Бруно Фрей. Предисловие 3 страница

Я был тогда в полном смятении из‑за ребенка. Я никогда не спал с Бетти, наоборот, я искал другого, искал предосудительной, запретной свободы от женщины, от власти пола, чтобы не попасться в сети и сохранить независимость. Я не хотел больше спать с Ганной, потому что уступил бы ей.

Хотя я даже не пытался как‑то объяснить свое отсутствие по вечерам в течение такого долгого времени, мне казалось, что Ганна ничего не подозревает. В один прекрасный день я обнаружил, что это не так: однажды она увидела меня с Бетти в кафе «Эльзахоф», где мы нередко встречались после закрытия магазина, а два дня спустя – в очереди за билетами у кинотеатра «Космос». Ганна вела себя очень странно, смотрела куда‑то мимо меня, словно мы незнакомы, и я не знал, как мне быть. Я машинально кивнул ей, подвинулся, чувствуя руку Бетти в своей, еще на шаг к кассе и – хотя теперь это кажется мне невероятным – все же пошел в кино. После сеанса, во время которого я взвешивал предстоящие мне упреки и готовился к защите, я взял такси, чтобы поскорее добраться до дому, как будто этим можно было еще что‑то поправить или предотвратить. Поскольку Ганна не произнесла ни слова, я выпалил заученный текст. Она упрямо молчала, словно я говорил о вещах, для нее посторонних. Наконец она все‑таки открыла рот и робко сказала, чтобы я все же подумал о ребенке. «Ради Пупса…» – она произнесла это имя! Ее смущение сразило меня – я просил у нее прощения, валялся в ногах, заклинал, что «больше никогда», и я действительно больше никогда не виделся с Бетти. Сам не знаю зачем, я написал ей два письма, которым она, конечно, не придала значения. Ответа я не получил, да и не ждал его. Можно было подумать, что я адресую эти письма самому себе или Ганне – я излил в них душу, как не изливал еще никому. Иногда я боялся, что Бетти начнет меня шантажировать. Но как? И послал ей денег. Как бы она могла меня шантажировать – ведь Ганна все знала?

Какая путаница. Какая пустота.

Как мужчина я чувствовал себя выхолощенным, бессильным и хотел остаться таким навсегда. Если за мной есть долг, он будет списан. Избавиться от власти пола и ждать конца, пусть он приходит – конец!

Но во всем случившемся главное не я и Ганна или Пупс, главное здесь – отец и сын, вина и смерть.

В одной книге я прочел однажды слова: «Небо не имеет обыкновения поддерживать человека». Хорошо бы всем узнать это изречение, где говорится о дурных повадках неба. О да, оно и впрямь не имеет обыкновения посмотреть вниз, подать знак смятенным людям, живущим под его владычеством. Уж во всяком случае, оно не сделает ничего такого, когда происходит мрачная драма, где и оно играет свою роль – это выдуманное людьми небесное провидение. Отец и сын. Сын – в самом этом явлении есть нечто непостижимое. Мне теперь часто приходят в голову такие слова, ибо для этого темного дела ясных слов не найдешь; когда об этом думаешь, теряешь рассудок. Темное дело: ибо вначале было мое семя, неразличимое и мерзкое мне самому, потом – кровь Ганны, питавшая ребенка и излившаяся при его рождении; все вместе – темное дело. И завершилось оно кровью – его ослепительно алой детской кровью, брызнувшей из раны в голове.

Он не мог ничего сказать, когда лежал в ущелье, на выступе скалы, – его школьный товарищ, подбежавший к нему первым, услышал только: «Ты…» Пупс хотел поднять руку, чтобы пояснить жестом, а может быть, уцепиться за того мальчика, но рука уже не поднималась. И когда через несколько минут над ним склонился учитель, он прошептал наконец: «Хочу домой».

Я не решусь на основании одной этой фразы утверждать, что его тянуло именно к Ганне или ко мне. Человек стремится домой, когда чувствует, что умирает, а он это чувствовал. Это был всего только ребенок – что особенного мог он хотеть сообщить. Пупс был самый что ни на есть обыкновенный ребенок, и ничто не могло поразить его сознание перед смертью. Остальные ребята вместе с учителем наломали веток, соорудили из них носилки и несли его до Обердорфа. В пути, уже через несколько шагов, он умер. Скончался? Ушел навеки? В объявлении мы написали: «…несчастный случай отнял у нас… нашего единственного ребенка». Служащий типографии, принимавший у нас заказ, спросил, разве мы не хотим написать: «…нашего единственного, горячо любимого ребенка»? Но Ганна – это она говорила по телефону – сказала: нет, само собой понятно, что любимый и горячо любимый, теперь уже дело совсем не в этом. По глупости я чуть не сжал ее в объятьях за эти слова – так живы были мои чувства к ней. Она оттолкнула меня. Существую ли я еще для нее вообще: ради всего святого – в чем, в чем может она меня винить?

Ганна, давно лелеявшая ребенка в одиночестве, ушла в тень, с нее словно соскользнул луч прожектора, освещавший ее, когда она была вместе с Пупсом и благодаря ему – в фокусе света. Про нее теперь и сказать нечего, как будто у нее самой нет ни свойств, ни примет. А ведь раньше она была веселая и подвижная, боязливая и ласковая, она была строга и всегда готова вести и направлять мальчика, то чуть отпуская его от себя, то снова притягивая поближе. После случая с ножом для нее наступило блаженное время, она пылала великодушием и сочувствием, она получила право защищать свое дитя и оправдывать его ошибки, она отстаивала его перед всеми инстанциями.

Это случилось, когда он был в третьем классе. Пупс бросился на своего одноклассника с перочинным ножом и хотел ударить его в грудь, но промахнулся и всадил нож мальчику в руку. Нас вызвали в школу, и у меня были неприятные разговоры с директором, с учителями и с родителями раненого мальчика – неприятные, потому что сам я не сомневался, что Пупс действительно способен и на такой поступок, и на многие другие, но сказать, что думал, я не мог; неприятные еще и потому, что мне навязывали точки зрения, которые мне были совершенно чужды. Что нам делать с Пупсом – никто не знал. Он плакал, то ожесточаясь, то отчаиваясь, и, если уж говорить правду, он раскаивался в своем проступке. И все же нам не удалось уговорить его пойти к тому мальчику и попросить прощения. Мы заставили его это сделать и отправились втроем в больницу. Но я думаю, что Пупс, который ничего не имел против своего товарища, когда угрожал ему, начал ненавидеть его с той минуты, когда ему пришлось произнести заученную формулу извинения. То была не детская ярость – при большом самообладании он скрывал в себе очень утонченную, очень взрослую ненависть. Это тяжкое чувство, которое он прятал от посторонних глаз, уже оказалось ему по силам, и он словно был посвящен в человеки.

Всякий раз, когда я думаю о той школьной экскурсии, которая положила конец всему, мне вспоминается также история с ножом, как будто они отдаленно связаны друг с другом – из‑за потрясения, напомнившего мне о существовании моего ребенка. Ибо, за исключением этих событий, мне нечего вспомнить из его немногих школьных лет – ведь я не следил за его возмужанием, за пробуждением его разума и чувств. Наверное, он был такой же, как все дети этого возраста: необузданный и ласковый, шумный и скрытный; в глазах Ганны – наделенный необыкновенными качествами и во всем неповторимый – в глазах Ганны.

Директор школы позвонил ко мне на службу. Этого еще не бывало – даже когда стряслась история с ножом, звонили к нам домой и я узнал обо всем от Ганны. Через полчаса мы встретились с ним в вестибюле нашего служебного здания и пошли в кафе на другой стороне улицы. Он пытался сказать мне то, что должен был сказать, сначала в вестибюле, потом на улице, но даже в кафе он чувствовал, что это неподходящее место. Наверное, на всем свете нет места, которое оказалось бы подходящим для сообщения о смерти ребенка.

Учитель не виноват, сказал он.

Я кивнул. Мне было нечего возразить.

Дорога была неопасная, но Пупс отделился от класса – из гордости или из любопытства, а может быть, он хотел найти себе палку.

Директор начал запинаться.

Пупс не удержался на уступе скалы и сорвался вниз, на другой уступ.

Ранение головы было само по себе неопасное, но врач нашел потом причину его внезапной смерти: киста, – вам, наверное, известно…

Я кивнул. Киста? Я не знал, что это такое.

Вся школа потрясена, сказал директор, образована комиссия по расследованию, в полицию сообщили…

Я подумал не о Пупсе, а об учителе, мне было жаль его, и я дал понять, что с моей стороны опасаться нечего. Никто не виноват. Никто.

Я поднялся, прежде чем мы успели сделать заказ, положил на стол шиллинг, и мы расстались.

Я вернулся на службу и тут же опять ушел – в кафе, чтобы все‑таки выпить чашку кофе, хотя охотнее выпил бы коньяку или водки. Я не решался пить коньяк. Наступило время обеда, я должен был пойти домой и сказать Ганне. Не знаю, как я сделал это и что сказал. Пока мы шли с ней по коридору, она, видимо, уже все поняла. Это произошло так быстро. Мне пришлось отнести ее на постель, вызвать врача. Она обезумела и дико кричала, пока не потеряла сознание. Она кричала так страшно, как при его рождении, и я опять дрожал за нее, как тогда. Опять я желал только одного, чтобы с Ганной ничего не случилось. Я все время думал только одно: Ганна! О ребенке не думал совсем.

В последующие дни я все проделал один. На кладбище – я утаил от Ганны час похорон – директор произносил речь. Была чудесная погода, набегал легкий ветерок, и ленты на венках развевались, как во время праздника.

Директор все говорил и говорил. Впервые я увидел в сборе весь класс, всех тех ребят, с которыми Пупс ежедневно проводил по многу часов – группу тупо глядевших перед собой мальчуганов, среди них, я знал, был и тот, которого Пупс хотел заколоть. Бывает внутри у человека такой холод, что события, совсем близкие и совсем далекие, одинаково отодвигаются от него. Могила, и обступившие ее люди, и венки вдруг куда‑то отодвинулись от меня. Все Центральное кладбище, казалось, плывет вдали на горизонте, устремляясь к востоку. И даже когда кто‑то пожал мне руку, я лишь ощутил пожатие, еще и еще пожатие, а лица проплывали там, вдали, четко очерченные, словно я вижу их близко, и все же очень далекие, недостижимо далекие.

Научись языку теней! Научись сам!

Однако теперь, когда все это позади и Ганна больше не сидит часами в его комнате и даже позволила мне запереть дверь, через которую он столько раз пробегал, – теперь я иногда говорю с ним на том языке, которого отнюдь не одобряю.

Озорник ты мой. Сердечко мое.

Я готов таскать его на закорках, я обещаю подарить ему голубой воздушный шар, покатать на лодке по старому руслу Дуная и купить марки. Я дую ему на ушибленное колено и помогаю решить задачки по арифметике.

Хоть я и не могу этим вернуть его к жизни, все‑таки еще не поздно подумать: я принял своего сына. Я не мог быть ласков с ребенком, потому что в мыслях зашел с ним слишком далеко. Не заходи слишком далеко. Сначала разведай путь. Разведай сам.

Но раньше всего надо сломать лук – траурную дугу, протянувшуюся от мужчины к женщине. Как сократить расстояние между ними, измеряемое молчанием? Ведь ныне и всегда Ганна будет видеть цветущий сад там, где для меня окажется минное поле.

Я больше ни о чем не думаю; мне хочется встать, пройти по темному коридору и, не говоря ни слова, войти к Ганне. Мне все равно, что произойдет потом – как поведут себя мои руки, которые должны ее удержать, мои губы, которые могут прильнуть к ее губам. Неважно, какой звук раздастся здесь прежде всякого слова, что за тепло принесу я к ней прежде всякого чувства. Я не затем войду к ней, чтобы снова овладеть ею, а затем, чтобы удержать ее в этом мире и чтобы она удержала меня. Через слияние, нежное и таинственное. Если после этого появятся дети – что же, пусть; пусть они живут, подрастают, становятся такими, как все другие люди. Я буду пожирать их, как Кронос; избивать, как отец‑изверг; я буду баловать этих священных животных, и я позволю им обмануть себя, как Лир. Я буду воспитывать их, как требует эпоха: для жизни по волчьим законам, хотя и в правилах строгой морали. Как человек этой эпохи, я ничего не дам им с собой в дорогу – никаких ценностей, никаких добрых советов.

Но я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.

Я больше ни о чем не думаю. Плоть сильна и непостижна, и ее безудержный хохот в ночи заглушает истинное чувство.

Я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.

 

Марлен Гаусхофер. Мы убили Стеллу [3]

 

Я одна – Рихард с детьми уехал на субботу и воскресенье к матери, служанку я отпустила. Рихард, конечно, приглашал и меня, но только потому, что был уверен в отказе. Мое присутствие стеснило бы его и Анетту. К тому же я хотела побыть наконец одна.

Итак, впереди у меня два дня, целых два дня, чтобы написать то, что я должна написать. Но покуда не замолчит этот птенец на липе, мне не собраться с мыслями. До чего же досадно, что я нынче утром заметила его. А все моя проклятая привычка часами торчать у окна и глядеть в сад. Если бы я ограничилась беглым взглядом, он не попался бы мне на глаза. У него серо‑зеленое оперение, как кора дерева, на котором он сидит. Я битых полчаса простояла у окна и тогда только его обнаружила, да и то лишь потому, что он начал пищать и трепыхаться. Он еще совсем маленький, летать не умеет, а ловить мошек – и подавно.

Сперва я надеялась, что с минуты на минуту воротится его мать и как‑нибудь донесет его до гнезда, а матери все нет и нет. Я закрыла окно, но слышу его по‑прежнему. Разумеется, она еще прилетит и заберет его. Верно, ей надо кормить и других птенцов. Ведь он пищит так отчаянно, что она не может не услышать его – если она еще жива. Ну не смешно ли, что меня настолько беспокоит жалкая пичужка, это лишь показывает, до чего у меня расшатаны нервы. Вот уже несколько недель они в ужасном состоянии. Я совершенно не переношу шума, а когда хожу за покупками, у меня вдруг начинают дрожать колени и все тело покрывается испариной. Я чувствую, как бегут по груди и по ногам холодные, липкие струйки, и меня охватывает страх.

Сейчас я не испытываю страха – когда я у себя и комнате, со мной ничего не может случиться. К тому же дома никого нет. Вот было бы оконное стекло чуть потолще, чтобы мне не слышать этот писк. Будь Вольфганг дома, он попытался бы спасти птенчика, хотя он тоже вряд ли знает, как его спасать. Надо запастись терпением, птичка‑мать еще вернется. Должна вернуться. Я от всей души этого желаю.

Собственно говоря, со мной и на улице ничего не может случиться. Ну, скажите на милость, кто захочет причинить мне зло? И даже если я попаду под машину, в этом тоже не будет беды, то есть не будет большой беды.

Но я очень осторожна. Прежде чем перейти улицу, я всегда смотрю налево и направо – так меня приучили с детства. Я боюсь только пространства. Но по мне это незаметно, никто до сих пор этого не заметил.

Ведь не могла же она улететь дальше, чем в соседний сад или на худой конец – в следующий за соседним. Здесь при каждом доме сад, наш – один из самых больших и запущенных. Он нужен лишь затем, чтобы я могла глядеть в него из окна. С тех пор как потеплело, на липе наконец проклюнулись листочки. В этом году весна запаздывает на несколько недель. Мне давно уже кажется, что у нас постепенно меняется климат. Где знойные летние дни моего детства, где снежные зимы, где робкие, неторопливые весны?

Если внезапно похолодает, птенцу придется очень худо. Впрочем, что за глупости, и какое мне до него дело? Дался мне этот птенец, мало ли их на свете. Не случись мне его увидеть и услышать, я бы и думать о нем по стала.

Да и вообще, я не собиралась писать про этого злосчастного птенца, а собиралась писать про Стеллу. Я должна написать про нее, пока не начну ее забывать. Ибо мне придется ее забыть, если я намерена вернуться к прежней, спокойной жизни.

На самом деле я хочу лишь одного – жить в покое, без страха и без воспоминаний, как прежде вести хозяйство, заботиться о детях и смотреть из окна в сад. Больше мне ничего не надо. Когда‑то я думала, что, если сидеть спокойно, никому не удастся впутать меня в чужие дела. И еще я думала о Вольфганге. Какое счастье – чувствовать его рядом! Он всегда, с самого рождения, принадлежал мне. Не могла же я ради Стеллы рисковать нашим мирным житьем‑бытьем.

Теперь‑то ясно, что, пойди я на риск, дело для меня едва ли кончилось бы хуже. Стелла мстит мне и отнимает у меня то единственное, к чему еще привязано мое сердце. Какой вздор! Стелла не способна мстить, она и при жизни была беспомощна, до чего же беспомощной она стала теперь! Нет, это я заставляю Стеллу мстить, вот где истина, и это неизбежно, хочу я того или нет.

Правда, я всегда сознавала, что когда‑нибудь настанет этот день, и Стелла тут решительно ни при чем. Рано или поздно я все равно потеряла бы Вольфганга. Он принадлежит к числу людей, которые не питают иллюзий и делают необходимые выводы. Я тоже не питаю иллюзий, но живу так, будто иллюзии мне не чужды. Раньше я думала, что смогу еще раз начать все сначала, но теперь уже слишком поздно, собственно говоря, всегда было слишком поздно, и только я упорно не желала этого понять.

Теперь ничто не имеет смысла, ибо Вольфганг все равно уйдет от меня. Для него так лучше.

Где‑то я читала, что человек ко всему привыкает и что привычка – величайшая сила в нашей жизни. Я с этим не согласна. Это всего лишь отговорка, к которой мы прибегаем, чтобы не думать о страданиях ближнего, чтобы не думать и о собственных страданиях. Действительно, человек может многое снести, но не по привычке, а потому, что в нем теплится слабая надежда в один прекрасный день превозмочь привычку. То, что ему это почти никогда не удается – из слабости, из трусости, – еще ничего не доказывает. Или просто существуют две категории людей: одни привыкают, другие – нет? Как‑то не верится, это скорее зависит от конституции человека.

Когда мы достигаем известного возраста, нас охватывает страх и мы пытаемся бороться с неизбежностью. Мы смутно сознаем, что заняли обреченную позицию, и предпринимаем отчаянные, хотя и слабые, попытки сопротивления. Если первая попытка кончается неудачей – а она, как правило, кончается неудачей, – мы складываем оружие до очередной, еще более слабой попытки, после которой становимся еще более жалкими и несчастными.

И вот Рихард исправно пьет красное вино, гоняется за юбками и за гонорарами, моя подруга Луиза ловит молодых мужчин, которым она годится в матери, а я стою перед окном и упорно гляжу в сад. Только Стелле, этой молоденькой глупышке, удалась первая же попытка.

Я предпочла бы оказаться на ее месте, тогда мне не пришлось бы сидеть и писать ее грустную историю, ибо это и моя грустная история. Я предпочла бы умереть вместо нее и не слышать, как кричит этот птенчик. Почему никто не защитит меня от этого крика, от мертвой Стеллы, от мучительной красноты тюльпанов на комоде? Терпеть не могу красные цветы.

Мой цвет – голубой. Он придает мне мужество, он отдаляет от меня людей и предметы. Рихард думает, будто я ношу голубое потому, что оно мне к лицу. Он не знает, что я ношу его для самозащиты. Что никто не посмеет меня тронуть, пока я в голубом. Голубой цвет никого и ничего ко мне не подпускает. Стелла любила красный и желтый; в красном платье, которое я ей подарила, она попала под колеса желтого грузовика.

Ослепительная желтая смерть низверглась на нее, как солнце, я думаю, она была ужасающей и прекрасной, как смерть в древних сказаниях.

Мне пришлось ее опознавать. Лицо не пострадало, но было покрыто зеленоватой бледностью и казалось много меньше, чем при жизни.

Исчезло растерянное, полубезумное выражение последних дней, уступив место ледяному покою.

Стелла всегда была чуть неповоротливой и робкой, даже в радости ее правильное крупное лицо оставалось неподвижным. Оно лишь озарялось внутренним светом до самых губ. Короткое время Стелла была очень счастлива, но она не сумела усвоить правила игры, не сумела приспособиться и поэтому должна была погибнуть.

Легкомысленная и алчная мать еще ребенком спихнула ее в интернат. Я помню, как тогда, лет пять назад, я наблюдала за Стеллой в церкви. Она преклонила колена рядом со мной, лицо ее было обращено к дароносице, глаза широко распахнуты, чуть припухлые, полуоткрытые губы выражали покорность. С таким же выражением смотрела она потом на вечернюю газету, за которой скрывалось лицо Рихарда. Вольфганг тоже это видел. Он то краснел, то бледнел и наконец поперхнулся, чтобы отвлечь мое внимание от Стеллы. В свои пятнадцать лет он не хуже, чем я, знал, что совершается у нас на глазах, и отчаянно пытался уберечь меня от этого знания, а я со своей стороны думала только об одном – как бы оградить Вольфганга и потому делала именно то, что надлежало делать, другими словами – ничего.

Итак, покуда Стелла, неспособная скрывать свое единственное большое чувство, неудержимо близилась к роковой развязке, покуда Рпхард пытался обмануть нас своим неуязвимым добродушием, я старалась ничего не видеть и не слышать – ради Вольфганга и немножко ради себя самой, ибо для меня нет ничего противнее, чем семейные стычки и дрязги, достаточно малейшей натянутости, чтобы на несколько недель вывести меня из равновесия.

Уединенная тишина моей комнаты, сад за окном, нежность, наполняющая меня при виде Вольфганга, – неужели я могла рисковать всем этим (а для меня это действительно всё) ради какой‑то девочки, которая тупо и неудержимо шла навстречу судьбе и с первой минуты, едва в ней зародилось это примитивное, дурацкое чувство, была обречена на гибель нашим расколотым, распадающимся миром.

Итак, вмешиваться не стоило, а лучше бы вмешаться – ведь передо мной была молодая жизнь, и я не спасла, не удержала ее от столкновения с убийственным металлом машины.

Погибнуть можно по любой причине – из‑за глупости не менее легко, чем из‑за чрезмерной осторожности; и, хотя первый способ представляется мне более достойным, это не мой способ.

Луиза, мать Стеллы, объявилась только после похорон. Дома ее не оказалось, и ни один человек в том крохотном провинциальном городке, где она живет, не знал, куда она уехала. Когда нам удалось наконец с ней связаться, все было кончено. Рихард сам уладил дело, аккуратно и пристойно, как улаживает он все дела. И вот Луиза – а она, надо сказать, уезжала с другом сердца, молодым человеком, в Италию – сидела перед нами в нашей гостиной и рыдала.

Рихард сказал ей несколько общих фраз, которые в его устах звучат куда убедительнее, чем в моих, – слова искреннего участия. Его голубые глаза потемнели и увлажнились, впрочем, это происходит и тогда, когда он просто пьян или взволнован, а мне тем временем вспоминались могильные венки на голом холмике. Совсем мало венков, потому что у Стеллы в этом городе никого не было, кроме нас и нескольких школьных подружек. Я думала про венки и про ее раздавленное, обескровленное тело в деревянной темнице. Впервые меня охватило сострадание. Дурацкое, бессмысленное сострадание, потому что Стелла была мертва, но оно росло, как физическая боль, камнем залегло в груди, растеклось до пальцев. Эта боль относилась уже не к самой Стелле, а к ее мертвому телу, обреченному на распад.

Я слышала, как говорит Рихард, но не понимала ни слова. Объятая ужасом, я смотрела на его глаза, влажные и живые, и каждый его волосок был живой, и кожа, и руки, у меня перехватывало дыхание, когда я на них глядела.

Для непосвященного мы были супружеской четой средних лет, которая пытается утешить убитую горем мать.

Вот только Луиза – совсем не убитая горем мать. Смерть Стеллы ей на руку. Мы это знали, и она знала, что мы это знаем, но она охала и плакала, как полагается по роли.

Раз Стеллина доля наследства – аптека – достанется Луизе, она может выйти за своего магистра, который и не подумал бы на ней жениться, не будь этой удачи. Теперь Луиза может купить этого молодого и крепкого мужчину и какое‑то время доказывать себе, что ей крупно повезло.

Стелла была всем нам в тягость, была для всех помехой, наконец‑то помеху убрали с пути. Разумеется, если бы она благополучно вышла замуж, куда‑нибудь уехала или каким‑то иным путем исчезла из поля зрения, было бы куда лучше. Но, слава богу, она вообще исчезла и о ней можно забыть.

Я видела по Рихарду, как основательно он успел уже забыть о ней, поскольку забвение у него – функция тела. А тело его о ней забыло; он сидел рядом со мной, крупный, плечистый, охочий до новых женщин и новых приключений, и поглаживал костлявые куриные лапки Луизы своей широкой холеной рукой, а рука у него такая теплая, сухая и приятная на ощупь.

От этой теплоты, от успокоительных звуков его голоса Луиза перестала хныкать.

– Всегда, – причитала она, – всегда я ей говорила, осторожнее переходи через улицу, о чем она только думала, хотела бы я знать?

– Да, – сокрушенно поддакнул Рихард, – мы тоже хотели бы это знать, не правда ли, Анна?

Он взглянул на меня, я кивнула. Ни тени иронии не было в его голосе. Я извинилась и сказала, что мне надо заглянуть на кухню. Но я пошла не на кухню, а в ванную и слегка подрумянилась. Бледность меня портит.

У Стеллы последнее время тоже были бледные щеки, но ей было девятнадцать лет, ее лицо от страдания становилось тоньше, становилось взрослым и привлекательным. А женщина за тридцать должна бы вообще утрачивать способность к страданию, ее внешности оно только вредит.

Когда Стелла появилась у нас, ее кожа была покрыта легким загаром. Она была недурна собой, но начисто лишена шарма и грации. На современный вкус она была слишком здоровая и сильная. Недаром потребовался тяжелый грузовик, чтобы умертвить ее. Стелла поступила очень благородно, как бы ненароком сойдя с тротуара, чтобы впоследствии можно было говорить о не счастном случае. Кстати, вот лишнее доказательство, как мало Луиза знала свою дочь, если она могла поверить в несчастный случай. Рассеянность Стеллы была рассеянностью молодого, сильного и сонливого зверька, который и в полусне отыщет верный путь и пройдет сквозь джунгли большого города. Даже шофер грузовика, молодой, бестолковый парень, и тот не поверил в несчастный случай. Стелла решила умереть, и, так же самозабвенно, не помня себя, как некогда попала в жизнь, она выпала из жизни, а жизнь и не подумала ее удержать малой толикой любви, доброты и терпения.

Стелла вправе рассчитывать на нашу признательность. Как было бы ужасно, если бы она приняла снотворное или прыгнула из окна. Ее благородство, благородство сердца проявилось и в том способе смерти, который она избрала, подарив всем нам возможность поверить в несчастный случай. Впрочем, мне от этого не легче, ибо тот единственный, кто должен был поверить в несчастный случай, не поверил и никогда не поверит. Стелла вечно будет стоять между мною и Вольфгангом. Миновало время детской нежности и доверия. Вольфганг ненавидит отца и презирает меня за трусость. Лишь много позже он поймет меня, в ту пору, когда, подобно мне, будет сновать из комнаты в комнату, наедине с тоской и сознанием безысходности. Но меня уже не будет на свете, как нет на свете моего отца, чье насмешливое снисхождение вызывало у меня в детстве неуверенность. Взгляд отца, когда я играла в куклы, – это взгляд, каким я провожаю Вольфганга, когда он с товарищем уходит играть в теннис, и которым он уже сейчас наблюдает за играми своей маленькой сестренки.

Будь сейчас Вольфганг со мной, он непременно затеял бы спасать пичужку, а мне пришлось бы его отговаривать, потому что, если мать птенца не вернется, ему все равно не помочь, раз он еще не умеет есть самостоятельно. Только мать могла бы спасти птенца, а я начинаю сомневаться, что она когда‑нибудь вернется. Он кричит так жалобно, что притягивает меня своим криком к окну. Он стал еще меньше, заметно меньше, хотя и утром был уже до того крохотный, что просто уменьшаться некуда. Теперь я вижу его вполне отчетливо – комочек перьев разевает глаза и клюв, обезумев от страха и голода. Его мать больше не вернется. Я снова закрыла окно. Солнце озаряет птенца. Может, он заснет и даст мне несколько часов передышки, раз я не буду за него беспокоиться. От крика он обессилеет раньше времени. Возможно, ему хочется пить, конечно же, хочется. Ну не смешно ли, что меня выбивает из колеи какой‑то птенчик. Рихард высмеял бы меня. Я должна поверить, что мать найдет его и дело с концом. Порой мне кажется, что моя неспособность верить накликает беду. Может, и Рихард не стал бы таким, если бы я слепо ему верила, может, все сложилось бы иначе, если бы мой отец, когда я привела Рихарда в дом, не посмотрел на нас таким странным взглядом. Откуда он мог знать, кто дал ему право знать, что будет дальше, и кто дает мне право преследовать Вольфганга взглядом, как раньше я преследовала Рихарда и Стеллу.

Надо приучить себя смотреть мимо людей и предметов, нельзя, чтобы всякий мог по глазам прочесть твои мысли. А еще лучше совсем разучиться думать, ибо даже мысли способны убивать. Я так и думала, что он погубит Стеллу. Думала, покуда он и впрямь ее не погубил. Я знаю, что Рихард боится моих мыслей. Суеверный, как, впрочем, все жизнелюбцы, он испытывает страх перед тем, что выходит за рамки его понимания. Однако он достаточно силен, чтобы переступить через свой страх, как переступает через все, что становится ему поперек дороги.

Почему, почему не было мне предостережения в тот сентябрьский день, когда к нам приехала Стелла? Почему я не отказала Луизе наотрез? Зачем мне понадобилось пускать к себе в дом чужую девушку, тем более что и Рихард был отнюдь не в восторге? Он согласился лишь ради меня и поскольку знал, что она проживет у нас не больше десяти месяцев.

Луиза – моя подруга, другими словами, она уже тридцать лет считает себя таковой. Любить я ее никогда не любила, еще в школе она была жадной, пронырливой и злобной. Ей вечно хотелось того, что она видела у меня: сперва она клянчила у меня ластики, лакированные пояски, бутерброды, позднее ей нужны были мужчины, которые ухаживали за мной, а теперь с помощью своей дочери она разрушила мой покой, стоивший мне таких трудов. Луиза – тот самый ворон, который приносит несчастье: она некрасива, худа и падка до мужчин. Но за всю нашу совместную жизнь я так и не смогла доказать Рихарду, что Луиза мне в тягость. Он не в состоянии понять, как это нельзя отделаться от человека, который тебе неприятен.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: