Немного рая, немного Ада

 

Многое в жизни у меня было тогда впервые, впрочем, как и у каждого человека. Для своих лет я уже кое-что повидала. О Сочи тоже наслышалась, но то, что увидела, превзошло все мои ожидания. Вечнозеленые растения, доцветающие, но еще чудесные олеандры, море, Ривьера, дачи, дорога на мацестинские ванны — сплошная аллея длиной в тридцать километров; мне казалось, что я попала в настоящий рай. Правда, еще шла война, но здесь о ней напоминали иногда только эскадры кораблей на горизонте.

Санаторий наш стоял на самом берегу моря. И день и ночь тут слышен морской прибой.

Из окна своей комнаты я часами могла смотреть на безбрежное, постоянно меняющее свою окраску море, на восходы и закаты солнца, на небо, лунную дорожку, на весь этот праздник красок и волшебства.

И вот здесь, в этом сказочном для меня уголке, я особенно часто вспоминала папу и стала лучше понимать, как же ему был всю жизнь дорог этот таинственный, грозный морской простор. У меня было такое ощущение, что я вплотную придвинулась к морской романтике.

В санатории долечивались фронтовики после ранений и госпиталей. Я жила тем, чем жили здесь все отдыхающие.

Мне именно нравилось быть не «больной», а отдыхающей — это звучало куда лучше. Я принимала ванны, а в остальном была предоставлена самой себе. Судьба и здесь не оставила меня без друга: я очень сдружилась с Ниной Ионовой из Таганрога.

Маленькая, тоненькая, как тростиночка, черноглазая, с чуть вздернутым носиком и аккуратной родинкой на щеке, Нина легко бегала по берегу, пела, не умолкая, песни, была вездесуща — знала все о каждом обитателе «Приморья»; заводила «симпатии» и часто исчезала на свидания.

— Ах, Адка, я влюбилась! Как я теперь буду жить?

И все же жила. Жила весело, улыбчиво, искренне.

Ребята относились к ней чуточку с юмором, безобидным и добрым.

А она, этот крошечный «славнушок», как ее называл один из ее многочисленных санаторных поклонников, воевала санинструктором в одной из частей морской пехоты, была дважды ранена, контужена, вытащила из боя больше ста раненых, была награждена орденами и медалями. И при всем при этом осталась милой девчушкой.

Ко мне Нина почему-то очень привязалась, и надо сказать, что сделала она для меня немало.

Меня в ней покоряли искренность, прямота суждений, простота и какая-то наивная и светлая радость и любовь к жизни.

Мы с ней были почти неразлучны, жили вдвоем в комнате все эти два месяца.

Было решено (как просто и быстро в то время принимались самые серьезные решения!), что если я к концу декабря не получу писем из Белоруссии, то поеду с Ниной в Таганрог.

И вот однажды мне принесли целую пачку писем — штук семь или восемь. И все из моего Станькова: они побывали в Иркутске, затем в Тбилиси, и чья-то добрая душа отправила их оттуда в Сочи, прошив черной ниткой по одному краю, чтобы ни одно не затерялось.

Я плакала от радости и счастья. Волнуясь, дрожащими руками вскрывала конверты.

Писали мне двоюродные сестры Тамара и Любаша, писали мои сверстницы-подружки — все звали меня скорей домой, выражали радость, узнав, что я жива, что существую…

Но вот письмо от моей родной сестры Лели. Конечно же, там должно быть несколько слов, написанных моим милым другом, братом, однополчанином Маратом… Зовут ли они меня? Ждут ли?

Хотя письмо хорошее, ласковое, но в нем нет ни приглашений в Станьково, ни строчки от Марата, ни слова о нем…

Лёля сообщала, что работает в сельсовете секретарем, живет у тети Веры, передает от всех приветы. И все…

Я поняла, что ехать мне некуда. Оставалась Нина.

Всем я написала ответы. Отдельно — письмо Марату: учится ли он? Давала совет: поступить в нахимовское училище, чтобы быстрее осуществилась его мечта — стать военным моряком. Просила написать все-все о себе, о партизанах, о том, как они вышли из леса, кто и где сейчас из наших общих друзей и знакомых, где Саша Райкович?

 

«Пришли свою фотографию, — писала я Марату, — надо же мне привыкнуть к твоему теперешнему виду, а то встретимся, и я тебя не узнаю. Только тогда, когда я получу от тебя письмо, я приеду в Станьково. Где и у кого ты живешь? Как я мечтаю добраться до старенького дома бабушки Зоей и поселиться в нем вместе с тобой! Вместе нам ничего не страшно. Я буду ждать от тебя письмо и фотографию…»

 

До Таганрога ехали с Ниной на деньги, вырученные от продажи моих последних вещей. Их было не так уж много, и все из Иркутска — там шефы «справили» мне в дорогу костюм, пальто и три платья.

Таганрог встретил нас множеством развалин — наследие фашистской оккупации. Но одновременно и строящимися домами и учреждениями. И, как везде и всегда, я видела новое, интересное: рядом с квартирой Нины уцелел и работал Дом-музей А. П. Чехова. До этого я мало читала произведений этого писателя и еще меньше знала о его жизни.

Это был первый музей в моей жизни, и такой необыкновенный! Мне казалось, что Чехов только ненадолго вышел из этого дома и вот-вот вернется. Передо мной открылся, вернее, пока только чуть-чуть приоткрылся скромный, застенчивый, добрый и умный человек. Все годы потом мое представление о нем не изменялось, а только делалось глубже и шире. Навсегда я влюбилась в этот писательский и человеческий образ, навсегда пленилась его грустным и светлым юмором. Не будь Нины, Таганрога и этого музея, может быть, никогда я бы так близко не познакомилась с милым Антоном Павловичем Чеховым…

Я звала мать Нины бабушкой. Может быть, она и не была такой старенькой, но очень часто в юные наши годы люди среднего возраста кажутся нам стариками. Она тоже была маленькой, как Нина, тоже такой же «славнушок»- энергичная и добрейшая. Говорила она, правда, в отличие от своей дочери, очень мало, всегда суетилась, все куда-то бегала, что-то искала и добывала. А искать нужно было многое: пропитание на троих, топливо, спички, соль, курево для меня и Нины (проклятое курево — мой вечный бич, с которым я веду настоящую войну все годы. Однажды заставила себя бросить и не курила шесть лет), мыло, соду и еще десятки предметов первой необходимости.

Жили очень бедно. Все, что мы имели тогда: моя пенсия — сто пятьдесят рублей, пенсия Нины — сто двадцать и бабушкина — тридцать. Плюс — хлебные карточки. Как это было ничтожно мало, если буханка хлеба стоила на рынке ровно столько, сколько моя месячная пенсия. Большей частью мы ели мамалыгу и фасоль. Каждый день я вертела ручную мельницу, перетирая зерна кукурузы на крупу для мамалыги.

Отапливались и обогревались «буржуйкой», на ней же готовили пищу. Мы жили в одной комнате, другая была наглухо заколочена. Вся мебель состояла из двух кроватей, стола и «буржуйки».

Жили дружно. Но беды меня не оставляли.

Снова открылась рана, да вдобавок я еще заболела инфекционным гепатитом: желтуха словно решила добить меня и обезобразить окончательно.

В больницу меня бабушка не отдала и лечила дома народными средствами. Чувствовала я себя в этой тесной комнатке, как дома, и вполне можно было бы сказать, что живу я в тесноте, но не в обиде. Если бы не одно обстоятельство.

Через какое-то время после приезда в Таганрог Нина резко и скоро переменилась, она уходила куда-то, не ночевала дома. Это я еще могла понять и простить: и в Сочи за ней водились если не такие, то подобные грешки. А вот то, что она грубила на каждом шагу матери, вызывало во мне протест и возмущение.

Чаще всего мы оставались с бабушкой вдвоем. Получилось так, что она стала относиться ко мне лучше, внимательнее, чем к Нине. Дочери она боялась сделать малейшее замечание, сказать хоть робкое слово упрека, зная, что в ответ получит брань и слезы. Это было и в тех случаях, когда бабушка ставила меня в пример: Нину это нервировало, и хотя она мне не грубила и не высказывала прямо свое отношение ко мне, я чувствовала и понимала, что мешаю ей.

Я уже не могла назвать ее «славнушком».

Молчать, терпеть и поддакивать ей я не могла, мне было невыносимо жаль бабушку, и все во мне восставало против такой неблагодарности Нины к доброй и безответной матери. Для меня это было одно из самых первых и ужасных разочарований в людях.

Лёля не обладает моей слабостью и часто предостерегает меня. Вынуждена признать, что ее остережения много раз оправдывались, а я бывала посрамлена. И все же, и все же я предпочитаю быть обманутой, чем относиться предубежденно к каждому человеку на том основании, что кто-то и когда-то обманул твои надежды, подвел тебя, оказался не тем, за кого себя выдавал.

У меня даже появилась мысль уйти на время в Дом инвалидов, но я быстро ее отбросила и решила: как только смогу ходить на протезах, пойду в райсобес, где я стояла на учете, и в военкомат и попрошу какой-нибудь угол для жилья.

Денег у меня не было ни рубля — всю пенсию я отдавала бабушке. Все мое имущество состояло из пальто, форменного хлопчатобумажного платья, одной пары белья и двух пар обуви, сапожек и ботиночек, сшитых шефами еще в иркутском ателье индпошива.

Нина как могла наряжалась: перешила себе шубку и несколько платьев из бабушкиных, а вот обуви достать было негде, и я ей отдала свои ботиночки, которые ей подходили и нравились.

В середине марта я уже смогла ходить в райсобес, но мне там предложили только одно: идти в Дом инвалидов.

Нет! Не могла я все же этого принять, как бы мне ни было тяжело.

В моих документах была справка об окончании курсов бухгалтеров, и я стала просить дать мне работу по специальности: в этом случае позже я смогла бы получить и жилье.

Пока я ходила в райсобес, пока мне подыскивали место, пришло еще одно письмо от Лёли, в котором были такие слова:

 

Если можешь, то приезжай домой, как-нибудь проживем. Марат ходит в школу, занят, написать тебе не может.

 

До этого Лёля написала мне два-три письма, в них она сообщала, что Марат учится хорошо, и еще что-то о нем писала, но ни в одном не звала меня к себе.

И вот приглашение, пусть не очень настоятельное, но оно повернуло мою жизнь.

У Нины я уже не могла оставаться — это было ясно, хотя бабушка плакала, узнав, что я хлопочу о комнате. Меня продолжало угнетать и отношение Нины к матери, да и ко мне, угнетал мой образ жизни: одиночество, никакой «интеллектуальной пищи», кроме разговоров с не очень словоохотливой бабушкой, и то чаще на религиозные темы.

Безусловно, я и поныне благодарна им обеим за участие и немалую тогда помощь: больше трех месяцев я жила у них, и около двух — с открытой раной и желтухой.

Угнетала и моя бездеятельность. Ну и грусть по родным местам (я еще тогда не знала слова «ностальгия»). Я всегда-всегда очень тосковала по своей земле, по лесу, по полянам и грибным местам, по речке и пруду, а с тех пор, как узнала Полесье, то и по его весенним разливам, даже по воздуху Белоруссии…

Вернуться туда для меня было самой заветной мечтой и наибольшим счастьем.

Начались хождения в райсобес, военкомат, милицию; необходимо было оформить документы для отъезда — пропуск, паспорт, проездной билет. А тут еще беда: иду в паспортный отдел и боюсь (впервые в жизни получаю паспорт гражданки СССР, а год-то рождения соврала когда-то в отряде, и в моих документах он продолжал значиться неверно).

Прихожу к начальнику паспортного стола и все ему как на духу выкладываю (пусть уж будет что будет: или паспорт, или посадит в тюрьму!). Он засмеялся, подал мне бланк и говорит:

— Пишите свой настоящий год рождения, зачем вам чужой, да и старше потом, когда взрослее станете, не захочется быть.

Получила паспорт, пропуск тоже, через военкомат выдали бесплатный проездной билет по железной дороге.

Когда я уезжала из Таганрога, разыгралась целая драма: Нина вдруг решила уехать со мной. Бабушка горько плакала. Я как могла убеждала Нину, что не следует оставлять мать одну и что я еду в неизвестность: кто знает, как меня примут в семье тети. Меня мучила совесть, что Нина подумает о моей неблагодарности, но я говорила сущую правду. Я обещала Нине по приезде тут же написать и, если будет возможность, послать ей вызов, чтобы она смогла приехать в Белоруссию навсегда.

Я говорила это искренне, а потому осталась себе верна: я писала Нине много и часто, но она не отвечала. Я приглашала ее приехать, но она не отзывалась.

 

К РОДНЫМ ПЕНАТАМ

 

Дорога до Минска была очень трудной: на западе еще гремела война и все было подчинено ее неумолимым требованиям; железная дорога перегружена эшелонами с танками, артиллерией, теплушками с солдатами.

Со мной был небольшой, почти пустой чемоданчик (из тех деревянных, солдатских — под замочком). В нем паек, полученный на дорогу, мои документы, фотографии, письма, ситцевое платьице, полученное уже в таганрогском райсобесе.

В военной форме я легко пристраивалась к военным при посадках и пересадках и ехала все время с ними.

Рана моя в пути снова открылась, но я твердо решила не снимать протез и доехать до Белоруссии.

Только в Бахмаче, под нажимом военных ребят, с которыми ехала, зашла в комнату для раненых, и там мне сделали единственную перевязку за целую неделю, проведенную в вагоне.

Трудной эта дорога была еще и потому, что весь путь лежал по земле, по которой прокатилась взад и вперед война. Повсюду развалины, пожарища, опустошение, развороченные доты и дзоты, торчащая колючая проволока, поваленные столбы связи и линий электропередач, холмы и холмики еще свежих, неухоженных могил. Вместо памятников на них лежали каски, и кое-где на деревянных досках — надписи черным и красные звезды. Земля развороченная, бесприютная, навевающая тоску и грустные мысли.

Одно только утешало: эта земля уже освобождена, вновь наша. Где-то здесь проходил, думала я, мой славный мститель Миша Урсол…

В Минск наш поезд пришел рано утром.

Собственно, никакого Минска, как я ни старалась его увидеть, не было. Вместо вокзала дощатый барак. И кругом — руины, руины, щебень, развороченный асфальт, груды кирпича, завалы на месте бывших улиц, причудливо согнутые рельсы трамвайных линий, скелеты черных автобусов, горький запах запустения, железа, пепла, гари.

Только один Дом правительства Белоруссии возвышался над грудами рухнувших зданий своей серой громадой.

Я стояла с чемоданчиком в руке, смотрела на бывший город, ничего здесь не узнавала, да и как было узнать! И все же была счастлива: я дома, у себя, скоро увижу Марата, Лёлю, а потом земляков и своих партизан.

Я давала с пути телеграммы и была уверена, что меня кто-нибудь встретит, и в первую очередь Марат и Лёля.

Но меня никто не встречал.

Зашла в комнату для раненых: там было довольно тихо и не тесно. Оставила там пальто, чемодан, вышла умыться под краном, причесалась, села на скамейку.

Нет, у меня было хорошее настроение, хотя и никто не встретил. Все равно на душе у меня было удивительно спокойно, я отдыхала после дороги, чувствовала необыкновенную бодрость. Нога, правда, побаливала, но это уже стало таким привычным, что не особенно и беспокоило. Заживет!

Я знала, что мамина родная сестра Лариса учится в Минске и живет по улице Мопровской, 71. Предполагала, что Марат приехал из Станькова, ночевал у нее и скоро придет. Он ведь не знает Минска, да и трудно сейчас добираться по этим развалинам вместо улиц. А может, и Лёля здесь. Еще рано — подожду. Транспорта в городе ведь никакого нет, а идти с Мопровской далеко, через весь город.

Время бежало быстро.

Ярко светило солнце, капало с крыши барака-вокзала, в воздухе появилась испарина.

Я вышла на улицу — людей почти не видно.

Навстречу — мальчик лет двенадцати-тринадцати. Посмотрела на него, вспомнила Марата в начале войны. Может, и у него нет родителей… Я окликаю его, и он тут же подбегает.

— Ты знаешь, где здесь Мопровская улица?

— Знаю — это далеко.

— Если я тебе уплачу и очень попрошу, сходишь по адресу, который я тебе дам?

— А что уплатишь?

— Дам деньги.

— Что я с ними делать буду? Покупать негде и нечего.

— Я дам тебе хлеба и колбасы.

— Ладно, схожу, давай адрес. Но я не скоро вернусь, это далеко.

— Неважно, я подожду. Ты отдашь открытку девушке и приведешь ее сюда. Пока я даю тебе деньги, а вернешься — получишь хлеб и колбасу.

Я вручила ему открытку, в которой просила Ларису прийти на вокзал. Мальчишке отдала 25 рублей, единственную купюру, которая у меня еще оставалась.

Прошло много времени. Только часа через три вдали по улице, между развалин, показался тот же мальчик, а с ним рядом — Лариса. Я чуточку заволновалась, но сдержала себя.

Мы расцеловались. Я отдала мальчишке свою единственную булку (белую!), кусочек колбасы, и он вприпрыжку побежал.

— Я думала, Марат придет, — очень просто и обычно сказала я.

Лариса промолчала.

— А где сейчас Марат?

— Разве тебе не писали? Он погиб еще в прошлом году, — тоже просто и обычно сказала Лариса.

 

…Все вокруг нее разом изменилось: солнце померкло и ручьи стали темными. Ее охватило состояние пустоты и одиночества. Как она не поняла раньше, что Лёля в письмах все время чего-то не договаривала! Да неужели за целый год, учась в школе, Марат не написал бы ей письма?

Теперь она осталась одна. Одна в этом огромном разрушенном мире. Вокруг нее тьма и равномерный шум. Легко и внезапно она стала куда-то опускаться, как во время наркоза. Не было ни слез, ни слов: она не могла разжать челюсти. Только бы ничего не видеть, не слышать, сидеть не двигаясь. Как же дальше жить? Как можно жить без Марата!

Только под вечер она заплакала. Как она в это время нуждалась в искреннем участии, как была благодарна Ларисе только за то, что та не отходила от Ады ни на минуту, крепко обняла и прижала к себе. На этот раз Аде надо было выплакать много слез, она только не понимала еще, что так до конца никогда не сможет этого сделать…

Поздно вечером поезд уходил на Дзержинск, и Ада с Ларисой пошли к вагону. Народу было много, они встали между скамейками при входе в вагон. Стекол в окнах нет, света нет, лиц пассажиров не видно, дверей нет, свободно гуляет ветер.

Люди ехали степенные, завязывались дорожные разговоры, но они были вне ее сознания, она воспринимала их голоса, как стук колес.

…В Дзержинск они приехали поздним вечером. Лариса, отыскав попутчиков, пешком ушла в Станьково. Ада осталась ждать на вокзале до следующего утра, пока за ней кто-нибудь приедет.

«Вокзал» — маленький домик. В помещении ни души и ни одной скамейки. Только у окошечка кассы узкая, маленькая лавочка. До полуночи она сидела на ней. Дремала, чуть не падая, ухватившись руками за узкую эту дощечку на неровных ножках. Так прошла вся ночь, так она встретила рассвет, смотрела не отрывая глаз в окно. Было пасмурно, похолодало: на всем лежал тусклый, серый отсвет, ничто не радовало глаз.

Уже совсем наступило утро, когда на дороге, ведущей прямо к вокзалу, показалась лошадь, запряженная в розвальни. На них различила мальчишку с вожжами в руках и женщину, укутанную в большой платок. Ада не узнала их. Подъехали к самому крыльцу.

— Мар-рат!

Он встал на пороге тоненький и стройный, поверх стеганой куртки туго затянут солдатский ремень. Сапоги… Военная шапка-ушанка, только без партизанской ленты наискосок. Да нет за плечами карабина и гранат на ремне.

Нет, нет, чуда не случилось! Это был ее двоюродный брат. Его тоже звали Маратом. И ему тринадцать лет. И он очень похож на ее родного брата. Только лицо более грубое, мужественное, и на носу редкие веснушки.

Как ей ни больно было, но какое-то тепло коснулось сердца. Марат бросился к ней, прижался холодной щекой к ее лицу в неловком быстром поцелуе и тут же смущенно отошел в сторону, уступая место Леле. Она обхватила Аду руками и плакала навзрыд. Кто-то приоткрыл окошечко кассы, глянул на них и снова захлопнул дверцу.

Ада смотрела, как Марат по-хозяйски, со знанием дела правит лошадью (как ее Марат); говорит мало, не спеша (как ее Марат). Она искала в нем сходство. И находила.

С этого дня в ее сердце вошел навсегда этот второй Марат — сын тети Веры.

Марат Константинович оказался таким же мужественным и благородным, как Марат Иванович. У них оказалась и общая судьба. Он героически погиб, бросившись в горящий дом вдовы фронтовика, чтобы спасти ее маленьких детей: на него обрушилась крыша. Весь обожженный, он выбрался из огня с девочкой на руках. Одиннадцать дней еще жил после этого, одиннадцать дней и ночей переносил боль и страдания, ни разу не всхлипнув, хотя муки его были ужасны.

Это была для Ады еще одна ничем не восполнимая утрата. И какое трагическое совпадение: один погиб 11 мая 1944 года, другой в этот же день и месяц через пять лет — 11 мая 1949 года…

Подъехали к дому не с улицы, а со стороны заднего дворика, обогнув церковь.

На крыльце три тетушки, Вера, Мария, Лариса, смотрели, как она слезала с саней, как шла. Ей и больно и неловко было под этими взглядами, но что поделаешь, нужно было продемонстрировать самую лучшую «экс-походку», как говорили в госпиталях.

Никто не выразил особой радости по случаю ее возвращения к «родным пенатам», но никто и явного неудовольствия. Приняли ее, видно, как неотвратимое, что же поделаешь — война!

Минут через двадцать прибежал ее школьный товарищ и спаситель из полесского болота, красавец и богатырь Костя Бондаревич (работал он теперь в Дзержинске ответственным секретарем районной газеты «Ленинская правда»).

Тетки посидели с ней немножко и пошли по своим делам. Не отходили от нее весь день, угадывая все желания, только Марат и Костя.

К вечеру ей стало плохо: трое суток она находилась в горячечном состоянии и не приходила в себя.

По старой памяти лечил ее добрый станьковский фельдшер Русецкий. Но и после целую неделю она лежала с холодом на голове, и Русецкий по два раза в день приходил, делал уколы и перевязывал рану.

Недели три она ходила на одном протезе с самодельными костылями, сделанными Костей Бондаревичем в столярке колхоза.

Поднималась утром раньше всех, ковыляла к умывальнику, причесывалась, иногда ела, иногда оставалась голодной. Садилась в комнате на продавленный диван и сидела весь день одна-одинешенька.

Все ее думы были о Марате. Когда, измученная, засыпала, когда находилась в полузабытьи или лежала с открытыми глазами — все Марат, Марат, Марат… И явь и сон путались в ее сознании. Она видела Марата то совсем маленьким, каким запомнила его еще в люльке, семи-восьмимесячным, то чуть подросшим, то одного, то вместе с младшим братом Кимом, то с матерью, то с отцом…

В дом зачастили односельчане, преимущественно пожилые, посмотреть на Аду. Качали головами, говорили: «Ах, боже мой, боже, вот несчастная уродилась», — и уходили.

По деревне пошло: сидит, как кукла, на диване, молчит и смотрит, уставясь в окошко.

Что она высматривала? Лёли целыми днями не было — уйма работы по деревням: председатель сельсовета посылал ее туда вместо себя. Только вечером появится, перекусит, переоденется — и в клуб. Тетка бочком обходила Аду: боялась протезов.

Разговаривала Ада помногу только с Маратом. В те дни это была ей самая родная и чуткая душа в доме; он готов был сделать для нее все на свете. Меньшие дети сторонились ее и даже поддразнивали: «Кульба», «Безногая».

Стоило ли на них обижаться? Но обижалась. Обижалась и молчала.

Тетке на селе сочувствовали: вот беда-то, мало того, что Лёля живет, и другая приехала, приживалка, да еще какая… Тетке, как она понимала, тоже было себя жалко.

Ежедневно после работы бывал у нее Костя, привозил новости из Дзержинска, приветы от партизан, которые там работали в районных организациях и все спрашивали, когда им можно приехать навестить ее.

Просила Костю сделать так, чтобы никто к ней не приезжал. Вот когда начнет ходить — другое дело.

Несколько раз Костя напоминал, что он взял на себя дополнительно в редакции газеты обязанности корректора, чтобы сохранить эту должность для Ады.

 

…В конце марта я пошла «на своих ногах» без костылей и поехала в Дзержинский райсобес встать на учет.

В районном аппарате на всех ответственных должностях были наши партизаны. Со многими встретилась, все меня приветствовали, искренне радовались моему выздоровлению. И эти встречи сильно подбодрили меня.

Мне откровенно говорили, что не верили в мое «воскрешение» и думали, что меня уже нет в живых.

После поездки в Дзержинск все в моей жизни изменилось.

Зачастили ко мне в Станьково друзья-партизаны, иначе я стала смотреть на мир и на себя.

Появилась хоть и слабая, но надежда на лучшее.

 

МАРАТ

 

Долго, очень долго я не могла поверить в то, что его уже нет.

Но ведь Лёля вместе с партизанами приехала в деревню Хоромицкие, где он, мертвый, лежал в кустарнике — последней своей «крепости». Вместе со всей бригадой, под салют выстрелов, они похоронили его… Как уж тут было не верить…

А я не верила. Все расспрашивала, просила припомнить подробности.

…Партизаны очень любили молодого, храброго начальника разведки Володю Ларина, но гибель Марата так всех потрясла, что Ларину, уже тоже мертвому, не могли простить, что он взял с собой Марата. Как будто это было впервые…

Ларин везде и всюду брал его с собой.

Но и один Марат не раз пробирался в самое пекло к гитлеровцам, переодевшись в нищенскую одежду, с сумой за плечами, и приносил в штаб бригады ценные сведения. Десятки, если не сотни раз он подвергался смертельной опасности, но словно был заговорен — целый и невредимый возвращался в лагерь.

Я перебирала в памяти многое. Всю его жизнь. Жизнь всей нашей семьи. Свою жизнь. И все было связано с Маратом.

Вдруг я вспомнила, как он готовился к поступлению в первый класс. Ему были куплены тетради, букварь, черный портфель. Тогда не было еще единой школьной формы: мама сшила ему новый матросский костюм. Я говорю «новый», потому что Марату с раннего детства шили матросские костюмы, И не только ему, но даже Лёле и мне.

За несколько дней до начала занятий мы втроем — Марат, Лёля и я — отправились фотографироваться в районный центр, за десять километров от Станькова. Все трое в матросских костюмах, шагали мы по пыльной проселочной дороге, возбужденные и радостные. Марат шел впереди, нес в руках свои новые ботинки, важничал. И все просил меня рассказывать сказки. Он очень любил волшебные сказки, которые я придумывала сама.

Когда мы уходили из дому, мама нам наказывала не торопиться, если мы устанем, сесть около дороги отдохнуть. Однако мы забыли об этих наказах. Не только Лёля и я, но семилетний Марат прошел туда и обратно без особого труда. Он даже сказал мне, что если бы я все время рассказывала сказки, то он бы пошел и дальше.

Мы сфотографировались, и этот снимок остался нам на память — единственный, где мы вместе с Маратом.

Он любил задорно и громко смеяться, петь. Любил читать и берег книги, как все у нас в семье. Его книги пережили его, и некоторые из них я передала музею. У него было прекрасное чувство юмора и явные способности к копированию и подражанию. Однажды мы посмотрели фильм с участием Чарли Чаплина в роли американского безработного. Долго еще потом Марат копировал его походку, пел куплеты из кино-фильма.

Летом мы втроем любили бегать к небольшому озерцу неподалеку от нашего дома.

На берегу стояла чья-то старая лодка. Мы угоняли ее на середину озера, и там весело разыгрывалась «трагедия погибающего корабля».

…Больше всего, пожалуй, он любил лошадей. Его знали все колхозные конюхи. Он помогал им чистить, кормить, поить и особенно купать лошадей. Но пока научился ездить, не раз падал, однажды даже сломал ногу. Это не напугало его. Через два-три месяца он снова мчался верхом на лошади мимо нашего дома к реке.

И я любила лошадей, ездила верхом и старалась не отставать от Марата, но куда мне было до него…

…Первые дни войны. Отступают войска. В военном городке остановилось небольшое подразделение пограничников. Мы с Маратом сидим на скамейке во дворе у Нехаев. Тут же мои подружки: Нина и Лида, Таиса, приятель Марата — Шурка.

Жарко, уныло, солнце смотрит сквозь серую пелену неба.

Вдруг во двор со стороны огорода входит военный. Одежда чистая, выходная, хромовые сапоги, портупея блестит новизной. Он подходит к нам. Мы видим на петлицах его гимнастерки по три красных кубика и маленькие бронзовые танки — старший лейтенант танковых войск.

Военный внимательно вглядывается в наши; лица, здоровается и говорит:

— Не сумеете ли вы, ребята, покормить нас? Наш танк подбили немцы, и я со своим взводом третьи сутки отступаем пешком без еды.

Мы стали наперебой предлагать: молоко можно принести из молочного пункта — он тут, рядом; хлеба понемножку возьмем из дому. Марат вызвался сходить в центр села и привести тетю Катю, заведующую молочным пунктом. Может, у нее найдется не только молоко, но и сметана, и масло.

Командир согласился, велел Марату идти, а сам сел рядом с нами.

— За хлебом потом сходите, — сказал он, — поговорим пока.

О чем уж мы разговаривали — не припомню. Но минут через пятнадцать — двадцать с одной и другой стороны дома выскочили красноармейцы.

Мы еще ничего не успели сообразить, как «старший лейтенант» шел с поднятыми вверх руками в сопровождении наших бойцов.

— Спасибо, Марат! — крикнул их командир.

Мы наперебой стали спрашивать Марата, что случилось и за что его благодарит командир.

— Вы думали, я за тетей Катей пошел? Как бы не так! — засмеялся Марат. — Я сразу увидел, что это не советский танкист. Заметили, какая у него новенькая и чистая форма? Это после боя-то! А что экипаж танка он назвал взводом? А как кобура с пистолетом прицеплена? Почти на животе — наши командиры так не носят…

…С первых дней войны он очень изменился, наш Марат: стал молчаливым, наблюдательным, немного грустным. На первый взгляд он казался каким-то заторможенным, ходил медленно, даже начал сутулиться и всем своим обликом напоминал старичка. Мы его даже стали звать «дедом».

С утра до вечера он пропадал то в деревне, то в окрестностях. Знал все новости и вечером обо всем докладывал маме, а когда появился Домарев, то ему.

Днем он иногда находил оружие в лесу или во ржи, и тогда вечером мы переносили его и прятали где-нибудь. Оно очень потом пригодилось партизанам.

Однажды мы пошли вдоль шоссе далеко за деревню и километрах в пяти от нее увидели труп убитого советского бойца. Он лежал ничком, опустив лицо в небольшой родничок. Рядом с ним валялась винтовка и подсумок с патронами.

Мы отыскали у него в кармане гимнастерки черный пластмассовый футлярчик. Марат сразу сказал:

— Это посмертный паспорт. Я видел такой у лейтенанта Павлова. Посмотри внутри.

Я отвинтила крышечку, вытащила из футлярчика бумажку, но она оказалась чистой, без фамилии и адреса.

Винтовку и патроны мы взяли, тело бойца оттащили к кустам и закрыли ветками.

Назавтра мы пришли к этому месту с лопатой. Целый день рыли могилу и похоронили в ней неизвестного воина.

Это была для нас с Маратом первая могила войны…

…Когда в Станькове появились гитлеровцы, Марат увидел однажды, как они тянули через поле линию связи. Назавтра он позвал меня, и мы вместе перерезали ее ножом, а концы растащили в разные стороны. Мама, не зная, где мы, стала нас разыскивать, а когда мы, вернувшись, рассказали, почему задержались, внимательно посмотрела на нас, ничего не сказала и, обняв Марата и меня за плечи, пошла к дому.

…Когда уже арестовали маму и мы остались одни, Марат однажды зашел в школу к учительнице Уржумцевой, которая учила Марата немецкому языку. После занятий с Валентиной Васильевной Марат шел домой, нес географическую карту полушарий. С этой-то картой и задержали Марата два полицая.

Потом они, верхами на лошадях, потащили Марата за собой на веревке в управу. Кто-то увидел это и прибежал мне сказать.

Я бросилась к управе.

Марат стоял с непокрытой головой, со связанными за спиной руками. Полицай бил его пугой по лицу, по спине и груди.

— Говори, гаденыш, куда нес карту? К партизанам нес? Я стала плакать, умолять полицаев, бросилась к Марату, но полицай и меня хлестнул.

— Дяденька, не бейте его, он ни в чем не виноват, — умоляла я.

— Что ты просишь этих гадов, Адок. Это же не люди, а звери.

Но я продолжала кричать, пытаясь объяснить, что это карта полушарий и партизанам она не нужна. Из окна управы выглянул Опорож и крикнул:

— Эй ты, прекрати, ты мешаешь нам работать!

К счастью, крики и плач услышала моя тетя Вера. (Дом, в котором она жила, стоял напротив управы.)

Она выбежала из калитки, в чем была, и, к моему удивлению, так набросилась на одного полицая, что он попятился от нее, увлекая за собой и Марата.

— Это ты за ребятишками гоняешься? — кричала она. — Эй, люди добрые, посмотрите на этого храбреца!

Народ действительно со всех сторон подходил к управе.

— Отпусти немедленно мальчонку, — кричала тетя Вера, — а то я тебе выцарапаю твои поганые глаза! Ты меня знаешь. — Тетя Вера вырвала Марата, толкнула полицая. — Беги, Марат, в избу! — приказала она начальственным тоном и сама развязала ему руки.

Марат побежал. Опорож снова выглянул в окно и досадливо махнул рукой.

Посрамленные полицаи вскочили на лошадей и стали палить из автоматов в воздух. Но почему-то никому не было страшно, и все смеялись.

— Ну и Верка, — говорили со всех сторон, — задала перцу полицаям. А ведь этот тип-то к ней когда-то сватался, да она, вишь, Костика выбрала.

— Нужен мне этот паскуда! Я ж всегда чуяла в нем бандита. Бандит и есть. А что трус, так я это давно знала.

Не окажись здесь тети Веры, несдобровать бы тогда Марату.

…Уже в отряде как-то он сказал мне:

— Увидишь, Адок, окончится война, и я выучусь на моряка. А может, даже и на капитана корабля. Что ты смеешься: вдруг у меня будет свой корабль? Помнишь, как в Станькове на Усе?

Кто бы мог тогда сказать, что у моего брата действительно через много лет будет «свой корабль» на Тихом океане, приписанный к Владивостокскому морскому порту? На корме его написано. «Марат Казей».

…- Да ты не бойся за меня, Адок, — сказал он в другой раз, — ничего со мной не случится. Ни одна пуля меня не возьмет. Я секрет знаю.

— Знаешь секрет, а сам себя ранил, — сказала я.

— Так то сам себя, нечаянно. Тут секрет не действует. А тем пулям, что в меня немцы и полицаи посылают, только за молоком летать.

Я вспомнила молодых советских командиров, которые учили Марата и меня стрелять, разбирать, собирать, и чистить оружие. Это было их выражение: «Пошла пуля за молоком…»

Они научили меня и Марата пользоваться ручными гранатами.

Я спросила однажды:

— Марат, почему ты носишь на поясе гранаты и не расстаешься с ними?

— Тебе не положено знать. Не дамское это дело.

Я обиделась.

— Ну ладно, Адок. Ты свой парень. Так и быть, скажу. Одну гранату я ношу для фрицев, а вторую, если придется, — для себя.

Меня даже передернуло от этих слов.

— Что это ты выдумал, Марат, глупости какие-то говоришь! — Уж не на шутку рассердилась я.

— А ты что думаешь, я им живым дамся? Никогда.

…Вот только сейчас я узнала о трех трагедиях в отряде, которые произошли, когда я была на Большой земле. Марат не мог о них не знать.

В нашем взводе был рядовым партизаном бывший директор добриневской школы Бобок. Я хорошо его помнила. Как-то командир роты отпустил его в деревню проведать жену. А в это время там оказались полицаи. Бобок стал от них убегать через поле, а потом, ни разу не выстрелив, хотя при нем был автомат, остановился и поднял руки.

Полицаи привели его в деревню, пили там самогон, а бутылки разбивали о голову Бобока. После они отрезали ему нос, уши, выкололи глаза и в таком виде прогнали через всю деревню к мельнице, где спустили под лед. Командир бригады Баранов издал приказ, в котором объявил Бобока жалким трусом, принявшим позорную смерть.

Но я думала сейчас не об этом малодушном человеке. Я думала о славной нашей неразлучной четверке богатырей. О них бы надо рассказывать много, подробно. О них бы надо писать книги, прославлять в стихах… Если бы я только могла!..

К сожалению, до сих пор знают о них только наши бывшие партизаны да близкие люди.

Трое пришли в отряд из деревни Шикотовичи. Брониславу Татарицкому (сейчас как-то и не верится) было всего 20 лет, Владимиру Тобияшу и Жене Сороке — не больше. Тобияшь меньше ростом, чем Бронислав, но тоже сильный, коренастый парень. В отряд они прибыли все вместе, и вскоре их стали посылать на самые опасные задания. К тройке присоединился (и стал командиром) Александр Баранкевич, прибывший из-за линии фронта с партизанской группой Апоровича (Вишневского). Это именно Баранкевича и звали Маршалом. Вчетвером они уходили к линии железной дороги в «командировку» и через несколько дней возвращались, пустив под откос эшелон с боеприпасами, а то и с солдатами, взорвав мост и разрушив пути.

Через какое-то время фашисты уже обещали за голову Маршала большой выкуп. Они даже с некоторых пор были уверены, что в тылу у них действует какой-то настоящий маршал.

Баранкевич был мужчина лет тридцати, выглядел же он старше своих лет. Не только мне, но и своим «орлам» он казался стариком. Широколицый, грузный, он часто болел малярией. В землянке во время приступов на него наваливали груду одежды, да он еще просил, чтобы сверху кто-нибудь «придавил собой». От малярии он спасался березовым соком, который в землянку приносили прямо ведром. Маршал говорил хриплым и грубым голосом, но был добрейшей души человек. Во время выполнения задания по подрыву воинского эшелона Бронислав Татарицкий попал вместе с Тобияшем и Сорокой в засаду полицаев и был ранен в ноги. Он скомандовал своим друзьям отступать и стал их прикрывать огнем из автомата. Когда кончились патроны, Татарицкий встал на свои раненые ноги и сказал, что сдается. К нему подбежали несколько полицаев, и тут раздался взрыв гранаты. Татарицкий погиб смертью храбрых. Об этом подвиге, конечно, знала вся бригада, и в том числе Марат.

Я думала и о братьях Чулицких.

…Однажды гитлеровцы узнали от предателей, что два партизана пришли в село к связному. Это были братья Чулицкие, Ваня и Леня. Они ночевали в сарае. Немцы окружили сарай и потребовали, чтобы партизаны сдались. Но с чердака сараи раздались автоматные очереди. Тогда немцы подожгли сарай со всех сторон и открыли по нему пулеметный и автоматный огонь.

Пока горел сарай, оттуда не переставали стрелять. Немцам удалось взять братьев Чулицких только мертвыми, обгорелыми.

Трупы двух братьев для опознания возили по всем селам и деревням, в том числе и в их родную деревню.

Там жили отец, мать Чулицких, брат и сестра. Они-то узнала, узнала вся деревня, но никто и словом не обмолвился.

И об этом подвиге не мог не знать Марат.

Спустя годы вместе с Ариадной Ивановной я побывал в деревне Хоромицкие, где погиб Марат. Там я встретился с Александрой Васильевной Аксёнчик и Аксиньей Романовной Шакаль.

Марат пришел в дом Аксенчиков на рассвете одиннадцатого мая сорок четвертого года. Было часов пять, не больше. Здесь уже хорошо знали Марата, он бывал у Аксенчиков не впервые.

В шинели, с двумя гранатами на поясе и с автоматом на груди — таким вот он и запомнился Александре Васильевне.

— Принимаете разведчиков? — весело спросил Марат.

— Как не принять, проходи, гостем будешь. Угостим, чем бог послал, — отвечала мать Шуры.

— Спасибо, угощать меня не надо, а вот отдохнуть с часик мне было бы невредно. Только через час вы меня разбудите.

— Отдыхай, отдыхай, голубь, разбудим, — говорила мать, показывая на свою кровать.

Не раздеваясь, не выпуская из рук автомата, он лег на постель. Все вышли из комнаты и прикрыли за собой дверь.

Минут через двадцать — тридцать на улице послышался шум.

Шуре это показалось подозрительным: уж не немцы ли? Она выбежала во двор и тут же, услышав выстрелы, бросилась обратно в дом, но в дверях столкнулась с Маратом.

Он выскочил на улицу, навстречу ему бежал Владимир Ларин — начальник партизанской разведки, — за ним гнались немцы.

Марат отпрянул назад, пробежал через двор, перескочил изгородь и бросился в кусты.

В дом забежал полицай, бывший партизан, ныне предатель Иван Баранович.

— Сколько у вас было партизан? — закричал он.

— Никого у нас не было.

Полицай стал избивать Шуру и ее мать. Шура пыталась закрыть своего грудного ребенка, который был у нее на руках. Ребенок стал кричать, полицай пытался вырвать его из рук матери, но она так вцепилась, что, пожалуй, никакая сила не могла заставить ее выпустить ребенка из рук. Полицай плюнул, выругался и велел всем выходить во двор.

За оградой шла стрельба, со всех сторон лесочек окружали немцы и полицаи.

Через несколько часов Аксенчики узнали, что туда, кроме Марата, прибежала местная партизанка Татьяна Новакова. Она вместе с мужем приехала проведать своих малых детей. Муж на лошади успел скрыться, а Татьяна спряталась недалеко от Марата.

Так как события этого утра происходили на глазах у многих жителей деревни, то до малых подробностей все стало известно.

А было так.

Ларин зашел к партизанскому связному Михаилу Шакалю. Как и Марат у Аксенчиков, не раздеваясь, он лег отдохнуть, но жена Шакаля Аксинья Романовна, заметив перебегающих поле немцев и полицаев, разбудила Ларина. Он убегал через открытое поле к лесу, но пуля настигла его.

Немцев и полицаев было больше сотни. Они окружили деревню, а потом, когда началась стрельба, все стянулись к кустарнику, где залег Марат.

Своих лошадей Марат и Ларин спрятали на задах дома Лиходеевского. Дом этот стоял на отшибе, в километре от села.

Шуре и ее матери было видно, как немцы и полицаи все ближе и ближе подбирались к тому месту, где залег Марат. Многие из них тут же замертво падали, но других это не останавливало. Слышали они, как разорвалась сначала одна граната, потом и вторая.

Стрельба сразу прекратилась.

Татьяна Новакова была жива и даже не ранена, когда к ней подбежали немцы. Они били ее чем попало, издевались над ней, раздели донага, а после прикончили.

Над трупом Ларина тоже глумились, он был весь исколот штыками и ножами.

Полицаи рыскали по деревне, искали лошадей и повозки, чтобы увезти убитых Маратом немцев и полицаев. Добрались они и до хутора Лиходеевского.

Предатель Иван Баранович увидел лошадь и велел ее запрягать. Когда лошадь выехала за ворота, Баранович вдруг узнал ее и закричал:

— Это Орлик! Маратов Орлик!

Баранович и гитлеровцы погнали Лиходеевского обратно к сараю, а там стояла лошадь Ларина.

Баранович и немцы тут же убили не только Лиходеевского, но и его жену, его престарелую слепую мать и четверых детей, один меньше другого.

Всех жителей деревни Хоромицкие — и женщин, и стариков, и детей — стали сгонять на площадь.

Против них построили немцев и полицаев, поставили пулеметы.

Привезли на многих подводах (их было больше десяти) трупы немцев и полицаев.

Немецкий офицер, обращаясь к своим солдатам и полицаям, сказал:

— Смотрите! Их всех убил один мальчишка. Да, да! Не взрослый солдат, а мальчишка. Мы хотели взять его живым, но он не сдался. Он бился до последнего патрона, до последней гранаты. Он крикнул, что сдается в плен, и убил гранатой себя и всех, кто к нему подбежал. Если бы вместо вас мы имели таких мальчишек, мы давно бы покончили с партизанами!

Не понимая зачем, Шура пересчитала мертвых немцев и полицаев на подводах: их было двадцать девять! Офицер обернулся к жителям деревни:

— У кого ночевали партизаны? Признавайтесь, иначе ни один из вас отсюда не уйдет.

Шура стояла не дыша, почувствовала, что мать толкает ее в бок и словно приказывает. «Шурочка, надо нам признаться, люди безвинные пострадать могут».

— Повторяю! Если вы не выдадите виновных, всех закроем вот тут (он показал на сарай), подожжем, и никто не выйдет. Вся ваша партизанская деревня до последнего дома сгорит. Все вы сгорите. Я считаю до трех…

Только Шура приготовилась с матерью выйти вперед, видят: подбежал к офицеру Головинчик, тоже предатель, и быстро-быстро зашептал ему на ухо.

Офицер что-то крикнул по-немецки и бросился бежать. За ним немцы, полицаи и подводы с мертвыми.

Все стояли и ничего не понимали. Поняли только тогда, когда в Хоромицких появились партизаны.

Партизанский лагерь стоял всего в восьми верстах от этого села, там услышали выстрелы, поспешили на помощь, но опоздали.

Партизаны принесли убитых Ларина, Марата и Татьяну.

Командир попросил рассказать, как все произошло.

На Ларина и Татьяну было невозможно смотреть, до того они были изуродованы. Марата, видать, они не тронули. Он был без сапог, без шинели, лицо бледное, спокойное, с сурово сдвинутыми бровями, только вся грудь разворочена и в крови.

Командир, обращаясь к местным жителям, сказал:

— Запомните навсегда нашего юного разведчика Марата Казея. Он дрался и погиб, как герой, за нашу свободу, за вас и ваших детей.

 

В Хоромицких чтят память Марата Казея. После войны, когда позалечили раны, отстроились, как-то пришли в себя, зажили мирной жизнью, собрали колхозники деньги и своими силами поставили мраморный памятник, на котором золотом написано: «Здесь 11 мая 1944 года погиб четырнадцатилетний юный герой Марат Казей, воспитанник станьковской школы Дзержинского района».

Памятник стоит рядом с домом Аксенчиков.

Навсегда этот мальчик, который нашел свой последний приют у них в доме, живет не только в памяти Александры Васильевны, но и в памяти ее детей. И будет жить в памяти внуков.

 

В 1965 году судили в Минске предателей.

Свидетельницей на суде была и Аксинья Шакаль из Хоромицких.

Глядит Аксинья — вызывают одного. Глаза быстрые: зырк-зырк; на нее глянул, и тут она его узнала. Это он забежал к ним в дом, когда Ларин убежал, а дочка ее Маруся у стола стояла. Он выстрелил в нее — попал в руку. А потом в дом к Шуре Аксёнчик побежал и там учинял расправу. Ее и мать бил. Как же Аксинье не узнать его было, хоть и лет много прошло.

Только стоит он перед судом и говорит:

— Я мало зла принес. Только был, когда ловили Марата.

— Какого Марата? — спрашивает судья.

— Разведчика партизанского, мальчонку. Немцы за ним очень охотились: просто неуловимый мальчонка был. И награды за него обещали, и что хочешь. Вот и выследили его. Только он живой не дался. Перебил нас видимо-невидимо. Да нас-то было, почитай, человек сто пятьдесят, а он один. Патроны у него, видно, кончились в автомате. Так он подпустил всех к себе поближе и гранатой их. Потом встал во весь рост и говорит; «Берите меня, говорит, в плен». Тут еще несколько человек бросились к нему, а он снова гранатой. Была, значит, у него последняя. Он ее занес над головой и взорвал. И сам лег, и людей уложил. Судья говорит предателю:

— А то и не люди вовсе были. Какие же это люди — сто пятьдесят человек против одного мальчонки.

— Так мальчонка какой! Даже немецкий офицер, и тот нас срамил, его в пример ставил.

— А вы стреляли в Марата? — спрашивает судья.

— Нет, не стрелял. Был приказ не стрелять в него, а взять живьем. Мы его в кольцо окружили и, значит, подбираемся…

— Как волчья стая? — говорит судья.

— Чего уж там. Было это. Только я никому больше зла не принес. А что Марат сгинул, так это он сам себя…

Судья даже со стула своего привскочил:

— Это как же сам? Значит, должен был на поруганье вам сдаться?

— Да нет, гражданин судья, я, конечно, понимаю…

— И не сгинул Марат. Жаль, что вы этого не видели. Вас же по всему свету двадцать лет искали. А то видели бы вы, что стоит теперь в Минске бронзовый Марат.

А он, мучитель, голову опустил и все повторяет:

— Только, гражданин судья, пусть я в Марате повинный, признаю это и казню себя, а больше зла за мной нет.

Вот тут очередь и до Аксиньи дошла. Спрашивают ее, кто из подсудимых ей знаком. Она сразу на него и указала. Говорит: а кто в Марусю, ее дочку, стрелял? А кто, говорит, до полусмерти избил Шуру Аксёнчик, мать ее и дитя трех недель от роду?

Побелел он, как известка, белый стал, головой мотает, как будто и языка лишился.

— Что же вы, — говорит судья, — узнаете эту женщину?

— Не помню, — говорит, — чего, — говорит, — не было, война длинная, может, и встречал.

— Встречали или избивали?

— Не помню.

А тут уж Аксинья разошлась.

— А помнишь, — говорит, — как пострелял всю семью Лиходеевских? Детей малых не пожалел, старуху слепую. А за что? Лошадей своих Марат и Ларин оставили у Лиходеевских. Помнишь, — говорит, — это или забыл?

— Я там, — говорит, — не один был. Там и немцы и другие полицаи были.

Вот так встретилась Аксинья Шакаль через двадцать один год с одним из палачей Марата.

Эта встреча была последней. Предателя приговорили к расстрелу.

 

В конце войны мы решили перезахоронить Марата на станьковском кладбище. Дядя Николай с друзьями съездили в лес, где он лежал в могиле вместе с Лариным, и привезли останки Марата в новом красном гробу.

Я потребовала открыть крышку гроба.

Я должна была убедиться.

Это был Марат. Его большая голова. Его лоб. Его волосы.

Я отрезала ножницами немного его льняных, шелковых волос. Теперь они хранятся у меня.

Через несколько лет общественные организации Белоруссии решили перенести прах Марата в центр Станькова.

Хоронили его как воина.

Пришли тысячи жителей района, пионеры и комсомольцы, приехали из Минска руководители партии, правительства. Пионеры и комсомольцы давали клятву.

Артиллерийским салютом прощались с Маратом! Теперь он навсегда здесь, недалеко от дома, в котором родился.

И стало традицией: в День Победы, девятого мая, каждый год на могиле Марата происходят митинги.

 

ВОЙНА ОКОНЧЕНА! ПОБЕДА! НАКОНЕЦ-ТО!

 

Первым эту весть узнал по телефону ранним утром дежурный по сельсовету комсомолец Коля Котов.

Он бросился через дорогу и забарабанил нам в окно.

В доме все сразу всполошились, забегали от радости. Я быстро оделась. Народ высыпал на улицу. Все плакали от счастья и от горя одновременно. Сколько его накопилось в каждой семье, в каждом сердце! Люди крепились, не давали себе распуститься, а тут будто разом прорвало…

Через несколько дней Костя увез меня в Дзержинск, и я стала работать в редакции районной газеты корректором и бухгалтером. Первое нравилось, второе душа не принимала.

Сидели мы с Костей в одном кабинете, и я постоянно чувствовала его заботу о себе. Голодали мы в ту пору отчаянно. Получим с ним хлеб за неделю вперед, и за один день съедим.

Помогать нам было некому, у Кости только отец-старик в деревне, и нам приходилось нелегко.

Когда в Станькове восстановили почтовое отделение (это случилось только через полгода), я вернулась снова к тетке и пошла работать на почту телефонисткой.

Зарплата моя вместе с пенсией составляла сумму небольшую, а цены на все были немыслимые. Стала выручать швейная машинка. Я слыла лучшей портнихой во всей округе — заказов хоть отбавляй, модниц развелось тьма-тьмущая, и я зарабатывала прилично. Почти всю пенсию и зарплату, а главное — приработок, отдавала тетке.

Я приоделась. Кое-какие платьица у меня появились на смену форменному хлопчатобумажному, да и райсобес помогал одеждой. Обшивала я и тетушек, и ребятишек.

Раны мои окончательно зажили. Я почувствовала себя крепче и морально и физически. Жизнь стала заполняться общественными интересами: меня избрали секретарем колхозной комсомольской организации и членом бюро Дзержинского райкома комсомола.

Не могу представить себе сейчас, как я всюду успевала: и на почте, и дома, и по ночам вместе с комсомольцами работала на колхозном току во время молотьбы, и в сенокос вилами помогала складывать сено в стога, вечерами умудрялась готовить с ребятами самодеятельные концерты и спектакли.

На моей обязанности в довершение ко всему лежала еще уборка в доме: протирать окна, мыть полы, кормить свиней. Тетушка обзавелась хозяйством, и мне волей-неволей приходилось ей помогать.

В Дзержинск на бюро райкома — семь километров туда и семь обратно — ходила пешком.

Так продолжалось почти два года.

И стала мне приедаться моя монотонная работа на почте, однообразная, как «пустая» затирка на воде. «Да», «нет», «алло!», «кончили?», «занято», «соединяю», «говорите». Вот и весь набор слов изо дня в день, из месяца в месяц. Но особенно надоел дом, хозяйство, заказчицы. Если я так долго не меняла этот тошнотворный уклад жизни, то только благодаря своим комсомолятам и самодеятельности.

Но не могла же такая жизнь продолжаться вечно!

Мне хотелось другого — хотелось учиться, читать книги, к которым я так пристрастилась в госпиталях, хотелось, наконец, просто более живой и интересной работы. Меня вот, например, очень тянуло в школу. Каждый раз, когда я приходила туда, какое-то необъяснимое волнение овладевало мною, и даже во сне я часто видела себя учительницей.

Мой друг и советчик Костя Бондаревич сказал как-то:

— И что ты тянешь резину на почте? Ладно, ушла из газеты, тогда жрать нечего было, но теперь-то ты отъелась. Свое дело надо любить. А ты почту не любишь, хочешь быть учительницей. Поезжай в облоно, они тебя направят в школу.

И я поехала в Минск. Принял меня заведующий облоно Константин Федорович Кошук, который и сейчас работает на этом посту. Я рассказала ему о своей мечте.

Он сразу же предложил мне идти в любую школу преподавать литературу и язык, а заочно поступить в пединститут.

Нет, на это без специальной подготовки я решиться не могла. Мои мечты дальше начальной школы не шли.

— Смотрите, смотрите, Ариадна Ивановна (вот уж я и Ариадна Ивановна — тоже впервые в жизни), — сказал Кошук, — я бы на вашем месте согласился. А впрочем, может, вы и правы. Работайте в начальной школе и учитесь заочно.

В институте мне дали программу, по которой я должна сдавать вступительные экзамены на филологический факультет. А сдавали тогда русский язык, литературу, белорусский язык и белорусскую литературу, историю и иностранный.

Посмотрела я эту программу — почти все знаю еще с госпитальных времен. Кое-что повторила вновь, особенно поднажала на немецкий.

И вместо того чтобы сдавать на заочные, пошла на очные. Приняли меня на отделение белорусского языка и литературы.

Так за каких-нибудь две недели жизнь моя перевернулась — я стала студенткой.

Однажды на встрече с комсомольцами Минска один юноша спросил меня:

— Скажите, пожалуйста, Ариадна Ивановна, если бы вам пришлось начать жизнь сначала, как бы вы прожили ее?

Я растерялась от такого неожиданного вопроса. Лично себе я таких вопросов никогда не задавала, да и бесполезное это занятие. Наверное, мне надо было ответить, что я прожила бы ее так же, то есть все повторила бы сначала. Но что-то помешало мне сказать так.

Многое в моей жизни, как и в каждой жизни, зависело не от меня и даже не от всех нас, вместе взятых, — война, например, которая так перетасовала наши судьбы. Но многое, что зависело только от меня, не стала бы повторять. Так, ни за что бы не стала курить!

А хотела бы повторить свою студенческую жизнь, вернуть те золотые денечки, но и то не все, не все…

Сколько же непоправимых, к величайшему моему горю, жестоких ошибок совершила я именно в это время!

«Нет, нет и нет, — скажу я своей дочери Аде, — уж ты-то, по крайней мере, будешь жить иначе, ты не повторишь моих ошибок».

Поэтому, пожалуй, польза была бы не в том, чтобы мы задавали себе эти «проклятые вопросы», но в том, чтобы наша жизнь учила детей…

Итак, я ответила, что хотела бы повторить все хорошее и ни в коем случае ничего из плохого.

Естественно, мне задали новый вопрос: «А что было у вас плохого?» Тут уж я, используя свой педагогический опыт, ответила весьма уклончиво в том смысле, что мне пришлось бы о плохом и о своих ошибках рассказывать до утра.

Конечно же, комсомольцы поняли это как шутку. А между тем я совсем не шутила.

Не знаю почему, но студенческое общежитие я восприняла в чем-то как продолжение всех моих госпитальных «путешествий».

Учась на первом курсе института, жила в комнате с девушками четвертого курса. Девушки славные, но в комнате бывало всякое. Учить их, делать замечания я не считала себя вправе — они были старше меня и казались умнее.

Да и главная жизнь моя проходила в аудиториях и кабинетах среди ребят и девушек своей группы. Почти все двадцать пять человек моих новых товарищей приехали сюда из села — все как на подбор, скромные, старательные, неизбалованные. Группа эта отличалась отсутствием «хвостов» или «провалов». В большинстве это бывшие партизаны и несколько ребят — демобилизованных фронтовиков.

Почти до половины второго семестра на первом курсе никто и не догадывался, что у меня нет ног, хотя и знали, что я партизанила. Ну, прихрамывала чуть — так это могло быть от ранения.

С 1946 года ходила я на новых, довольно аккуратных протезах, в сапожках, что тогда было модно, ходила быстро, без усилий, без «раскачиваний», следила, чтобы «ноги» мои, не дай бог, предательски не скрипнули, смазывала их подсолнечным маслом.

Максим Верба, наш староста, заполнял какой-то список в деканат, и там была графа: имеет ли ранения, контузии, инвалидность. Когда очередь дошла до меня, я ответила: да, имею инвалидность первой группы. Максим удивленно посмотрел на меня и не поверил. Пришлось объяснять и показывать пенсионную книжку.

После этого в группе стали относиться ко мне бережно, а потом и на факультете. Скоро, конечно, узнал об этом и весь институт.

Но студенты — народ чуткий и товарищеский, и я никогда не чувствовала себя хуже других и порой забывала о своей беде. Я ходила даже на физкультуру. Это потом уже, узнав мою историю, преподаватель выдворил меня с занятий, раз и навсегда поставив в моей зачетной книжке: «Освобождена».

Если говорить, чего я не любила, то это «не» придется повторить несколько раз: логику, психологию, политэкономию. А вот философия, история, языки нравились.

Признаться, училась я все же через пень-колоду, по принципу: учу, что нравится.

Бывало и везение, как и у многих в студенческой жизни.

…Сдавали на третьем курсе советскую литературу. Все прочитано, кроме «Цемента» Гладкова и «Звезды» Казакевича. «Цемент» одолела за ночь, иногда перелистывая страницы, а под утро взялась за «Звезду», не окончила и уже в институтском коридоре дочитывала взахлеб, обливаясь слезами. Как это все было близко, дорого, чисто, как это отвечало моим мыслям, мечтам, всему пережитому; как этот Травкин был похож на Сашу Райковича, и вообще — какая это была возвышенная и святая правда! Тоненькая книжечка, и сколько же в ней ума, сердца…

Сдавать пошла первая. Тащу билет. Открываю: «Цемент» Гладкова. Эмансипация женщины по роману.

2. «Звезда» Казакевича, содержание.

Пожалуйста, получайте эмансипацию, я — за эмансипацию. Вообще за равноправие, хотя и понимаю его своеобразно. Очевидно, я ошибочно думаю, что там, где есть любовь, есть эмансипация. Где есть уважение — тоже. Но на экзаменах все это ни к чему…

Скорее, скорее хочу рассказать вам содержание «Звезды». Слушайте же, как жила девушка в эту тяжелую войну, как она встретила мальчика-лейтенанта и как потеряла его… Я могу вам рассказывать эту историю долго-долго. Все, что есть в тоненькой книжке, о чем недосказал автор, а только намекнул.

Я могла продолжить рассказ о жизни Травкина. Да, да, не о смерти, а о жизни, потому что я не хотела, не принимала его смерти, как никогда не принимала и не принимаю смерть мамы и Марата…

И все это я говорила не для пятерки, а потому, что и сама только что раскрыла удивительные страницы. И не поделиться этим невозможно. Неразделенная радость — даже и не радость.

Я хотела бы все это повторить. Всю жизнь я бы не устала учиться и быть студенткой. Говорят, что раньше были «вечные студенты». Счастливые!

Конечно же, теперь-то с моим опытом я бы не позволяла себе пренебрегать логикой, да и за что не любить ее? Теперь бы… Но стоит ли рассуждать о том, что было бы теперь, когда уже моя дочь учится в университете?

И все же: я бы хотела повторить и никогда не терять студенческую дружбу.

С Максимом Вербой я дружила почти три года.

Простой парень из самых глухих полесских мест, скромный, тихий, умница, человек незаурядных способностей, Максим чем-то напоминал мне Сашу Райковича.

Пожалуй, более идеального героя и не сыскать. Искренний, честный, принципиальный, он никогда не рисовался, хотя был единственным ленинским стипендиатом в институте. Все у него было в меру, что называется, «ни убавить, ни прибавить», все «при нем». А внешне был незаметен: среднего роста, кряжистый, немного косолапый, как молодой медвежонок, да немного обезображенное ранением лицо. Но этого никто не замечал, а видели его высокий, чистый лоб, ровные — один в один — зубы в редкой и обаятельной улыбке, преображавшей все его лицо. Он словно одаривал этой улыбкой, и вы уже не могли не верить, не симпатизировать ему.

Более занятого студента, чем Максим, в институте невозможно было сыскать: то готовит доклады и выступления, то хлопочет о ком-нибудь из студентов, как староста группы, то помогает отстающему одолеть предмет. А помогал он всем, кто к нему обращался. Студентом второго и третьего курсов писал уже исследовательские работы по языкознанию, активно участвовал во всех конкурсах по научно-теоретическим вопросам среди студентов и почти всегда выходил победителем, был членом научно-лингвистического объединения при Институте языка и литературы Белорусской Академии наук и ежегодно летом уезжал в экспедиции по сбору материалов белорусских говоров и фольклора.

В общем, я могла бы еще и еще перечислять все его добродетели, но прошу верить и без того, что был он человеком на «круглую пятерку».

Все это я видела и понимала.

В дружбе со мной, как и вообще в жизни, был он исключительно скромен и чист. Он не скрывал своего «особого» отношения ко мне, да и я тоже — об этом знали все студенты и преподаватели, относились с одобрением и ждали студенческой свадьбы.

Но я удерживала себя в «узде», продолжая сомневаться. Меня преследовал все тот же проклятый вопрос: «Может, все это из-за сострадания ко мне? Может, и любви-то никакой нет? Он такой необыкновенный, умный, а что я?»

Максим об этом ничего не знал, но, словно чувствуя мои колебания, говорил:

— Хочешь, я встану перед всеми и скажу, что люблю тебя? Я этого не хотела.

У него не возникал вопрос: «Ада или товарищи?» — была я, были и товарищи. Вместе мы готовились к занятиям, отмечали праздники, ходили в кино и театры.

Во время сессии Лёля, которая к этому времени вышла замуж и переехала к мужу, готовила на всех нас обеды, а мы впятером, по строго заведенному плану, занимались, сидя вокруг стола, а то и на полу, постелив старое одеяло.

С Максимом все было просто, легко и хорошо до тех пор, пока он не заговорит о женитьбе. Но и тут, видя, как меняется мое настроение, он замолкал или начинал говорить о другом. Никогда между нами не возникало никаких споров. Я, более невыдержанная, могла иногда вспылить, Максим же вел себя так, что все это незаметно сглаживалось: он умел уступить, умел и привести меня «в чувство», да так, что я и сама этого не замечала.

Девушки мне по-доброму завидовали и были уверены, что я и Максим «хорошая пара». Они не могли понять, чего я тяну. Если бы я могла это тогда объяснить и им, и прежде всего себе!

С Николаем я познакомилась у нас во дворе. Он служил солдатом в одной из минских частей и заходил к девушкам из соседнего подъезда. Я сидела на лавочке и читала с увлечением книгу. Подошел солдат и вежливо попросил разрешения сесть рядом. Пожал


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: