Д. Мильтон. Ареопагитика

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Этой книгой издательство «Аспект Пресс» открывает новую серию «Классика журналистики», адресованную студентам и специалистам в сфере средств массовой информации и коммуникации, политологам, историкам, филологам, всем, кто интересуется ролью журналистики в обществе. К подготовке серии привлечены ведущие преподаватели и ученые факультета журналистики Московского государственного уни­верситета им. М. В. Ломоносова. Серия представляет собой переиздание ключевых работ по истории журналистики, в которую предполагается включить книги, составившие золотой фонд этой области знания и прак­тики. Для первого тома данной серии выбраны работы трех авторов — великого английского поэта и блестящего публициста Джона Мильто­на, немецкого историка печати Людвига Саламона, а также российско­го юриста и исследователя Николая Яковлевича Новомбергского, рус­скоязычные издания которых увидели свет на рубеже XIX—XX вв. В фо­кусе внимания этих книг — идея свободы печати, которая сегодня лежит в основе развития гражданского общества и демократии.

Бессмертный памфлет поэта-тираноборца Джона Мильтона (1608— 1674), признан своего рода Библией свободы печати. «Ареопагитика», речь в защиту революционной печати, снискала Мильтону славу ве­дущего публициста английской революции. Именно за этот памфлет и за книгу «Иконоборец» в первые годы реставрации ему грозила су­ровая расправа. Книги Мильтона были сожжены на костре в 1660 г., а сам он был арестован и заключен в тюрьму, где провел около месяца.

Немецкий журналист, писатель и историк Людвиг Саламон (Ludwig Salomon 1, 1844-1911) известен как автор трехтомной фундаменталь­ной истории немецкой печати. В переиздаваемой «Всеобщей истории печати» («Allgemeine Geschichte des Zeitungswesens», 1907) он рассмат­ривает развитие мировой журналистики — от античности до начала XX века, уделяя особое внимание крупнейшим европейским странам — Германии, Франции, Англии, России. Хотя сегодня взгляд Л. Саламо­на на историю прессы может показаться поверхностным, нетрудно заметить, что историку удалось представить ее как упорное стремле­ние к свободе слова. О каком бы политическом режиме Л. Саламон ни писал — парламентской монархии в Англии, республике во Фран­ции, имперских режимах в России или Германии, в любой стране он выделяет узловые моменты движения от цензуры и контроля за прес­сой со стороны власти — к свободе.

Доктор исторических наук, профессор Николай Яковлевич Новомбергский (1871 — 1949) — разносторонний и оригинальный уче­ный-энциклопедист, в юности работавший репортером газеты «Се­верный Кавказ». Сын кубанского батрака, он стал признанным иссле­дователем русского законодательства XVII века, истории русской медицины, проблем экономики и демографии Сибири и Сахалина. В сферу его многогранных интересов входили и проблемы свободы пе­чати. В лекциях, прочитанных в Русской высшей школе общественных наук в Париже в конце 1904 — начале 1905 г., Н. Я. Новомбергский представил свой взгляд на историю журналистики. Характерно, что он отнес эти лекции к области, известной в России под устарелым названием «Полицейское право». Когда Н. Я. Новомбергский только начинал читать свой Парижский курс, казалось, что царский автори­таризм в России неколебим. Но по мере того, как развертывалась в лекциях Н. Я. Новомбергского картина освобождения печати во Фран­ции, Германии и Англии, сам ход событий в России подтверждал взгляды российского ученого: развитие общества невозможно без дви­жения к свободе слова. Это позволило Н. Я. Новомбергскому заклю­чить свою работу словами:

«Фактически печать освободилась от векового рабства. Остается до­биться юридического освобождения. Им будет увенчано общее рас­крепощение русской жизни. Разбросанную, разноплеменную, разноверную, но свободную Русь ждет светлое будущее».

Готовя к переизданию работы, увидевшие свет в России в начале века, редакторы сохранили стиль, лексику и издательские стандарты без изменений за исключением правописания, которое приведено в соответствие с современными нормами русской грамматики. Мы по­нимаем, что архаизмы могут несколько затруднить восприятие тек­ста, но, по нашему убеждению, оригинальные стиль и лексика авто­ров более точно передают аромат ушедшей эпохи. В тех случаях, когда авторы обращаются к малоизвестным сейчас реалиям, редакторы по­зволили себе сделать некоторые разъяснения в виде примечаний к тексту с указанием на это в самих сносках. Ссылки и сноски самих авторов сохранены без изменений.

Я.Н. Засурский

доктор филологических наук,

профессор Декан факультета журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова

Е.Л. Вартанова

доктор филологических наук, профессор

Д. Мильтон. О свободе печати. Речь к английскому парламенту (Ареопагитика)

 

Мильтон (1608—1674), один из величайших поэтов Англии, был в то же время видным политическим писателем. Около двадцати лет своей жизни он посвятил политической борьбе, и его полити­ческие памфлеты представляют собой один из интереснейших па­мятников той бурной эпохи, которую Англия пережила в XVII в.

Памфлеты Мильтона — верное отражение своего времени; в них живет душа английской революции с ее неумолимой ненавистью к произволу, с ее неодолимой жаждой свободы, с ее религиозным одушевлением. Но — более того — в них живет, быть может, частица души революции вообще. Во всяком случае те идеи, которые оду­шевляли Мильтона, еще не раз будут служить впоследствии револю­ционными лозунгами, еще не раз во имя их будут принесены гека­томбы человеческих жизней, пролиты моря человеческой крови!..

Мильтон борется в своих политических памфлетах против того же, против чего боролся английский народ. Он борется против абсолютизма Стюартов, и на его знамени написаны слова: «Во имя верховных прав народа, во имя народного суверенитета».

Идея народного суверенитета обыкновенно самым тесным об­разом связывается в нашем представлении с именем знаменитого автора Общественного договора. Однако не Руссо был ее родона­чальником. Да и сам Мильтон высказывает ее не впервые. Эта идея коренится в давнем прошлом. Уже в средние века она служила опорою борьбы против папских притязаний. В эпоху религиозных войн так называемые «монархомахи» * основывали на ней свою теорию тираноубийства. Во времена же Мильтона эта идея была общим достоянием всех индепендентских сект. Мильтон был лишь одним из ее наиболее ярких и последовательных представителей, и, подобно монархомахам, не останавливался перед ее даже самы­ми крайними применениями.

«Люди по природе свободны. Свобода это — прирожденный нам дар Божий» — таков в данном случае исходный пункт всех дальнейших рассуждений Мильтона.

«Человек родится свободным, но повсюду он в цепях» — так скажет впоследствии Руссо, и мы могли бы, при желании, еще не раз отметить точки соприкосновения между творцом Потерянного рая и автором Общественного договора. «Предназначенные для того, чтобы властвовать над другими творениями, а не для того, чтобы повиноваться самим», люди жили первоначально, не зная над со­бой никаких властей, пока (из корня Адамова грехопадения) не выросли между ними взаимные несправедливость и насилие». «Тог­да, видя, что подобная жизнь должна была привести всех к неми­нуемой гибели, они решили объединиться и сообща обороняться против нарушителей общего мира. Отсюда возникли селения, го­рода и государства». «А так как оказалось, что одного данного сло­ва недостаточно, то люди пришли к заключению о необходимости установить власть, которая бы воздерживала от нарушений мира и общего права».

Эту власть люди «вверяли или одному, мудрейшему и превос­ходнейшему, или нескольким — равным по достоинству. Первый стал называться королем, последние — сановниками».

Таким образом, король и сановники получили свою власть не «как господа и владыки, а как доверенные и уполномоченные наро­да». Народ — начало, середина и конец всякой власти. Происходя от народа, власть «по существу и остается у него»: это — его естествен­ное и прирожденное право, которого у него никто отнять не может. Совершенно неправильно поэтому думать, будто «короли име­ют на свое достоинство и корону такое же наследственное право, как каждый из нас на какое-либо имущество; утверждать это — значит приравнивать подданных к рабам и домашнему скоту коро­ля; это — предательство против достоинства человеческого рода». С другой стороны, совершенно неосновательны все утвержде­ния о божественном происхождении королевской власти. Коро­левская власть — «человеческое установление». «И если многие современные монархи, — замечает Мильтон словами Кальвина, — провозглашают себя в своих титулах королями Божией милостью, то они делают это исключительно затем, чтобы править неограни­ченно. На самом деле это их утверждение — чистейший обман».

Наконец, так как короли получили свою власть от народа, то само собой понятно, что народ, поставивший королей, «имеет право и низлагать их, даже если они и не превратились в тиранов»: «король не равен народу, он — меньше его».

Тем более это следует сказать по отношению к тиранам. «Ти­ран — это тот, кто, не соблюдая ни законов, ни принципа общего блага, правит исключительно в своих собственных интересах и в интересах своей партии». Вот почему, если «справедливый король является великим благом и счастьем, общим отцом своей страны, то тиран является для нее несчастьем, общим врагом». Это — «са­мый отвратительный червь на земле»; это — «лишь маска настоя­щего короля»; это — «чума, против которой народ имеет право принимать решительно всякие меры» 1.

Таким именно тираном и был, в глазах Мильтона, король Карл Стюарт **, призванный народом на суд и осужденный им на казнь. Нас не должен поэтому изумлять суровый приговор, произнесен­ный Мильтоном над казненным королем; нас не должно изум­лять, что Мильтон оказался совершенно чужд того великодушия, которое столь естественно охватывает каждого из нас перед только что закрывшейся могилой.

«Ни один король, — говорит Мильтон, — не возбуждал со стороны своего народа столько единодушной любви при своем вступлении на трон, и ни один народ не получил худшей награды за свою верность и расположение. За всю его преданность король Карл заплатил народу, с одной стороны, недоверием и боязнью, как бы права и вольности этого народа не понесли ущерба и не стеснили его деспотической власти, с другой — ненавистью к тем, кто защищал и проповедовал свободу» 2.

Ввиду этого напрасно некоторые стараются изобразить Карла Стюарта мучеником и святым, истинным отцом своего народа. Тот, кто делает это, обманывает английский народ. Карл Стюарт не был ни святым, ни мучеником, ни отцом своих подданных; это был политический интриган, ковавший ковы против собственно­го народа, человек, не знавший удержу своему произволу, попи­равший законы, преследовавший за религиозные убеждения и го­товый пожертвовать всем во имя своего собственного интереса и интереса своих любимцев 3.

Карл Стюарт был тиран, и английский народ был, по мнению Мильтона, прав, предав его казни. Не порицания или осуждения заслуживает, вследствие сказанного, этот народ; а всеобщего изум­ления, и «никогда еще ни один монарх не блистал так на своем троне, как английский народ в то время, когда он решил предать достойной его участи короля или, вернее говоря, короля-врага» 4. Зрелище народа, сбрасывающего с себя цепи, вызывает в Мильтоне восторженное изумление, и он патетически восклица­ет: «Мне кажется, будто перед моими умственными очами встает славный и могущественный народ, мгновенно стряхивающий с себя сон, подобно сильному мужу, потрясающий своими непобе­димыми кудрями; мне кажется, я вижу его подобным орлу, вновь одетому оперением могучей молодости, воспламеняющим свои зор­кие глаза от полуденного солнца, очищающим и просветляющим свое долго помраченное зрение в самом источнике небесного света!» Пусть тем временем трусы и враги, со страхом взирая на его поступки, предсказывают ему тысячи бедствий. Пусть, — Миль­тон не боится этого. Он верит в то, что английский народ — из­бранный народ; что близится жатва, и недалеко уже время, когда «не только семьдесят старейшин, но и весь народ сделается про­роками Божиими». Он убежден, что сам Бог руководит деяниями английского народа, что не кто иной, как сам Бог руководил им и в том случае, когда он осудил своего короля на смерть: «ибо, — говорит Мильтон, — в премудрости своей Бог нередко предает гибели неправедных и слишком превозносящихся монархов» 5. Со­гласно духу времени, английская революция получает, таким об­разом, в глазах Мильтона высшее религиозное освящение.

Произнося свой решительный приговор над абсолютизмом Стюартов, Мильтон не менее решительно высказывается и про­тив королевской власти вообще.

Правда, он отдает должное законной монархии и, как мы уже видели, называет справедливого короля величайшим благом для народа; правда, он категорически заявляет, что, выступая против тирании, он не касается королей, так как между королями и тира­нами нет ничего общего 6; тем не менее не за королевскую власть подает он свой голос. «Как справедливо сказал один придворный поэт, — замечает Мильтон, — король это — большой нуль, без всякой цели поставленный перед рядом значащих цифр. И великое счастье и благо для народа, если его король действительно только нуль, так как часто он является для него настоящим бедствием, настоящим бичом Божиим, — в особенности потому, что его нельзя ни предать суду, ни подвергнуть наказанию без того, чтобы это не грозило опасностью великих потрясений и почти гибелью для це­лой страны» 7.

Какое безумие поэтому возлагать заботы об общем благе на пле­чи одного человека, который, «если он случайно хорош, не может сделать больше, чем всякий другой человек; если же он дурен, то может принести зла гораздо более, чем миллионы других людей». «Какое безумие со стороны тех, которые сами могут заботиться о своих делах, взваливать все на одно лицо и, скорее как неразумные дети, чем как взрослые мужи, доверять все защите и власти того, кто ни в каком случае не может выполнить взятых на себя обязан­ностей и вдобавок еще хочет быть не слугой, а господином!» 8

«Бог в гневе дал евреям царя и поставил им в вину, что они просили Его об этом» 9. Свободная нация не должна допускать над собой никакой наследственной власти, иначе она должна будет отказаться от своей свободы и сделаться нацией рабов 10. Свободная нация может быть только республиканской.

Вот почему, накануне надвигающейся реставрации, Мильтон и считает своим долгом предостеречь английский народ против какой-либо попытки вернуться от республики к старому строю: это значило бы надеть на себя прежние рабские цепи, значило бы бесплодно потратить столько сил, столько напрасных жертв 11.

Вместе с тем он предлагает согражданам свой проект наилуч­шего республиканского устройства, которое, по его мнению, дол­жно быть настоящим палладиумом свободы и всеобщего счастья.

Сограждане Мильтона не пошли, однако, по предлагаемому им пути; ища отдыха от революционных потрясений, они вступи­ли на дорогу реставрации, и Мильтон остался со своим проектом одиноким. Но английскому народу, вероятно, вообще не пришлось бы пожалеть об этом. Республика, о которой мечтал Мильтон, с ее пожизненным верховным советом, избираемым многостепенным голосованием, вероятнее всего, привела бы не к земному раю, а лишь к новому виду деспотизма; не пойдя за Мильтоном, англий­ский народ только избавился от нового разочарования.

Говоря о республике как наиболее совершенной форме госу­дарственного устройства, Мильтон, между прочим, указывает на то, что республика всего лучше обеспечивает не только гражданс­кую, но и духовную свободу человека.

Здесь перед нами выступает другая сторона политической дея­тельности Мильтона. Он встает перед нами как борец за «права человека», за свободу совести и слова.

«Свобода совести — драгоценнейшее для человека благо» 12, которого он не должен быть лишен ни в каком случае. «Каждому должно быть предоставлено веровать по его личному убеждению», и ни государство, ни церковь не должны вмешиваться в область духовной свободы человека. Поступать иначе — значит «следовать традициям прелатов, старавшихся втиснуть свободную совесть и христианские вольности в человеческие каноны и правила» 14.

«Я говорю это не потому, — замечает Мильтон, — чтобы счи­тал хорошим каждый легкомысленный раскол или чтобы смотрел на все в церкви как на "золото, серебро и драгоценные каменья" — для человека невозможно отделить пшеницу от плевел, хорошую рыбу от прочего улова; это должно быть делом ангела при конце света. Но если все не могут держаться одинаковых убеждений, то кто досмотрит, чтобы они таковых держались? В таком случае, без сомнения, гораздо целесообразнее, благоразумнее и согласнее с христианским учением относиться с терпимостью ко многим, чем подвергать притеснениям всех» 15.

И если бы «главной твердыней нашего лицемерия не было стремление судить друг друга», то «сколько-нибудь благородная мудрость, сколько-нибудь снисходительное отношение друг к другу и хоть сколько-нибудь любви к ближнему могли бы соединить и объединить в одном общем и братском искании истины всех пре­данных ей» 16. «Дайте мне поэтому, — восклицает Мильтон, — сво­боду знать, свободу выражать свои мысли, а самое главное — сво­боду судить по своей совести!» 17

Заметим, однако, что Мильтон не проводит принципа веро­терпимости до конца. Предоставляя свободу совести протестантам, он решительно отказывает в ней католикам-папистам. Впрочем, к этому побудили его чисто политические соображения: он смотрел на католиков исключительно как на опасную для государства по­литическую партию. Очевидно, Мильтон был прав, сказав, что истина говорит иногда не своим настоящим языком, а «применя­ясь ко времени».

Между памфлетами Мильтона, посвященными защите духов­ной свободы человека, самым замечательным является, без со­мнения, Ареопагитика, речь к английскому парламенту о свободе печати.

О свободе печати писали многие и много раз, и все же трудно найти во всей европейской литературе другое сочинение, посвя­щенное этому вопросу, которое бы с такой силой одушевления, с таким красноречием и убедительностью доводов отстаивало вели­кий принцип свободы слова, с таким негодованием и сарказмом поражало его врагов.

Ареопагитика была опубликована в конце ноября 1644 г. и по­явилась при следующих обстоятельствах.

В начале Долгого парламента *** существовавшая до того време­ни цензура если и не была отменена; то во всяком случае потеряла свое значение: книги печатались совершенно свободно, без каких-либо цензурных стеснений. Как говорит Мильтон, «во время пар­ламента это было прирожденное право и привилегия народа, это была заря нового дня». Вскоре, однако, парламент нашел этот порядок опасным, так как появлялось немало книг и памфлетов, направленных против него и в защиту низвергнутой королевской династии. К этому присоединились жалобы компании книгопро­давцев (Stationers' Company), которой ранее принадлежало исклю­чительное право регистрации прошедших через цензуру книг, чем обеспечивалась невозможность перепечаток и за отсутствием чего стали страдать ее коммерческие интересы.

В результате 14 июня 1643 г. парламентом и был издан закон, которым вновь установлялась строгая цензура и, «по старому обы­чаю», подтверждались права Stationers' Company.

Несмотря на издание нового цензурного закона, Мильтон вы­пустил свое сочинение О разводе без представления в цензуру. По жалобе Компании он был привлечен к суду, который, однако, не имел для него неблагоприятных последствий.

Этот процесс и послужил для Мильтона внешним толчком, побудившим его написать бессмертную речь о свободе печати.

Сомкнутыми рядами движутся доводы Мильтона против вра­гов свободного слова; шаг за шагом выбивает он их из плохо укрепленных позиций и обращает в нестройное бегство. Созерцая эту борьбу, испытываешь высокое эстетическое наслаждение — и невольно сожалеешь, что враг хотя лукав и вероломен, но ничто­жен и труслив.

Цензура бесполезна, цензура вредна, цензура унижает челове­ческое достоинство — вот главнейшие положения, которые Миль­тон развивает в своей речи.

Цензура бесполезна, потому что она не отвечает своему назна­чению. Она должна предотвращать зло, могущее произойти от сво­бодного обращения вредных книг. Но каким образом она может этого достигнуть? Ведь добро и зло растут в этом мире вместе и почти неразлучно друг с другом, и отличить их одно от другого, вследствие обманчивого сходства, бывает иногда столь же трудно, как те смешанные семена, которые должна была разбирать по сор­там Психея. Что же будет делать в данном случае цензура? Очевид­но, или цензоры должны быть непогрешимыми, или цензура дол­жна отказаться от выполнения своей задачи.

Допустим, однако, что цензура может отличать добро от зла; она все же не в состоянии препятствовать распространению пос­леднего: зло проникнет в мир окольными путями так же хорошо, как если бы никакой цензуры не было совсем. В данном случае деятельность цензуры напоминает подвиг того мудрого человека, который хотел поймать ворон, заперев ворота своего сада. И это тем более справедливо, что зло может распространяться между людьми множеством других способов, помимо книг. Поступая последовательно, пришлось бы установить контроль решительно за всеми человеческими действиями; а это, разумеется, невозможно. Вообще, говорит Мильтон, совершенно непонятно, «каким образом такое лукавое установление, как цензура, может быть ис­ключено из числа пустых и бесплодных предприятий». Но цензура не только бесполезна, она прямо вредна. Чтобы исполнять как следует свое назначение, цензоры долж­ны быть людьми выше среднего уровня. Но где отыскать подобных людей для такого занятия, как беспрерывное чтение всякого рода рукописей, из которых добрая половина окажется, быть может, никуда негодной? Кто из действительно сведущих и образованных людей решится тратить свое время на подобное занятие? Никто, кроме явных расточителей своего времени. А если это так, то легко представить себе, что за люди займут места цензоров: «то будут люди невежественные, властные и нерадивые или явно корыстолюбивые». Как зловредная ржавчина, они будут выедать из книг все то, что не соответствует их невежественному пониманию, или даже прямо подвергать книги уничтожению. Между тем «хорошая книга — драгоценный жизненный сок творческого духа, набальзамированный и сохраненный как сокровище для грядущих поколений».

Подобное отношение произведет, несомненно, великое смя­тение в свободной республике ученых, и, таким образом, цензура встанет на пути науки, препятствуя ее свободному развитию, за­держивая и урезывая возможность дальнейших открытий как в ду­ховной, так и в светской области.

Но и более того: цензура встанет на пути самой истины, за­медляя и затрудняя доступ к нам этого самого драгоценного для нас товара и тем нанося нам непоправимый ущерб, так как «це­лый ряд веков часто не в состоянии пополнить потерю отвергну­той истины».

В то же время для торжества истины цензура не принесет ни йоты пользы. «Ибо кто же не знает, что истина сильна, почти как Всемогущий? Для своих побед она не нуждается ни в политичес­кой ловкости, ни в военных хитростях, ни в цензуре; все это — уловки и оборонительные средства, употребляемые против нее заблуждением».

И действительно, не за истину, а против нее в конце концов сражается цензура. Становясь во всяком удобном месте на пути свободного слова, она мешает беспрепятственному движению по­тока истины и заставляет его застаиваться «в тинистое болото од­нообразия и традиций». Она мешает также самоотверженным дру­зьям истины повсюду разыскивать отдельные члены ее девствен­ного тела, которое враги ее «разрубили на тысячу частей и разбросали на все четыре ветра».

Наконец, цензура приносит вред даже и тем, что запрещает вредные книги. Наделив человека разумом, Бог не считает нуж­ным держать его в положении постоянного детства, под постоян­ным наблюдением и предоставляет ему полную свободу заботить­ся о своей умственной пище.

И если для глупца как хорошая, так и дурная книги одинаково бесполезны, то для человека разумного самая дурная книга может служить источником добра, ибо «мудрый человек, подобно хоро­шему металлургу, может извлечь золото из самой дурной книги, как из шлаков». Запрещая дурные книги, цензура вредит поэтому благоразумному читателю, не принося никакой пользы глупцу.

Мы должны, говорит Мильтон, «уметь мудро управляться в этом мире зла», должны уметь бороться со злом не цензурой или другими внешними средствами, а путем добродетельного воспи­тания, путем религиозной и гражданской культуры. «Безнаказан­ность и нерадивость, без сомнения, гибельны для государства, но в том и состоит великое искусство управления, чтобы знать, где должен налагать запрет и наказание закон, а где следует пользо­ваться исключительно убеждением».

А что может быть унизительнее для человеческого достоин­ства установления цензуры?

«Какая выгода быть взрослым человеком, а не школьником, если, избавившись от школьной ферулы, приходится подчинить­ся указке imprimatur'a, если серьезные и стоившие не малых тру­дов сочинения, подобно грамматическим упражнениям школьни­ков, не могут быть выпущены в свет помимо бдительного ока не­решительного или слишком решительного цензора?» Отдавать свое произведение, стоившее нередко многих трудов и зрелых размыш­лений, на суд заваленного работой цензора, часто более молодо­го, чем автор, часто не обладающего достаточными критическими способностями, — это, поистине, не что иное, как бесчестие и унижение для автора, для книги, для прав и достоинства науки!

«Что же вы будете делать, лорды и общины? — спрашивает Мильтон: — наложите ли вы гнет на цветущую жатву знания, учредите ли вы над ней олигархию двадцати скупщиков и тем вновь заставите голодать наши умы, лишив нас возможности знать что-либо сверх того, что они отмеряют своею мерою?»

Мильтон не хочет думать этого и выражает надежду, что пар­ламент отменит изданный им несправедливый закон о цензуре и тем исправит свою ошибку. «Я знаю, — так заканчивает он свою речь, — что как хорошие, так и дурные правители могут оши­баться, — ибо какая власть не может быть ложно осведомлена, — в особенности если свобода печати предоставлена немногим? Но исправлять охотно и быстро свои ошибки и, находясь на вершине власти, чистосердечные указания ценить дороже, чем иные ценят пышную невесту, это, высокочтимые лорды и общины, — добро­детель, соответствующая вашим доблестным деяниям и доступ­ная лишь для людей самых великих и мудрых!»

Мильтон, однако, слишком преувеличил доблесть парламен­та. Его энтузиазм не передался тогдашним вершителям судеб анг­лийского народа, — и лишь пятьдесят лет спустя, в 1694 г., цен­зура в Англии была отменена.

Тем не менее появление речи Мильтона не было бесплодным: она служила одним из тех нравственных факторов, которые будят общественную совесть, которые призывают прогрессивные обще­ственные силы к борьбе за лучшее будущее и указывают им пути в обетованную землю свободы и справедливости.

Ареопагитика не потеряла своего значения и до настоящего времени. Около трехсот лет прошло с тех пор, как она впервые появилась на свет, и тем не менее ее слова, уже поседевшие от времени, еще до сих пор звучат призывом молодости, во многом все так же свежие, как и в первый день рождения, — особенно для нас, русских, невольно хочется прибавить при этом.

______________________

Мильтон — одна из замечательнейших фигур на фоне англий­ской революции. От него веет величием древнего библейского про­рока, когда он медленной и строгой походкой свершает свой жиз­ненный путь. Суровый к другим, он беспощаден и к себе, и там, где повелевает долг, он не отступает ни перед чем, не идет ни на какие компромиссы. Усиленная работа над Защитой английского народа от Салмазия 18 грозила ему опасностью потерять зрение. Он предпочел сделаться слепцом, но исполнить то, что считал своей гражданской обязанностью.

Таким же непреклонным Мильтон был и в других отношениях. Он остался поэтому верен всю жизнь своим идеалам, — и ни пре­следования во время реставрации, ни личные неудачи, ни надви­нувшаяся одинокая старость среди чуждых ему по убеждениям людей не могли столкнуть его с того пути, который он считал истинным, или, по крайней мере, хотя бы уклониться от него.

Мильтон сошел в могилу стойкий и величественный, и смерть, лишив его жизни, не могла отнять у него бессмертия.

Д. Мильтон. Ареопагитика

 

АРЕОПАГИТИКА 1

(Речь к английскому парламенту о свободе печати) *

Высокий парламент! Те, кто обращают свою речь к сословиям и правителям государства или, не имея такой возможности, как частные люди письменно высказываются о том, что, по их мне­нию, может содействовать общему благу, приступая к столь важ­ному делу, испытывают, мне думается, в глубине души своей не­мало колебаний и волнений, одни — сомневаясь в успехе, дру­гие — боясь осуждения; одни — надеясь, другие — веря в то, что они хотят сказать. И мною, быть может, в другое время могло бы овладеть каждое из этих настроений, смотря по предмету, которо­го я касался; да и теперь, вероятно, с первых же слов моих об­наружилось бы, какое настроение владеет мною всего сильнее, если бы самая попытка этой речи, начатой при таких условиях, и мысль о тех, к кому она обращена, не возбудили сил души моей для чув­ства, которое гораздо более желанно, чем обычно в предисловии.

Хотя я и поведал об этом, не дожидаясь ничьих вопросов, но я не заслужу упрека, ибо это чувство есть не что иное, как востор­женный привет всем желающим споспешествовать свободе своей родины — свободе, которой верным свидетельством, если не тро­феем, явится вся эта речь.

Без сомнения, свобода, на которую мы можем надеяться, со­стоит не в том, чтобы в государстве не было никаких обид — в на­шем мире ждать этого нельзя, — но когда жалобы с готовностью выслушиваются, тщательно разбираются и быстро удовлетворяются, тогда достигнут высший предел гражданской свободы, ка­кого только могут желать рассудительные люди. Если же я в насто­ящее время самой речью своей свидетельствую о том, что мы уже в значительной степени приблизились к такому положению, если мы избавились от бедствий тирании и суеверия, заложенного в наших принципах, превзойдя мужеством эпоху римского возрож­дения, то приписать это следует прежде всего, как и подобает, могучей помощи Господа, нашего избавителя, а затем — вашему верному руководительству и вашей неустрашимой мудрости, лор­ды и общины Англии! Хвалебные речи в честь хороших людей и доблестных правителей не служат пред лицом Господа умалением Его славы; но если бы я только теперь стал хвалить вас, после такого блестящего успеха ваших славных деяний и после того, как государство так долго было обязано вашей неустанной доблести, то меня по справедливости следовало бы причислить к тем, кто слишком поздно и нерадиво воздают вам хвалу.

Существует, однако, три главных условия, без которых всякую похвалу следует считать только вежливостью и лестью: во-первых, если хвалят только то, что действительно достойно похвалы; во-вторых, если приводятся самые правдоподобные доказательства, что тем, кого хвалят, действительно присущи приписываемые им качества; наконец, если тот, кто хвалит, может доказать, что он не льстит, а действительно убежден в своих словах. Два первых условия я уже выполнил ранее, противодействуя человеку 2, кото­рый своей пошлой и зловредной похвалой пытался уменьшить ваши заслуги; последнее же, касающееся моего личного оправдания в том, что я не льстил тем, кого превозносил, осталось как раз для настоящего случая. Ибо тот, кто открыто возвеличивает деяния, совершенные столь славно, и не боится так же открыто заявлять, что можно совершить еще лучшие дела, дает вам лучшее доказа­тельство своей правдивости и искреннейшей готовности с надеж­дой положиться на вашу деятельность. Его высшая похвала— не лесть, и его чистосердечнейшее мнение — своего рода похвала; вот почему хотя я и стану утверждать и доказывать, что для исти­ны, науки и государства было бы лучше, если бы один изданный вами закон, который я назову, был отменен, однако это только еще более будет способствовать блеску вашего мягкого и справед­ливого управления, так как, благодаря этому, частные люди про­­­­­­­­­­­­­­­никнутся уверенностью, что вам гораздо приятнее открыто выра­женное мнение, чем, бывало, другим государственным людям от­крытая лесть. И люди поймут тогда, какова разница между вели­кодушием трехлетнего парламента и ревнивым высокомерием пре­латов и государственных сановников, недавних узурпаторов власти, так как убедятся, что вы, среди ваших побед и успехов, гораздо милостивее принимаете возражения против вотированного вами закона, чем другие правительства, оставившие по себе лишь па­мять постыдного тщеславия роскоши, терпели малейшее выраже­ние недовольства каким-нибудь поспешным их указом.

Если я, лорды и общины, до такой степени полагаюсь на вашу доброту, гражданское величие и благородство, что решаюсь прямо противоречить изданному вами закону, то от упреков в неопытнос­ти или дерзости я легко могу защитить себя, раз все поймут, на­сколько, по моему мнению, вам более подходит подражать старой элегантной гуманности Греции, чем варварской гордости гуннского и норвежского тщеславия. Именно из тех времен, тонкой мудрости и знаниям которых мы обязаны тем, что мы уже не готы и не ютландцы, я могу указать человека, обратившегося из своего частного жилища с письменным посланием к афинскому ареопагу с целью убедить его изменить существовавшую тогда демократическую фор­му правления 3. В те дни людям, занимавшимся наукой мудрости и красноречия, оказывалась не только в их собственной стране, но и в других землях такая честь, что города и села слушали их охотно и с большим уважением, если они публично обращались с каким-либо увещанием к государству. Так, Дион из Прусы — иностранный ора­тор и частный человек — давал совет родосцам по поводу одного ранее изданного ими закона; я мог бы привести множество и других примеров, но в этом нет надобности. Однако, если их жизнь, посвя­щенная всецело научным занятиям, а также их естественные даро­вания — которые, к счастью, далеко не из худших при 52°с.ш. 4 — препятствуют мне считать себя равным кому-либо из обладателей подобных преимуществ, то я хотел бы все же, чтобы меня считали не настолько ниже их, насколько вы превосходите большинство тех, кто выслушивал их советы. Величайшее же доказательство ва­шего действительного превосходства над ними, лорды и общины, верьте, будет налицо, если ваше благоразумие услышит и последует голосу разума — откуда бы он ни исходил, — и вы под влия­нием его отмените изданный вами закон столь же охотно, как любой из законов, изданных вашими предшественниками.

Если вы решите таким образом — а сомневаться в этом было бы оскорблением для вас, — то я не вижу причин, которые бы воспрепятствовали мне прямо указать вам подходящий случай для проявления как свойственной вам в высокой степени любви к истине, так и прямоты вашего суждения, беспристрастного и к вам самим; для этого вам нужно только пересмотреть изданный вами закон о печати, согласно которому «ни одна книга, памфлет или газета отныне не могут быть напечатаны иначе, как после предварительного просмотра и одобрения лиц или, по крайней мере, одного из лиц, для того назначенных». Той части закона, которая справедливо сохраняет за каждым право на его рукопись, а также заботится о бедных, я не касаюсь; желаю только, чтобы эта часть не послужила предлогом к обиде и преследованию чест­ных и трудолюбивых людей, не нарушивших ни одной из этих статей. Что же касается статей о книжной цензуре, которую мы считали умершей вместе с прелатами и ее братьями, великопост­ным и брачным разрешениями 5, то по поводу этой части закона я постараюсь вам показать, при помощи своих рассуждений, следу­ющее: во-первых, что изобретателями этого закона были люди, которых вы бы неохотно приняли в свою среду; во-вторых, как вообще следует относиться к чтению, каковы бы ни были книги; и, в-третьих, что этот закон ничуть не поможет уничтожению со­блазнительных, революционных и клеветнических книг, — для чего он главным образом и был издан. Наконец, этот закон прежде всего отнимет энергию у всех ученых и послужит тормозом исти­ны, не только потому, что лишит упражнения и притупит наши способности по отношению к имеющимся уже знаниям, но и по­тому, что он задержит и урежет возможность дальнейших откры­тий, как в духовной, так и в светской областях.

Я не отрицаю того, что для церкви и государства в высшей степени важно бдительным оком следить за поведением книг, так же как и за поведением людей, и в случае надобности задерживать их, заключать в темницу и подвергать строжайшему суду как пре­ступников; ибо книги — не мертвые совершенно вещи, а суще­ства, содержащие в себе семена жизни, столь же деятельные, как та душа, порождением которой они являются; мало того, они сохраняют в себе, как в фиале, чистейшую энергию и экстракт того живого разума, который их произвел. Я знаю, что они столь же живучи и плодовиты, как баснословные зубы дракона, и что, будучи рассеяны повсюду, они могут воспрянуть в виде вооружен­ных людей. Тем не менее если не соблюдать здесь осторожности, то убить хорошую книгу значит почти то же самое, что убить че­ловека: кто убивает человека, убивает разумное существо, подо­бие Божие; тот же, кто уничтожает хорошую книгу, убивает са­мый разум, убивает образ Божий как бы в зародыше. Многие люди своей жизнью только обременяют землю; хорошая же книга — драгоценный жизненный сок творческого духа, набальзамирован­ный и сохраненный как сокровище для грядущих поколений. По­истине, никакое время не может восстановить жизни — да в этом, быть может, и нет большой потери — и длинный ряд веков часто не в состоянии пополнить потери отвергнутой истины, утрата которой приносит ущерб целым народам. Поэтому мы должны быть осторожны, преследуя живые труды общественных деяте­лей, уничтожая созревшую жизнь человека, накопленную и сбе­реженную в книгах; в противном случае мы можем совершить своего рода убийство, иногда подвергнуть мученичеству; если же дело идет о всей печати, — то своего рода поголовному избие­нию, которое не ограничивается просто умерщвлением жизни, но поражает самую квинтэссенцию, самое дыхание разума, пора­жает бессмертие раньше жизни. Однако, чтобы меня не обвинили в том, что я, нападая на цензуру, оправдываю излишнюю воль­ность, то я не отказываюсь сослаться на историю, поскольку это будет нужно, для выяснения мер, принимавшихся в славных древ­них государствах против литературных непорядков до того време­ни, пока проект о Цензуре не выполз из инквизиции, не был подхвачен нашими прелатами и не захватил некоторых из наших пресвитеров.

В Афинах, всегда изобиловавших книгами и талантами более, чем остальная Греция, я нахожу только два рода сочинений, за которыми власти считали нужным иметь наблюдение: это — во-первых, сочинения богохульные и безбожные, а во-вторых, кле­ветнические. Так, по постановлению ареопага, были сожжены книги Протагора и сам он изгнан из пределов государства за сочинение, которое начиналось с заявления, что он не знает, «существуют боги или нет». В предупреждение же клеветы было запрещено пря­мо называть кого-либо по имени, как это обыкновенно делалось в старой комедии, откуда и можно догадываться, как афиняне от­носились к клеветническим сочинениям. По свидетельству Цице­рона, этого, как показали результаты, было вполне достаточно, чтобы укротить безумные головы атеистов и положить конец от­крытым оскорблениям. За другими сектами и мнениями, хотя они и вели к чувственным излишествам и отрицанию Божественного Промысла, греки совершенно не следили. Поэтому мы нигде не читаем, чтобы эпикурейцы, или распушенная школа киренцев, или бесстыдство циников когда-либо преследовались законом. Рав­ным образом, нигде не упоминается, чтобы не разрешалось чте­ние комедий старых авторов, хотя представления их и были запре­щены. Хорошо также известно, что Платон рекомендовал чтение Аристофана, самого несдержанного из них, своему царственному ученику Дионисию, — и это тем более извинительно, что св. Зла­тоуст, как говорят, весьма внимательно изучал по ночам этого автора и обладал искусством очищать его грубое вдохновение в пламенном стиле своей проповеди.

Что касается другого главного государства Греции — Лакедемона, то замечательно, как глубоко Ликург, его законодатель, был предан изящной литературе: он первый вывез из Ионии рассеян­ные по разным местам сочинения Гомера и послал критского по­эта Талета своими сладкозвучными песнями и одами подготовить спартанцев и смягчить их грубость, дабы лучше насадить между ними закон и гражданственность. Изумительно поэтому, как мало спартанцы любили муз и книги, думая только о войне. Они совсем не нуждались в цензуре книг, так как не ценили ничего, кроме своих собственных лаконических изречений, и малейшего повода было достаточно, чтобы они изгнали из своего государства Архи­лоха 6, — быть может, за то, что его стихотворения были написаны в гораздо более возвышенном тоне, чем их собственные солдатс­кие баллады и круговые песни; если же они поступили так вслед­ствие непристойности его стихотворений, — то ведь в этом отно­шении сами они не отличались особенной осторожностью; напро­тив, они были крайне распущены в своих взаимных отношениях, почему Еврипид и утверждает в «Андромахе», что ни одна из их женщин не была целомудренной.

Из сказанного в достаточной степени ясно, какой род книг был запрещен у греков. — Римляне, которые также в течение мно­гих веков воспитывались исключительно для суровой военной жиз­ни, во многом походя в данном отношении на лакедемонян, мало что знали из наук, кроме того, чему их учили в области религии и права двенадцать таблиц и коллегия жрецов, вместе с авгурами и фламинами. Они были до того несведущи в других науках, что ког­да Карнеад и Критолай со стоиком Диогеном, явившись в Рим в качестве послов, воспользовались случаем и попробовали позна­комить римлян со своей философией, то были заподозрены в же­лании развратить народ даже таким человеком, как? Катон-цензор, который убеждал сенат отпустить их немедленно обратно и на будущее время изгонять из Италии всех подобных им аттичес­ких болтунов 7. Однако Сципион и другие благороднейшие сенато­ры воспротивились его древней сабинской нетерпимости и отдали им должную дань почета и изумления; да и сам цензор, под ста­рость, отдался изучению того, что ранее возбуждало в нем подо­зрение. В это же время Невий и Плавт, первые латинские комичес­кие поэты, наполнили город сценами, заимствованными у Ме­нандра и Филимона. Тогда возникла мысль о том, какие следует принимать меры против клеветнических книг и их авторов; так, Невий за свое необузданное перо скоро был заключен в темницу, откуда освобожден трибунами лишь после отречения от своих слов; мы читаем также, что при Августе пасквили сжигались, а их авто­ры подвергались наказанию.

Такая же строгость применялась, без сомнения, в тех случаях, когда сочинения заключали в себе что-либо нечестивое по отно­шению к богам, чтимым городом. Исключая этих двух случаев, власти совершенно не заботились о том, что творилось в мире книг. Вот почему Лукреций безнаказанно проповедовал свой эпи­куреизм в стихах к Меммию и даже удостоился чести быть вторич­но изданным Цицероном, этим великим отцом отечества, хотя последний и оспаривал его взгляды в своих собственных сочине­ниях. Равным образом, не встречали никакого препятствия ни са­тирическая едкость, ни грубая откровенность Луцилия, Катулла или Флакка. А что касается политических взглядов, то история Тита Ливия, хотя в ней и превозносилась партия Помпея, не была запрещена Октавием-цезарем, принадлежавшим к другой партии. Если же он изгнал старика Назона за легкомысленные поэмы его юности, то здесь была какая-то тайная причина, лишь прикрытая государственными соображениями; во всяком случае его сочине­ния не были ни изъяты из обращения, ни запрещены. В дальней­шем мы встречаемся в Римской империи почти исключительно с тиранией; не следует поэтому изумляться, если подвергались запрещению не столько дурные, сколько хорошие книги. Мне дума­ется, однако, что я уже достаточно останавливался на том, сочи­нение каких книг считалось у древних наказуемым; во всем же остальном была полная свобода слова.

Около этого времени императоры стали христианами, но я не нахожу, чтобы они поступали в данном отношении строже, чем было ранее. Книги тех, которых считали великими еретиками, рас­сматривались, опровергались и осуждались Вселенскими собора­ми и лишь тогда, по повелению императора, запрещались или сжи­гались. Что же касается сочинений языческих авторов, то, если они не были направлены явно против христианства — как, напри­мер, сочинения Порфирия и Прокла, — против них нельзя ука­зать ни одного запрещения, вплоть до 400 г., когда на Карфагенс­ком соборе было запрещено самим епископам читать книги языч­ников, еретические же сочинения читать было дозволено, между тем как ранее, наоборот, более подозрительными казались книги еретиков, а не язычников. А что первые соборы и епископы до 800 г. ограничивались только указанием книг, которых они не реко­мендовали, не идя далее и предоставляя совести каждого читать их или нет, об этом свидетельствует уже падре Паоло 8, великий об­личитель Тридентского собора. После этого времени римские папы, захватив в свои руки сколько хотели политической власти, стали простирать свое владычество не только на человеческие суждения, как это было раньше, но и на человеческое зрение, сжигая и зап­рещая неугодные им книги. Однако первоначально они были уме­ренны в цензуре, и число запрещенных книг было не велико, пока Мартин V своей буллой не только запретил чтение еретических книг, но и первый стал подвергать за это отлучению от церкви; а так как Уиклиф и Гусс именно около того времени становились опасными для пап, то они первые и побудили папский двор к более строгой политике запрещений. По тому же пути шли Лев X и его преемники до той поры, когда Тридентский собор и испанс­кая инквизиция, родившиеся вместе, создали или усовершенствова­ли каталоги и индексы запрещенных книг, роясь в мыслях добрых старых авторов и совершая тем над их могилами самое худшее по­ругание, какое только можно было совершить.

При этом они не остановились на одних только еретических книгах, а стали запрещать или тащить в новое чистилище индекса все, что им было не по вкусу. В довершение же насилия они издали предписание, чтобы ни одна книга, памфлет или газета — как будто св. Петр доверил им не только ключи от рая, но и от печа­ти — не могли быть напечатаны без одобрения и разрешения двух или трех обжор-монахов. Например:

«Пусть канцлер Чини соблаговолит рассмотреть, заключает ли в себе настоящее сочинение что-либо, препятствующее к его напечатанию.

Винцент Раббата, флорентийский викарий».

«Я рассмотрел настоящее сочинение и не нашел в нем ничего про­тивного католической вере и добрым нравам. В удостоверение чего я... и т.д.

Николо Чини, канцлер флорентийский».

«Принимая во внимание предыдущее отношение, настоящее сочи­нение Даванцати печатать разрешается.

Винцент Раббата и проч.».

«Печатать разрешается. Июля 15. Брат Симон Момпеи д'Амелиа, канцлер св. инквизиции во Флоренции».

Они были уверены, что если бы кому-нибудь удалось только что вырваться из заключения в бездонной пропасти, то это четы­рехкратное заклятие опять низвергло бы его туда же. Боюсь, что в ближайшее время они возьмут под свой надзор разрешение того, что, говорят, имел в виду взять Клавдий 9, хотя и не привел своего намерения в исполнение. А вот соблаговолите обратить внимание на другую форму цензуры римского образца:

«Imprimatur *, если это будет благоугодно досточтимому настояте­лю святого дворца.

Белькастро, наместник».

«Imprimatur.

Брат Николо Родольфи, настоятель св. дворца».

Иногда на «piazza» ** заглавного листа можно найти сразу пять imprimatur'oв, которые, наподобие диалога, обмениваются друг с другом комплиментами и рассыпаются в выражениях обоюдного бритого уважения лишь затем, чтобы сказать автору, в смущении стоящему у ног своего труда, может ли он его печатать, или дол­жен уничтожить. Эти приятные разговоры, эти сладкие антифоны очаровали недавно наших прелатов и их капелланов, отозвавшихся на них приятным эхом, и заставили нас поглупеть до того, что мы с легким сердцем подражаем властному «imprimatur», одному из Ламбетского дворца, другому — с западной стороны церкви св. Пав­ла 10. Причем обезьянничанье перед Римом достигло того, что при­каз этот отдавался обязательно по-латыни, как будто ученое перо, писавшее его, могло писать только по-латыни; или, быть может, это происходило потому, что, по мнению отдававших приказ, ни один обыкновенный язык не мог достойно выразить чистую идею imprimatur¢a; скорее же всего — как надеюсь я — потому, что в нашем английском языке — языке людей, издавна прославившихся в качестве передовых борцов за свободу, — не нашлось бы доста­точного числа рабских букв для выражения столь диктаторских притязаний.

Таким образом, изобретатели цензуры и оригиналы цензурных разрешений налицо, и вы можете по прямой линии проследить их родословную. Как видно, установлением цензуры мы обязаны не какому-либо древнему государству, правительству или церк­ви, не какому-либо закону, изданному некогда нашими предка­ми, и не новейшей практике какого-либо из реформированных государств или церквей, а самому антихристианскому из собо­ров 11 и самому тираническому из судилищ — судилищу инквизи­ции. До этого времени книги так же свободно вступали в мир, как и все, что рождалось; порождения духа появлялись не с больши­ми затруднениями, чем порождения плоти, и ревнивая Юнона, скрестив ноги, не следила завистливо за появлением на свет ду­ховных детей человека; если же при этом рождалось чудовище, то кто станет отрицать, что его по справедливости предавали огню или бросали в море? Но чтобы книга, находясь в худшем положе­нии, чем грешная душа, должна была являться перед судилищем до своего рождения в мир и подвергаться во тьме, прежде своего появления на свет, приговору Радаманта и его сотоварищей, — об этом никогда не было слыхано ранее, пока чудище несправедли­вости, вызванное наступлением реформации и смущенное ее ус­пехами, не стало изыскивать новых преддверий ада и адских бездн, куда бы можно было вместе с осужденными заключать и наши книги. Это и был тот лакомый кусок, который столь услужливо подхватили и которым столь дурно воспользовались наши инквизиторствующие епископы и их приспешники, капелланы из фран­цисканцев. Что же касается вас самих, то всякий, знающий чистоту ваших действий и ваше уважение к истине, не усомнится в вашем нерасположении к этим, хорошо известным вам, авторам цензурного закона и в отсутствии с вашей стороны всякого злого намерения при издании его.

Быть может, кто-нибудь скажет: что же из того, что изобрета­тели дурны, их изобретение все же может быть хорошо. Допустим; но если здесь речь идет не об изобретении чрезвычайной глуби­ны, а о таком, которое ясно и понятно для каждого; если лучшие и мудрейшие государства во все времена и при всех обстоятель­ствах избегали пользоваться им и если его впервые употребили в дело лишь самые лживые развратители и угнетатели людей, с един­ственной целью противодействовать и мешать реформации, то я присоединяюсь к людям, полагающим, что нужна более хитрая алхимия, чем какую знал Луллий 12, дабы извлечь из подобного изобретения какую-либо пользу. Этим рассуждением я хочу толь­ко показать, что, судя по дереву, и плод на нем должен был вырасти действительно опасный и подозрительный. Я разберу его свойства последовательно одно за другим; теперь же, согласно намеченному себе плану, рассмотрю, как вообще следует думать о чтении всякого рода книг и чего больше они приносят, пользы или вреда.

Не буду долго останавливаться на примерах Моисея, Даниила и Павла, хорошо знавших науки египтян, халдеев и греков, что едва ли было бы возможно без чтения книг этих народов; апостол Павел не счел осквернением для Священного Писания включить в него изречения трех греческих поэтов, в том числе одного траги­ка 13. И хотя между первыми церковными учителями данный воп­рос вызывал иногда споры, но большинство из них признавали законность и пользу чтения книг; это с очевидностью обнаружи­лось, когда Юлиан-Отступник, самый тонкий противник нашей веры, издал декрет, запрещавший христианам изучение язычес­ких наук, — ибо, говорил он, они поражают нас нашим собствен­ным оружием и побеждают при помощи наших наук и искусств. Так как этой хитрой мерой христиане были поставлены в безвы­ходное положение и им грозила опасность впасть в полное невежество, то оба Аполлинария 14 взялись, так сказать, вычеканить все семь свободных наук из Библии, придавая последней различ­ные формы речей, поэм и диалогов и даже помышляя о новой христианской грамматике.

Однако, говорит историк Сократ, Промысел Божий позабо­тился об этом лучше, нежели Аполлинарий и его сын, уничтожив упомянутый варварский закон вместе с жизнью того, кто его из­дал. Изъятие греческой науки казалось тогда великим ущербом; все думали, что это гонение гораздо более подрывает и тайно разру­шает церковь, чем открытая жестокость Деция или Деоклетиана. И быть может, дьявол потому именно и высек однажды св. Иеронима во сне, во время Великого поста, за чтение Цицерона, — если только тут не было просто лихорадочного бреда. Ибо если бы злой дух вздумал поучать его за слишком большое рвение к Ци­церону и наказывать не за его суетность, а за самое чтение, то он поступил бы явно пристрастно, — во-первых, наказывая его за чтение здравомыслящего Цицерона, а нелегкомысленного Плавта, которого св. Иероним, по его собственному сознанию, читал незадолго перед тем, а во-вторых, подвергая наказанию только его одного, тогда как столь много святых отцов ранее дожили до старости, посвящая свой досуг таким приятным и изящным заня­тиям и совершенно не нуждаясь в биче подобных поучительных видений. Василий Великий даже указывает, как много пользы мож­но извлечь из чтения Маргита, не существующей в настоящее время шутливой поэмы Гомера. Почему бы тогда не мог послужить для той же цели и итальянский роман о Морганте 15!

Но если допустить, что мы можем доверяться видениям, то вот видение, упоминаемое Евсевием и случившееся, при совер­шенно нормальных обстоятельствах, значительно раньше того, о котором св. Иероним рассказал монахине Евстохии. Дионисий Алек­сандрийский около 240 г. пользовался большим почетом в церкви за свое благочестие и ученость и как человек очень полезный в борьбе с еретиками, вследствие знакомства с их книгами. Но один пресвитер заронил в его совесть сомнение, указав ему, что он слишком смело вращается среди таких оскверняющих сочинений. Достойный муж, не желая вызывать соблазна, стал раздумывать о том, как ему поступать. В это время внезапное видение, ниспос­ланное от Бога (в чем удостоверяет его собственное послание), подкрепило его следующими словами:

«Читай всякие книги, какие только попадут в твои руки, ибо ты можешь сам все правильно обсудить и исследовать». По его собствен­ному свидетельству, он тем охотнее согласился с этим откровением, что оно совпадало со словами апостола к фессалоникийцам: «Испытуйте все, но запоминайте только доброе».

Он мог бы присоединить сюда другое замечательное изречение того же автора: «Для чистого — все чисто», не только пища и питье, но и всякого рода знания, хорошие или дурные: знание не может развращать, а следовательно — и книги, если воля и со­весть не развращены. Ибо книги, как и пища, одни бывают хоро­шего, другие — плохого качества; поэтому Господь, уже не в апок­рифическом видении, сказал без всякого ограничения: «Встань, Петр, заколи и ешь», предоставляя выбор разумению каждого. Здо­ровая пища для больного желудка мало чем отличается от нездо­ровой; равным образом, и самые лучшие книга для развращенно­го ума могут послужить поводом ко злу. Дурная пища едва ли мо­жет составить хорошее питание для самого здорового желудка; напротив того, дурные книги — и в этом их отличие — могут послужить для осторожного, рассудительного читателя во многих отношениях поводом к открытиям, опровержениям, предостере­жениям и объяснениям. Я едва ли могу привести в пользу этого лучшее доказательство, чем свидетельство одного из ученейших людей нашей страны и члена нашего парламента, мистера Сельдена, сочинение которого о естественном и международном праве показывает, не только путем ссылок на крупные авторитеты, но и путем точных доводов и почти математически доказательных по­ложений, что всякого рода мнения и даже ошибки, какие только когда-либо были известны людям, будучи вычитаны из книг и сопоставлены друг с другом, служат большой подмогой для ско­рейшего отыскания истины.

Я думаю поэтому, что если Бог предоставил человеку свободу в выборе пищи для своего тела, установив лишь правила умеренности, то он предоставил ему и полную свободу в заботе о своей умственной пище; вследствие этого каждый взрослый человек мо­жет сам заботиться об упражнении своей главной способности. Какая великая добродетель умеренность, какую великую роль играет она в жизни человека! И, тем не менее, Бог с величайшим доверием предоставляет пользование этим благом каждому взрослому человеку, без какого-либо особого закона или повеления. Вот почему, посылая евреям пищу с неба, Он давал на каждого ежедневно такое количество манны, которого было более чем достаточно для трех хороших едоков. Ибо по отношению к тому, что входит в человека, а не исходит из него и потому не оскверняет, Бог не считает нужным держать его в положении постоянного детства, под постоянным наблюдением, а предоставляет ему, пользуясь даром разума, быть своим собственным судьей; и не много оста­лось бы на долю проповедников, если бы закон и принуждение должны были так властно касаться того, что до сих пор достига­лось простым увещанием. Соломон наставляет нас, что излишнее чтение изнуряет тело; но ни он, ни кто-либо из других боговдохновенных авторов не говорит нам, чтобы какое-либо чтение было недозволительно; и наверное, Бог, если бы только счел за благо наложить на нас в данном случае ограничение, указал бы нам не на то, что изнурительно, а на то, что не дозволено.

Что касается того, что обращенные св. Павлом сожгли эфесские книги, то, судя по сирийскому объяснению, эти книги слу­жили для волшебства. Сожжение их было поэтому частным и доб­ровольным делом и может служить лишь для добровольного под­ражания: движимые раскаянием, люди сожгли свои собственные книги, власть же была тут ни при чем; одни так поступили с эти­ми книгами, другие, быть может, прочли бы их с известною пользой. Добро и зло, как мы знаем, растут в этом мире вместе и почти неразлучно; познание добра тесно связано и переплетено с позна­нием зла, и, вследствие обманчивого сходства, различить их друг от друга бывает так же трудно, как те смешанные семена, которые должна была, в непрерывном труде, разбирать и разделять по сор­там Психея. От вкушения одного яблока познание добра и зла, как двух связанных между собою близнецов, проникло в мир; и, быть может, осуждение Адама за познание добра и зла в том и состоит, чтобы познавать добро через зло.

И действительно, какой акт мудрости или воздержания может быть совершен при теперешнем состоянии человека без познания зла? Только тот, кто способен понимать и судить о пороке со всеми его приманками и мнимыми удовольствиями и тем не ме­нее воздерживаться от него, тем не менее отличать и предпочи­тать настоящее добро, — только тот есть истинный воин Христов. Я не могу воздавать хвалу той трусливой монашеской добродете­ли, которая бежит от испытаний и подвига, никогда не идет от­крыто навстречу врагу и незаметно уходит с земного поприща, где венок бессмертия нельзя получить иначе, как подвергаясь пыли и зною. Ведь мы приходим в мир не невинными, а уже не чисты­ми; очищают нас испытания, испытания же имеют место в борьбе с враждебными силами. Поэтому та добродетель, которая дет­ски наивна в воззрении на зло и отвергает его, не зная всего самого крайнего, что порок сулит своим служителям, — бела, но не чиста. Это — чистота внешняя, и потому наш мудрый и серьез­ный поэт Спенсер — которого я осмеливаюсь считать лучшим учи­телем, чем Скотта и Фому Аквинского, — описывая истинную воздержанность в образе Гвиона, ведет последнего, вместе с его спутником, в пещеру Маммона и в приют земных наслаждений, чтобы он все это видел и знал и, тем не менее, от всего этого отказался 16.

Таким образом, если познание и зрелище порока в этом мире столь необходимы для человеческой добродетели, а раскрытие заб­луждений — для утверждения истины, то каким другим способом можно вернее и безопаснее проникнуть в область греха и лжи, как ни при помощи чтения всякого рода трактатов и выслушивания всевозможных доводов? В этом и состоит польза чтения разнооб­разных книг. Обыкновенно указывают, однако, на проистекаю­щий отсюда троякого рода вред. Во-первых, боятся распростране­ния заразы. Но в таком случае следует устранить из мира всю чело­веческую науку и споры по религиозным вопросам, более того — самую Библию, так как она часто рассказывает о богохульстве не­достаточно пристойно, описывает плотские похоти нечестивых людей не без привлекательности, повествует, как самые благочес­тивые люди страстно ропщут на Провидение, прибегая к доводам Эпикура; по поводу же других большой важности спорных мест дает для обыкновенного читателя сомнительные и темные ответы; спросите также талмудиста, чем страдает пристойность, почему Моисей и все пророки не могут убедить его изречь написанное в тексте «Хетив» и чем это повредило бы пристойности его «Кери», стоящего на полях 17. Именно эти причины, как мы все знаем, и побудили папистов поставить Библию на первое место среди зап­рещенных книг. Но в таком случае нужно уничтожить все сочине­ния древних отцов церкви, как, например, сочинения Климента Александрийского или книгу Евсевия о приготовлении к Еванге­лию, которая при помощи целого ряда языческих непристойнос­тей подготавливает наш слух к восприятию Евангелия. Кому неиз­вестно также, что Иреней, Епифаний, Иероним и другие не столько категорически опровергают ереси, сколько делают их известны­ми, часто принимая при этом за ересь истинное мнение!

Нельзя также по поводу этих и вообще всех наиболее зловред­ных — если только их следует считать таковыми — языческих пи­сателей, с которыми связана жизнь человеческого знания, успо­каивать себя тем, что они писали на неизвестном языке, раз, как мы знаем, язык этот хорошо известен худшим из людей, в высшей степени искусно и усердно прививавшим высосанный ими яд при дворах государей, знакомя последних с утонченнейшими наслаж­дениями и возбуждениями чувственности. Так, быть может, посту­пал Петроний, которого Перон называл своим «арбитром», на­чальником своих пиршеств, а равным образом известный разврат­ник из Ареццо 18, столь грозный и вместе с тем столь приятный для итальянских царедворцев. Ради потомства я уже не называю имени человека, которого Генрих VIII в веселую минуту величал своим адским викарием 19. Таким сокращенным путем зараза от иностран­ных книг проникнет к народу гораздо скорее и легче, чем можно совершить путешествие в Индию — поедем ли мы туда с севера Китая на восток или из Канады на запад, — хотя бы наша испан­ская цензура давила английскую печать всеми силами.

С другой стороны, зараза от книг, посвященных религиозным спорам, более рискованна и опасна для людей ученых, чем невеже­ственных, — и тем не менее, эти книги должно выпускать нетрону­тыми рукой цензора. Трудно привести пример, когда бы невеже­ственный человек был совращен хоть одной папистской книгой на английском языке, без восхваления ее и разъяснения со стороны кого-либо из духовных лиц католической церкви; и действитель­но, все такие сочинения, истинны они или ложны, «непонятны без руководителя», как были не понятны пророчества Исайи для евнуха. А сколько наших священников были совращены, благода­ря изучению толкований иезуитов и сорбонистов, и как быстро они должны были совратить на


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: