – сказал про себя Степан и вспомнил отрубленную руку Лазаря, павшую возле него на стол.

– Давай, – негромко позвал один из помощников палача, склонившихся возле ног Степана.

Палач подошел.

Крик боли рвался из горла, из груди, из живота, но Степан опять удержал его.

Он сквозь туман увидал, как помощник палача, показывая народу, нес к колесу по колено отрубленную ногу.

«Силен и я, как батька Тимош, – думал Степан. – Сколь крови, сколь мук, а я все вижу и все слышу».

Но он не слышал уже всего: часы на Спасской башне звонили словно откуда‑то из тридесятого царства. В глазах был туман, в котором двигались неузнаваемые люди, в ушах словно море шумело приливом. И боль растворялась, делаясь глуше. Степан покосился на небо, и ему показалось, что голубые волны тихо качают и кружат его… И вдруг издалека донесся отчаянный громкий крик:

– Простите меня!.. Пустите меня! Государево дело я знаю… Скажу государево дело!..[57]

Степан узнал голос Фролки. Видя мучения брата, Фрол ужаснулся.

«Сам срамится, народ пугает!» – подумал Степан и сказал неожиданно ясно и внятно:

– Молчи, собака!

Потом почувствовал он, что слабеет уже навсегда. Он опять увидал над собой сивую бороду палача Самсонки, и прежде, чем тот успел взмахнуть топором, чтобы срубить голову, Степан собрал все последние силы и крикнул, как казалось ему, по‑старому, сотрясая криком всю площадь и башни Кремля, крикнул так, чтобы с криком выдохнуть жизнь:

– Сарынь на ки‑ичку‑у!..

Но никто не услышал его, потому что белые, мертвые губы Степана едва шевельнулись, без звука…

 

 


[1] «Старой, бери‑ка перо да бумагу, станем письма писать…» – «Прелестные» (от слова «прельщать») грамоты – своеобразные прокламации с призывом к восстанию – «Побить на Москве и в городах бояр и думных и всяких приказных людей и дворян за измену». Грамоты обещали населению уничтожение рабства. Рассылались в больших количествах по территории Среднего Поволжья, появлялись даже в Карелии и в Слободской Украине. Писались от имени Разина, а иногда и от имени царевича Алексея Алексеевича и опального патриарха Никона.

 

[2]  Тимофеев Лазарь – донской казак, участник восстания, атаман казачьей станицы, отправленный Разиным в августе – сентябре 1669 г. из Астрахани в Москву к Алексею Михайловичу с повинной.

 

[3]  Лопата – на донском и волжском наречии – весло.

 

[4]  Брюховецкий Иван Мартынович – гетман Левобережной Украины в 1663–1669 гг. В борьбе с Москвой искал союза с Разиным, договаривался с Турцией о подчинении Украины. Убит восставшими казаками.

 

[5]  Тургенев Тимофей Васильевич – царицынский воевода, после взятия города в мае 1670 г. утоплен.

 

[6]  Бахилы – сапоги с голенищами выше колен.

 

[7]  Камча – нагайка.

 

[8]  Крамарь, или мохрятник – лавочник, торгующий мелочным товаром.

 

[9]  Навязень – длинный кистень, ядро или гиря, привязанная к палке.

 

[10]  Протазан – то же, что бердыш.

 

[11]  Накра – бубны или литавры.

 

[12]  Ослопье – дубина.

 

[13]  Бутлер Давид – голландец (?) на русской службе, капитан корабля «Орел»; бежал из восставшей Астрахани, был перехвачен восставшими, снова бежал в августе 1670 г. Оставил письмо о событиях в Астрахани.

 

[14]  «Орел» – первым русский корабль. Построен в 60‑х годах XVII в. голландскими мастерами. Весной 1669 г., оснащенный пушками, он был отправлен в Астрахань под начальством капитана Д. Бутлера с командой из иностранных матросов и офицеров. Летом 1670 г. сожжен разинцами.

 

[15]  Сын боярский – боярские дети – сословие мелких дворян, обязанных военной службой.

 

[16]  Бальи Фома (Бейли Томас) – англичанин, полковник астраханского солдатского полка; убит солдатами своего полка, как только началась осада Астрахани в июне 1670 г.

 

[17]  Гаврилов Василий – поп‑расстрига церкви Воздвиженья в Астрахани, участник восстания.

 

[18]  Приведение к шерти – то же, что к присяге, но не по христианской вере.

 

[19]  Красулин (Красуля) Иван – астраханский стрелец, старшина восставших в Астрахани; казнен в 1672 г. астраханским воеводой Я.Н.Одоевским.

 

[20]  Подошвенный бой – нижний ярус орудийных бойниц в крепостных башнях.

 

[21]  Приказ Казанского Дворца – создан для управления новыми территориями, присоединенными к Русскому государству в XVI в. на востоке, а также землями бывших царств Казанского, Астраханского и Сибирского. После учреждения в 1637 г. Сибирского Приказа в ведении Приказа Казанского дворца остались Казань, территории по Средней и Нижней Волге и Башкирия.

 

[22]  Ясак, ясашный сбор – подать, которую платили казне нерусские народности, большей частью пушниной.

 

[23]  Алексей Алексеевич (1654–1670) – царевич, сын Алексея Михайловича. Его имя использовалось повстанцами: царю, который дал себя обмануть боярам, противопоставлялся сын как невинная жертва боярского произвола.

 

[24]  Милославский Иван Богданович – боярин, симбирский воевода; 5 сентября 1670 г. засел в симбирском кремле, выдерживая почти месячную упорную осаду отрядов Разина, пока его не выручил воевода князь Ю.Н.Барятинский. Харитонов Михаил – атаман, донской казак; в сентябре 1670 г. вышел из‑под Симбирска с небольшим отрядом вдоль укрепленной черты; захватил города Корсунь, Саранск и Пензу, где соединился с отрядом атамана Федорова (см. ниже) и вместе с ним взял города Нижний и Верхний Ломов, Керенск и осадил Шацк, овладеть которым повстанцам так и не удалось. 17 октября 1670 г. повстанцы потерпели поражение под Шацком.

 

[25]  Иоасаф – патриарх московский, избранный в 1666 г. Московским церковным собором, который низложил Никона.

 

[26]  Осипов Максим – атаман, в сентябре 1670 г. вышел из‑под Симбирска с отрядом в тридцать человек, который быстро рос по пути. Взял города Алатырь, Ядрин, Васильсурск. В октябре отряд, достигший пятнадцати тысяч человек, осадил и захватил Макарьев‑Желтоводский монастырь. Повстанцы подходили к Нижнему Новгороду, но взять его не смогли, а 22 октября 1670 г. потерпели поражение под селом Мурашкино. В июле 1671 г. М. Осипов с отрядом в триста человек пытался пробиться к Астрахани, но под Царицыном был разбит, схвачен и выдан атаману Войска Донского.

 

[27]  Саратовский воевода – Козьма Лутохин, казнен после взятия города повстанцами в августе 1670 г.

 

[28]  Федоров Василий – атаман, донской казак из беглых солдат; участник похода Разина в Астрахань; на обратной пути заболел и остался в Саратове; затем с отрядом саратовцев пошел на Пензу, где соединился с отрядом Харитонова. В бою с войсками Ю.А. Долгорукого под Троицким острогом был разбит и взят в плен; в декабре 1670 г. после допроса и пытки повешен.

 

[29]  Василий III (1479–1533) – великий князь Московский с 1505 г.

 

[30]  Нарышкина Наталия Кирилловна – вторая жена Алексея Михайловича, мать Петра Алексеевича, будущего императора.

 

[31]  Тараруй, то есть пустой болтун, было прозвище Хованского при дворе царя.

 

[32]  Даточные люди – крестьяне и посадские привлекались к ратной службе в военное время под названием посошных и даточных людей; первые обслуживали войско как вспомогательная сила, вторые наряду с этим принимали непосредственное участие в боевых действиях. Даточных людей брали на пожизненную солдатскую службу.

 

[33]  Барятинский Данила Афанасьевич – князь, полковой воевода, руководил подавлением восстания в городах Цивильск, Чебоксары, Козьмодемьянск.

 

[34]  Барятинский Юрий Никитич – князь, окольничий, полковой воевода, нанес первое серьезное поражение отрядам Разина под Симбирском в начале октября 1670 г.

 

[35]  Примет – делался при осаде укреплений, защищенных рубленой деревянной оградой; к ней приваливали хворост и лес и поджигали их.

 

[36] «Да ты лишь скажи: по многу ли брать людей? С сохи али с дыма?..» – Coxa – старинная русская мера земли, в разные времена и в разных местах составляла от 600 до 1800 десятин; соха также означала небольшую общину от трех до шестидесяти дворов и служила единицей податной и ратной повинности. Дым – то же, что и двор.

 

[37]  Старица Алена – атаман, бывшая монахиня («старица»), по происхождению – крестьянка Арзамасской слободы. Ее отряд в шестьсот человек действовал в Темниковском и Шацком уездах. Захвачена под городом Темниковом войсками князя Ю. А. Долгорукого. Была сожжена заживо в деревянном срубе как колдунья в конце 1670 г. Стала широко известна смелостью и спокойствием в бою, на допросе, под пыткой и во время казни.

 

[38]  Веневский воевода – Дорофей Солнцев. Как известно из доноса веневского стрелецкого головы, в октябре 1670 г. читал жителям города «прелестное письмо» Разина.

 

[39]  Швидше – быстрей, живей (укр.)

 

[40]  Загон – отряд.

 

[41]  Шабли – сабли (укр.)

 

[42]  Многогрешный Демьян Игнатьевич – гетман Войска Запорожского, Левобережной Украины в 1669–1672 гг. В сентябре 1670 г направил часть своего войска в распоряжение воеводы Г. Ромодановского.

 

[43]  Ферязь – старинное мужское платье с длинными рукавами, без воротника.

 

[44]  Алатырский воевода – Акинф Бутурлин; город был взят и сожжен повстанцами 16 сентября 1670 г.; воевода заперся в соборной церкви и сгорел вместе с нею.

 

[45] «Да где бишь еще у вас тут святой угодник, страстотерпец курмышский воевода? С чернью мятежной заедино вышел воров встречать хлебом‑солью…» – В Курмыше казаки встретили почетный прием: городские и уездные люди вместе с воеводой вышли к ним с образами. Воевода оставлен был на своей должности, а город не подвергался грабежу и разорению.

 

[46]  Трапится – случится (укр.)

 

[47]  Вартовая – караульная (укр.)

 

[48]  Будники – крестьяне, приписанные к казенным будам; буда – заведение для варки смолы, дегтя.

 

[49]  Чертенок Никита (Никифор, Микита Черток) – атаман восставших, воронежец, дядя Разина.

 

[50]  Котыги – коты, мужская и женская верхняя обувь.

 

[51]  Ляпунов Прокопий Петрович (умер в 1611 г.) – рязанский воевода, примкнувший с крупным отрядом к Болотникову, а во время осады Москвы 15 ноября 1606 г. перешедший на сторону Шуйского.

 

[52]  Певно – верно (укр.)

 

[53]  Фролова башня – названа по церкви Фрола и Лавра на Мясницкой, куда шел путь через ворота башни из Кремля. При Алексее Михайловиче на башне установлена была икона Христа Спасителя, а сама башня стала называться Спасской.

 

[54]  Рижские «Куранты» – газета, издававшаяся в Риге и помещавшая фантастические известия о положении в России: низложенный патриарх Никон, якобы собравши войско, хочет идти войной на царя; Разин же ищет случая помириться с Алексеем Михайловичем, если тот сделает его ца


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: