Итого — 26 долл. 78 ц

 

Если вычесть это из моих расходов, остается 25 долл. 21 3/4 ц. — примерно та сумма, с которой я начал свой опыт. Таков, следовательно, дебет. А в кредит надо занести — не считая того, что я обеспечил себе досуг и независимость и укрепил свое здоровье — еще и удобный дом, где я могу жить сколько мне вздумается.

Эти цифры могут показаться случайными и поэтому недоказательными; однако в них есть некоторая полнота, а потому и некоторая ценность. Я отчитался во всем, что получил. Из приведенных цифр видно, что питание обходилось мне деньгами двадцать семь центов в неделю. Почти два года после этого оно состояло из ржаного и кукурузного хлеба без дрожжей, картофеля, риса, очень небольшого количества соленой свинины, патоки и соли, а напитком служила вода. Как поклоннику индийской философии мне подобало питаться главным образом рисом. Предвосхищая неизбежные возражения придирчивых людей, я могу заявить, что, если иногда обедал в гостях, как делал и раньше и надеюсь делать впредь, — это нарушало заведенный дома порядок. Но стоимость этих обедов, как величина постоянная, ни в коей мере не может отразиться на моей сравнительной статистике.

На своем двухлетнем опыте я убедился, что добыть необходимое пропитание удивительно легко, даже в наших широтах; что человек может питаться так же просто, как животные, и при этом сохранить здоровье и силу. Мне случалось вполне удовлетворительно пообедать одним портулаком (Portulaca oleracea), сорванным у меня на поле и сваренным в подсоленной воде. Я привожу латинский термин ради аппетитной второй части.[62] Чего еще, спрашивается, желать разумному человеку в мирное время и в будние дни, кроме хорошей порции кукурузы, сваренной с солью? Даже то разнообразие, какое я себе позволял, было скорее уступкой требованиям аппетита, чем здоровья. А люди дошли до того, что умирают не от недостатка необходимого, а от потребности в излишествах, и я знаю женщину, которая убеждена, что сын ее скончался оттого, что стал пить одну воду.

Читатель, вероятно, заметил, что я подхожу к своему предмету скорее с экономической, чем с диетической точки зрения, и не решится повторить мой опыт воздержания, если у него нет в кладовой богатых запасов.

Хлеб я пек сперва из чистой кукурузной муки с солью, в виде плоских лепешек, и пек их на огне, под открытым небом, на щепке или на конце палочки, взятой с моей стройки, но они получались закопченными и отзывали смолой. Пробовал я и пшеничную муку, но в конце концов остановился на смеси ржаной муки с кукурузной, которая всего вкуснее и удобнее для выпечки. В холодные дни было очень приятно печь из нее, по одному, маленькие хлебцы, поворачивая их так же тщательно, как египтяне — яйца, из которых они искусственно выводили цыплят. В моих руках созревал подлинный плод полей, казавшийся мне таким же ароматным, как другие благородные плоды, и я старался сохранить этот аромат подольше, заворачивая хлебы в полотенца. Я изучил древнее и важное искусство хлебопечения по доступным мне источникам с самого его зарождения, с первого пресного хлеба, когда человек после первобытной дикости орехов и мяса впервые вкусил этой утонченной пищи; я прочел далее о случайно скисшем тесте, которое, как полагают, навело людей на мысль о заквашивании, а затем о различных способах заквашивания, вплоть до «доброго, здорового, вкусного хлеба», опоры жизни. Дрожжи, почитаемые некоторыми за душу хлеба, за spiritus, оживляющий его клетчатку, и поэтому тщательно хранимые, подобно девственному огню, — в Америку они, вероятно, были доставлены в какой-нибудь бутыли, бережно привезенной на «Мэйфлауэре»,[63] и с тех пор их волны все выше вздымаются, все шире разливаются по стране, — дрожжи я регулярно и заботливо добывал в деревне, но однажды, позабыв правило, обдал их кипятком; благодаря этой случайности я обнаружил, что и в них нет необходимости — ибо свои открытия я делал не синтетическим, а аналитическим путем — и с тех пор обходился без них, хотя большинство хозяек заверяло меня, что настоящий полезный хлеб без дрожжей не получается, а старики пророчили мне быстрый упадок сил. Я установил, однако, что дрожжи не являются главным ингредиентом: прожив без них год, я еще не отправился на тот свет и был рад избавиться от скучной необходимости таскать в кармане бутылку, которая иногда, к моему смущению, выталкивала пробку и содержимое. Обходиться без них проще и достойнее. Человек более всех животных способен применяться к самым различным климатам и обстоятельствам. Не клал я также в хлеб ни соли, ни соды, ни других кислот или щелочей. По-видимому, я пек его по рецепту, предложенному за два века до христианской эры Марком Порцием Катоном[64] «Panem depsticium sic facito. Manus mortariumque bene lavato. Farinam in mortarium indito, aquae paulatim addito, subigitoque pulchre. Ubi bene subegeris. defingito, coquitoque sub testu». Это, насколько я понимаю, означает: «Пеки хлеб так: хорошенько вымой руки и квашню. Засыпь муку в квашню. Воду вливай постепенно и вымешивай тщательно. Когда вымесишь, придай хлебу форму и выпекай в закрытой посуде», то есть в кастрюле. О дрожжах тут не сказано ни слова. Однако я не все время имел эту «опору жизни». Однажды из-за пустоты моего кошелька мне не довелось есть ее более месяца.

Каждый житель Новой Англии легко мог бы сам выращивать свой хлеб в нашем краю ржи и кукурузы и не зависеть от отдаленных и изменчивых рынков. Но мы так отдалились от простоты и независимости, что в Конкорде редко найдешь в лавке свежую кукурузную муку, а мамалыгу не употребляет почти никто. Обычно фермер отдает выращенные им злаки окоту и свиньям, а сам покупает в лавке пшеничную муку, более дорогую и уж во всяком случае не более полезную. Я увидел, что легко смогу вырастить нужные мне бушель или два ржи и кукурузы — первая родится даже на самой плохой земле, а вторая тоже не очень прихотлива, — смолоть их на ручной мельнице и обойтись без риса и свинины. А если нужен сахар, оказалось, что у меня получается отличная патока из тыквы или свеклы; чтобы добыть ее еще проще, мне надо было посадить несколько кленов, а пока они растут, употреблять в пищу другие сахаристые вещества, кроме названных. Ибо, как пели наши деды:

 

Для сладкой настойки все в дело идет,

Щепа от ореха и тыквенный мед.[65]

 

Что касается соли, простейшего из бакалейных товаров, то она могла служить поводом для прогулки на морской берег, но можно обходиться и без нее — просто будешь меньше пить воды. Я не слыхал, чтобы индейцы давали себе труд ее добывать.

Так оказалось, что по части пищи я мог обойтись без всякой купли и мены; кров у меня уже был, оставались только одежда и топливо. Брюки, которые я сейчас ношу, были из домотканого сукна, — слава богу, что эта добродетель еще сохранилась, ибо превращение фермера в рабочего я считаю таким же великим и достопамятным падением, каким было грехопадение, превратившее человека в фермера. Топлива в такой новой стране, как наша, некуда девать. А что до права жительства, то если бы мне не разрешили жить и дальше на правах скваттера, я мог бы купить акр земли за ту же цену, по какой был продан обработанный мною участок, — то есть за восемь долларов восемь центов. Но я считал, что повышаю стоимость земли тем, что поселился на ней.

Есть скептики, которые иногда спрашивают меня, действительно ли я способен питаться одной растительной пищей. Чтобы сразу в корне пресечь расспросы, ибо в корне — вера, я обычно отвечаю, что могу питаться гвоздями. Если они этого не поймут, едва ли они поймут меня вообще. А я с удовольствием слышу о подобных опытах, например, о юноше, который пробовал в течение двух недель питаться сырыми початками кукурузы, перетирая их зубами. Беличье племя проделывает это с успехом. Такие эксперименты идут на пользу человеческому роду, хотя и тревожат некоторых старых баб, неспособных к ним из-за отсутствия зубов или владеющих контрольным пакетом акций в мукомольной промышленности.

Моя обстановка, которую я частично сделал сам и на которую не затратил ничего сверх сумм, указанных мною выше, состояла из кровати, стола, письменного стола, трех стульев, зеркала диаметром в три дюйма, щипцов, таганка, котелка, кастрюли, сковороды, черпака, таза, двух ножей и вилок, трех тарелок, одной кружки, одной ложки, кувшина для лампового масла, кувшина для патоки и лакированной лампы. Даже последнему из бедняков необязательно сидеть на тыкве. Для этого надо быть уж совсем неумелым. Стулья, которые мне больше всего нравятся, можно найти на деревенских чердаках, и вам их охотно отдадут даром, только унесите. Мебель! Слава богу, я могу сидеть и стоять без помощи мебельного склада. Кто, кроме философа, способен сложить свою мебель на воз и перевозить ее, не стыдясь людских глаз и света небесного, — этакое убогое собрание пустых ящиков? А ведь такова мебель Сполдинга.[66] Глядя на груженые возы, я никогда не мог определить, кому они принадлежат — так называемому богачу или бедняку: их владелец всегда казался мне бедняком. Чем больше у нас всего этого, тем мы беднее. В каждом таком фургоне словно умещается содержимое целой дюжины лачуг; и если лачуга бедна, значит, тут бедности в 12 раз больше. Зачем мы переезжаем, как не для того, чтобы отделаться от нашей мебели, нашей старой, сброшенной кожи? — а там, смотришь, и перебраться в иной мир, обставленный заново, а все здешнее предать сожжению. Так и кажется, будто все эти пожитки прицеплены к человеку, и он, передвигаясь по нашей пересеченной местности, вынужден тащить за собой капкан. Счастлива лиса, оставившая в капкане свой хвост.[67] Мускусная крыса лишь бы освободиться, отгрызает себе лапу. Неудивительно, что человек утратил подвижность. Как часто он застревает в пути! «Простите, сэр, но что вы под этим разумеете?» Если вы проницательны, то при виде человека вы видите за его спиной также и все, чем он владеет, и даже многое, от чего он якобы отрекается, — все, вплоть до кухонной обстановки и прочего хлама, который он накопил и не хочет сжечь: он точно впряжен в этот воз и лишь с трудом может продвигаться. Я считаю, что человек застрял, когда он пролез в какой-нибудь лаз или ворота, куда он не может протащить свой фургон с мебелью. Я невольно испытываю сострадание, слыша, как здоровый, подвижной и, по-видимому, свободный человек беспокоится о своей «обстановке», застрахована ли она: «Что мне делать с моей обстановкой?» Это значит, что легкий мотылек запутался в паутине. Даже те, у кого как будто ничего нет, если приглядеться поближе, что-нибудь да хранят в чужом сарае. Англия наших дней представляется мне старым джентльменом, который путешествует с большим багажом, со всем хламом, накопившимся за долгое хозяйствование, и не решается его уничтожить: тут и сундук, и сундучок, и картонка, и узел. Бросил бы хоть первые три! Ни у одного здорового человека в наше время не хватит сил встать, взять постель свою и пойти.[68] А больному я уж, конечно, посоветую бросить свою постель и бежать. Встречая иммигранта, согбенного под тяжестью узла, в котором находится все его имущество и который похож на гигантскую опухоль, выросшую у него на шее, я жалею его не потому, что тут все его достояние, а потому, что ему столько приходится тащить. Если мне суждено влачить свой капкан, я постараюсь, чтобы он был легким и не защемил важного для жизни органа. Самым мудрым было бы вероятно совсем не совать туда лапу.

Замечу, кстати, что я не расходовался на занавеси, ибо ко мне никто не заглядывал, кроме солнца и луны, а против них я ничего не имею. Луна не сквасит мне молоко[69] и не испортит мяса, солнце не повредит мебель и ковры, а если ласка его бывает иной раз чересчур горяча, я предпочту укрыться за каким-нибудь занавесом, созданным самой природой, но не обзаводиться лишней вещью. Одна дама предложила мне половик, но в доме не нашлось бы для него места, а у меня — времени, чтобы его выбивать, и я отклонил подарок, предпочитая вытирать ноги о дерн перед дверью. Зло лучше пресекать в самом начале.

Недавно я присутствовал на распродаже вещей одного диакона, преуспевшего в жизни:

 

Людей переживают их грехи.[70]

 

Как водится, большая часть вещей была хламом, который начал накапливаться еще при жизни его отца. В числе других предметов оказался сушеный солитер. Пролежав полвека на чердаке и в чуланах, эти вещи не были сожжены; вместо очистительного костра для их уничтожения, устроили аукцион, что означает «увеличение». Соседи сбежались посмотреть их, скупили их и бережно перенесли на свои чердаки и в чуланы, чтобы хранить вплоть до собственной смерти, и тогда их снова извлекут. Много пыли подымает человек, когда умирает.

Нам следовало бы перенять обычаи некоторых первобытных народов, у которых существует церемония ежегодного обновления, то есть имеется хотя бы понятие о нем, если даже оно и не происходит в действительности. Хорошо бы и нам праздновать «праздник первых плодов», описанный Бартрамом[71] в числе обычаев индейцев Мукласси. «Для этого праздника, — говорит он, — все жители селения обзаводятся новой одеждой, новой посудой и другой домашней утварью, собирают сношенное платье и другие вещи, пришедшие в негодность; выметают весь сор из домов, с улиц и всего села и сгребают его, вместе с остатками зерна и других запасов, в одну большую кучу, которую поджигают. Затем они все принимают лекарственные снадобья и в течение трех дней постятся, а все огни должны быть погашены. Во время поста они соблюдают воздержание во всем. Объявляется также общая амнистия; все преступники могут вернуться в село.

На утро четвертого дня главный жрец возжигает на площади новый огонь, добывая его посредством трения сухих палочек одна о другую, и каждый очаг получает от него новое, чистое пламя».

Затем они вкушают от плодов нового урожая и в течение трех дней отмечают праздник пляской и пением, а потом «еще четыре дня пируют вместе с гостями из соседних селений, которые совершили такое же очищение».

У мексиканцев подобное очищение совершается каждые пятьдесят два года, ибо по их верованиям в эти сроки можно ждать конца света.

Мне едва ли приходилось слышать о более высоком таинстве, если таинство, по определению наших словарей, является «внешним и видимым проявлением духовной благодати», и я не сомневаюсь, что оно некогда было внушено индейцам небесами, хотя у них и не имеется Библии, где это откровение было бы записано.

Более пяти лет я всецело содержал себя трудом своих рук и установил, что, работая шесть недель в году, могу себя обеспечить. Вся зима и большая часть лета освобождалась для занятий. Пробовал я и преподавать в школе, но обнаружил, что тут затраты возрастают пропорционально, вернее, не пропорционально доходам, потому что я был вынужден определенным образом одеваться, подготавливаться и даже думать и верить, да к тому же терял время. Поскольку я брался учить не ради блага ближних, а только ради пропитания, я потерпел неудачу. Пробовал я и торговать, но установил, что тут требуется лет десять, чтобы пробить себе дорогу, но тогда уж это будет прямая дорога в ад. Я убоялся, что к тому времени буду иметь так называемое доходное дело. Когда я подыскивал себе источник заработка — и при этом крепко задумывался, уже имея печальный опыт неудач, постигавших меня, когда я поступал по желанию друзей, — я часто всерьез подумывал заняться сбором черники; я знал, что сумею это делать и что мне хватит скромного дохода от нее, ибо самый большой мой талант, это — малые потребности; тут не нужно капитала и не придется, как я наивно думал, надолго отрываться от любимых мною занятий. Пока мои знакомцы, не раздумывая избирали торговлю или свободные профессии, я представлял себе свой промысел почти таким же: все лето проводить на холмах, собирая ягоды, а потом сбывать их без хлопот — и таким образом пасти стада Адмета.[72] Мечтал я также собирать лекарственные травы или продавать с воза вечнозеленые ветки тем из горожан, кто любит напоминание о лесах. Но с тех пор я узнал, что торговля налагает проклятие на все, к чему прикасается: хоть бы вы торговали посланиями с небес, над вами тяготеет то же проклятие.

Так как у меня были свои вкусы, и я более всего ценил свободу, так как я мог терпеть нужду и при этом чувствовать себя отлично, я не пожелал тратить время на то, чтобы заработать на богатые ковры или дорогую мебель, или тонкую кухню, или дом в греческом или готическом стиле. Кто способен приобрести все эти вещи, не отрываясь от дела, и умеет ими пользоваться, когда они приобретены, тем я и предоставляю эту заботу. Есть люди «трудолюбивые», по-видимому, любящие труд ради него самого, а, может быть, потому, что он не дает им впасть в худший соблазн, — этим мне сейчас нечего сказать. Тем, кто не знает, куда девать больший досуг, чем они имеют сейчас, я советую работать вдвое больше — пока они не выкупят себя на волю. Для себя я выяснил, что наибольшую независимость дает работа сельского поденщика, особенно потому, что там достаточно работать 30–40 дней в году, чтобы прокормиться. День у поденщика кончается с заходом солнца, и он тогда свободен для любимого дела и не связан со своей работой; зато его хозяин, постоянно занятый расчетами, не знает покоя круглый год.

Словом, убеждение и опыт говорят мне, что прокормиться на нашей земле — не мука, а приятное времяпрепровождение, если жить просто и мудро: недаром основные занятия первобытных народов превратились в развлечения цивилизованных. Человеку вовсе не обязательно добывать свой хлеб в поте лица — разве только он потеет легче, чем я.

Один знакомый мне юноша, получивший в наследство несколько акров земли, сказал мне, что последовал бы моему примеру, если бы имел средства. Я ни в коем случае не хочу, чтобы кто-либо следовал моему примеру; во-первых, пока он этому научится, я, может быть, подыщу себе что-нибудь другое, а во-вторых, мне хотелось бы, чтобы на свете было как можно больше различных людей и чтобы каждый старался найти свой собственный путь и идти по нему, а не по пути отца, матери или соседа. Пусть юноша строит, сажает или уходит в море, пусть только ему не мешают делать то, что ему хотелось бы. Вся наша мудрость заключена в математической точке, подобно тому как моряк или беглый невольник отыскивают путь по Полярной звезде, но этого руководства нам достаточно на всю жизнь. Пускай мы не достигнем гавани в рассчитанное время, лишь бы не сбиться с верного курса.

В этом случае то, что истинно для одного, несомненно, остается тем более истинным для тысячи. Большой дом не стоит дороже маленького во столько же раз, во сколько он больше, — ведь все комнаты можно покрыть общей крышей, разделить общей стеной и подвести под них общий погреб. Я, однако, предпочитаю отдельное жилище. К тому же дешевле все выстроить самому, чем убедить другого в преимуществах общей стены. А если вы ее возвели, то она, экономии ради, должна быть тонкой, а сосед может оказаться плохим или не станет содержать ее в исправности. Обычно сотрудничество между людьми бывает лишь частичным и крайне поверхностным, а то подлинное содружество, какое изредка встречается, никому не заметно, ибо эта гармония не слышна людскому уху. Если у человека есть вера, он с той же верой будет сотрудничать со всеми, а если веры нет, то, он будет вести себя, как большинство, с кем бы вы его ни сочетали. Сотрудничать, в самом высоком и одновременно в самом низком смысле слова, значит вместе зарабатывать на жизнь. Недавно было предложено, чтобы двое молодых людей вместе путешествовали по свету, но чтобы один ехал без денег и зарабатывал их по пути, на море — матросом, а в поле — пахарем, а другой имел бы в кармане чек. Ясно, что им скоро будет не по пути, — какое уж тут сотрудничество, когда один из них вовсе не будет трудиться. Они расстанутся при первом же важном событии в их странствиях. Но главное, как я уже сказал, — тот, кто едет один, может выехать хоть сегодня, а тот, кто берет с собой спутника, должен ждать, пока он будет готов, и они еще очень не скоро пустятся в путь.

Все это, однако, чистейший эгоизм, говорят некоторые из моих соотечественников. Признаюсь, что я до сей поры очень мало занимался филантропией. Мне пришлось принести кое-какие жертвы моему чувству долга, пришлось, между прочим, пожертвовать и этим удовольствием. Некоторые люди всеми силами пытались убедить меня взять на иждивение каких-нибудь здешних бедняков; и если бы мне нечего было делать — а дьявол всегда находит работу для праздных рук — я мог бы занять себя таким образом. Однако, когда я попытался предпринять нечто подобное и выслужиться перед их Небесами, предложив неким беднякам то же содержание, какое имею я сам, и действительно сделал им такое предложение, — все они, не колеблясь, предпочли остаться в бедности. Раз уж мои земляки обоего пола всячески посвящают себя благу своего ближнего, я надеюсь, что хоть одному из нас дозволено заняться иными, менее гуманными делами. Для благотворительности, как и для всего другого, нужен талант. Желающих делать добро так много, что вакансий не остается. К тому же я честно пробовал свои силы на этом поприще и, как ни странно, убедился, что оно не по мне. Едва ли мне следует сознательно отказаться от своего призвания, чтобы делать добро, предписываемое мне обществом, даже если бы от этого зависело спасение вселенной; думаю, что именно чье-то упорство, подобное моему, но несравненно большее, одно только и спасает ее до сих пор. Впрочем, я не хочу отговаривать тех, кто чувствует призвание именно к благотворительности; каждому, кто делает это отвергаемое мною дело и предан ему душой и сердцем, я говорю: продолжай, даже если свет назовет твое добро злом, что он, вероятно, и сделает.

Я далек от мысли, что представляю собой исключение; многие из моих читателей наверняка могли бы сказать о себе то же самое. Я уверен, — не ручаюсь, что это мнение разделяют мои соседи, — что меня стоило бы нанять в работники, а на какую работу — это пусть выясняет тот, кто меня наймет. Когда мне случается делать добро в общепринятом смысле слова, это должно быть в стороне от моей главной дороги и большей частью совершенно непреднамеренно. Нам обычно говорят: каков ты ни есть, немедленно, не думая о собственном совершенствовании, начинай творить добро ради добра. Если бы я взялся за подобную проповедь, я сказал бы иначе: начни с собственного совершенствования. Неужели солнце, разгоревшись до яркости луны или звезды шестой величины, должно этим удовольствоваться и бродить по свету, как Робин Добрый Малый[73] — заглядывать в окна, тревожить лунатиков, портить свежее мясо и светить лишь настолько, чтобы тьма делалась видимой, — когда оно может довести свое благодетельное сияние до такого накала, что глаза смертных не в силах будут его созерцать, и идти по своей орбите, чтобы приносить благо Земле, или, согласно более верному учению, чтобы Земля, обращаясь вокруг него, становилась лучше. Когда Фаэтон, желая доказать свое небесное рождение щедростью, получил на один день колесницу Солнца и свернул с торной дороги, он сжег несколько кварталов в нижнем Небесном Граде, опалил земную поверхность, иссушил все источники и образовал пустыню Сахару, но тут Юпитер поверг его на землю громовым ударом, а Солнце, печалясь о нем, не светило после этого целый год.

Нет хуже зловония, чем от подпорченной доброты. Вот уж подлинно падаль, земная и небесная. Если мне станет наверняка известно, что ко мне направляется человек с сознательным намерением сделать мне добро, я кинусь спасаться от него, точно от иссушающего ветра африканских пустынь, именуемого самумом, который набивает тебе пылью рот, нос, уши и глаза, пока ты не задохнешься, — так я боюсь его добра, боюсь проникновения этого вируса в мою кровь. Нет, тогда уж лучше претерпеть положенное мне зло. Я не назову человека добрым за то, что он накормит меня, голодного, или согреет, озябшего, или вытащит из канавы, если мне доведется туда свалиться. Это может сделать и ньюфаундлендская собака. Филантропия — это не любовь к ближнему в широком смысле слова. Хауард[74] несомненно был в своем роде весьма добрым и достойным человеком и получил за то свою награду, но что для нас сотня Хауардов, если их благотворительность не помогает нам, в нашем относительно лучшем положении, когда мы больше всего заслуживаем помощи? Я еще не слышал о благотворительном собрании, где бы искренне предложили сделать добро мне или мне подобным.

Иезуиты оказывались бессильны перед индейцами, которые, горя на костре, сами подсказывали своим мучителям новые способы пытки. Возвысившись над физическим страданием, они иногда были недосягаемы и для утешений, какие могли предложить им миссионеры; правило: «Как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними»[75] — не слишком убедительно звучало для тех, кому было безразлично, как с ними поступят, кто любил своих врагов на свой особый лад и был очень близок к тому, чтобы простить их.

Помогая бедным, предлагай им именно то, в чем они больше всего нуждаются, хотя бы это был собственный твой пример, до которого им далеко. Если даешь им деньги, отдавай и часть себя самого, а не просто бросай подачку. Мы иногда совершаем странные ошибки. Бедняк зачастую не столько голоден и холоден, сколько грязен, оборван и груб. Это не только его беда, но отчасти и его добрая воля. Дайте ему денег, и он купит на них еще лохмотьев. Я долго жалел неуклюжих ирландских рабочих, рубивших на пруду лед в такой рваной и убогой одежде, когда я дрожал в своем более опрятном и приличном костюме, пока однажды, в особенно холодный день, один из них не упал в воду и не зашел ко мне обогреться: он снял с себя три пары штанов и две пары чулок, правда рваных и грязных, и я увидел, что он не нуждается в дополнительной верхней одежде — столько у него было нижней. Купанье в пруду было именно то, что ему требовалось. Тут я начал жалеть себя и понял, что дать мне фланелевую рубашку было бы ближе к истинной филантропии, чем подарить ему целую лавку старьевщика! На один удар по истинным корням зла приходится тысяча охотников обрубать его ветви, и может статься, что тот, кто отдает беднякам больше всего времени и денег, всем своим образом жизни способствует увеличению нищеты, которую тщетно пытается облегчить. Это — благочестивый работорговец, жертвующий барыш с каждого десятого раба[76] на воскресный отдых остальным. Некоторые проявляют заботу о бедняках тем, что дают им работу на кухне. Не проявят ли они больше истинной доброты, если потрудятся там сами? Ты хвалишься, что тратишь на благотворительность десятую часть своих доходов, — не лучше ли отдать и остальные девять десятых и сразу покончить с этим делом? В данном случае обществу возвращается лишь десятая доля его имущества. Чем объяснить это — великодушием тех, кому она достается, или нерадивостью служителей правосудия?

Филантропия — почти единственная из добродетелей, достаточно ценимая людьми. Ее даже переоценивают, и виной тому — наш эгоизм. Однажды, в солнечный день, один бедняк здоровенный малый, хвалил мне некоего жителя Конкорда за доброту к беднякам — он разумел под ними себя. Добросердечные дядюшки и тетушки человечества ценятся выше его подлинных духовных отцов и матерей. Я слышал, как один преподобный лектор, человек большой учености, говоривший об Англии, перечислил светил английской науки, литературы и политической жизни — Шекспира, Бэкона, Кромвеля, Мильтона, Ньютона и других — и тут же перешел к религиозным деятелям; как видно, полагая, что к этому обязывает его звание, он вознес их превыше всех других, как величайших из великих. Ими оказались Пенн,[77] Хауард и миссис Фрай.[78] Каждый почувствует здесь ложь и ханжество. Эти люди не принадлежали к числу лучших сынов и дочерей Англии, разве что к ее лучшим филантропам.

Я не хочу умалять заслуги филантропов, я лишь требую справедливости в отношении тех, кто благодетельствует человечество самой своей жизнью и трудом. Я не считаю праведность и доброту главным в человеке — это лишь его стебель и листья. Сушеные травки, из которых мы делаем лечебные настои для болящих, играют весьма скромную роль и чаще всего их применяют знахари. Мне нужен от человека его цвет и плоды; мне нужно чувствовать его аромат, и общение с ним должно иметь приятный вкус спелого плода. Доброта его не должна быть частичным и преходящим актом, но непрерывным, переливающим через край изобилием, которое ничего ему не стоит и которого он даже не замечает. Такое милосердие искупает множество грехов. Филантроп слишком часто взирает на человечество сквозь дымку собственных прошлых скорбей и зовет это состраданием. Мы должны бы делиться с людьми мужеством, а не отчаянием, здоровьем и бодростью, а не болезнями, а их стараться не распространять. Из каких полуденных стран доносится к нам глас скорби? В каких широтах обитает язычник, которого мы хотим просветить? Где, собственно, тот темный и погрязший в пороках человек, которого мы хотим возродить к новой жизни? Стоит человеку чем-нибудь занемочь, так что дело у него не ладится, или просто у него заболел живот — ибо именно там зарождается сострадание — и он тотчас берется исправлять мир. Представляя собой микрокосм, он обнаруживает — и не ошибается, ибо кому же и знать, как не ему на собственном опыте? — что человечество объелось зелеными яблоками; вся наша планета кажется ему большим зеленым яблоком, и ему страшно помыслить, что дети человеческие могут вкусить сего незрелого плода. Он немедленно направляет свою неумолимую благотворительность на эскимосов и патагонцев, на многолюдные деревни Индии и Китая; и вот за несколько лет филантропической деятельности, которую правительство использует в своих собственных целях, он излечивается от своей диспепсии; земной шар слегка краснеет с одной или с обеих сторон, словно начиная созревать; жизнь уже не кажется кислой, и сладость ее ощущается снова. Я не представляю себе большей гнусности, чем та, какую я совершил. Я не встречал и никогда не встречу никого хуже себя.

Мне кажется, что душа филантропа — будь он самым праведным из сынов божьих — омрачена не столько состраданием к ближнему, сколько собственными бедами. Стоит им миновать, стоит прийти к нему весне и солнцу засиять над его изголовьем, и он без зазрения совести покинет своих великодушных соратников. Если я не читаю лекций о вреде табака, мое оправдание состоит в том, что я никогда его не жевал; пусть их читают, в виде искупления, раскаявшиеся потребители жевательного табака; хотя и я немало жевал такого, что следовало бы обличать в лекциях. Если вы дадите вовлечь себя в благотворительность, пусть левая рука ваша не знает, что делает правая, потому что этого не стоит и знать. Спасите утопающего и завяжите завязки своих башмаков. Не торопитесь и займитесь каким-нибудь свободным трудом.

Наши нравы пострадали от общения с праведниками. Наши сборники псалмов мелодично клянут бога, которого надо терпеть вечно.[79] Даже пророки и искупители чаще утешали человека в его скорбях, чем укрепляли в надежде. Нигде мы не находим простой, свободно изливающейся хвалы богу и благодарности за дар жизни. Всякое здоровье и всякий успех идет мне на благо, как бы он ни казался чужд и далек; все болезни и неудачи омрачают мою жизнь и идут мне во зло, как бы я ни сочувствовал им или они мне. Если мы действительно хотим возродить человечество индийским, ботаническим, магнетическим или естественным методом, надо прежде всего стать простыми и здоровыми, как сама Природа, разогнать тучи над собственной нашей головой и впустить немного жизни в наши поры. Не стремись быть надсмотрщиком над бедняками, постарайся лучше стать одним из достойных людей мира.

В «Гулистане, или Цветущем саду» шейха Саади из Шираза я прочел, как «одного мудреца спросили, почему из множества деревьев, которые всемогущий бог создал высокими и тенистыми, ни одно не зовется азад, то есть свободный, кроме кипариса, не приносящего плодов, — отчего бы это? Он ответил: у каждого дерева свои плоды и своя пора цвести и своя пора пожелтеть и засохнуть; один кипарис их не имеет, ибо всегда одинаково зелен, — таковы и азады, или люди свободной веры. Не прилепляйся сердцем к тому, что преходяще. Река Дижла, называемая также Тигром, будет протекать через Багдад и тогда, когда кончится династия калифов; если ты богат, будь щедр, подобно финиковой пальме; но если тебе нечего дать, будь азадом, или свободным, как кипарис».

 

Дополнительные стихи

ПРИТЯЗАНИЯ БЕДНОСТИ

 

Не много ли ты хочешь, бедный раб,

Всеобщего признанья ожидая,

Лишь потому, что в хижине убогой

Ленивое смирение взрастил

На солнце, точно овощ огородный;

Лишь потому, что собственной рукой

Ты истребил в душе живые страсти —

Те стебли, где все лучшее цветет;

Что в человеке ты сковал порывы

И плоть живую в камень обратил.

Такую добродетель мы отвергли.

Унылых постников не надо нам.

Или тупиц бесчувственных, бездушных.

Не знающих ни радости, ни скорби.

Терпенье мы не станем возносить

Над красотой деянья. Жалкая заслуга,

Лишь для рабов пригодная! Мы ж славим

Ту добродетель, что не знает меры.

Да здравствует безудержная смелость,

Могучий разум и великодушье,

И щедрость безграничная, и доблесть,

Которой древние названия не дали,

Но образцы оставили — Геракл,

Тезей и Ахиллес. Ступай в свою лачугу!

А если видишь новый, светлый путь,

Их благородного примера не забудь.

 

Т. Кэрью. [80]

 

ГДЕ Я ЖИЛ И ДЛЯ ЧЕГО

 

Есть в нашей жизни пора, когда каждая местность интересует нас как возможное место для дома. Я тоже обозревал местность на дюжину миль в окружности. В своем воображении я покупал поочередно все фермы, ибо все они продавались, и цена была мне известна. Я обходил все сады, пробовал яблоки-дички, толковал с фермером о сельском хозяйстве, соглашался на его цену и вообще на любую цену и мысленно закладывал ферму ему же самому; я даже набивал цену и совершал все, что положено, кроме купчей; вместо купчей я довольствовался разговорами, ибо очень люблю поговорить, получал от них полное удовольствие, а хозяин, смею надеяться, — некоторую пользу, и затем отступался, предоставляя ему вести дело дальше. После этого друзья стали считать меня своего рода агентом по продаже недвижимости. Где бы я ни останавливался присесть, я мог остаться жить и оказывался, таким образом, в самом центре окружающего пейзажа. Дом — это прежде всего sedes (сиденье — лат.), жилище, и лучше, когда это жилище сельское. Я обнаружил множество мест, как нельзя более удобных для постройки дома, иным они показались бы слишком удаленными от поселка, но на мой взгляд, наоборот, поселку было до них далеко. Что ж, здесь можно жить, говорил я себе и проводил здесь час, прикидывая, как потечет время, как здесь можно перезимовать и как встретить весну. Где бы ни построились будущие жители нашей округи, они могут быть уверены, что я их опередил. Мне достаточно было нескольких часов, чтобы отвести землю под фруктовый сад, рощу или пастбище, решить, какие из дубов или сосен оставить у входных дверей и откуда каждое из них будет лучше всего видно, а затем я оставлял землю под паром, ибо богатство человека измеряется числом вещей, от которых ему легко отказаться.

Воображение мое так разыгралось, что я даже получал от иных владельцев преимущественное право отказаться от покупки, — а мне только того и надо было, — но ни разу не вступал во владение. Ближе всего я подошел к этому, когда купил ферму Холлоуэл и начал сортировать семена для посева и собирать доски для тачки, в которой намеревался их перевезти, но прежде чем мы совершили купчую, жена владельца — такая жена есть у каждого — раздумала продавать, и фермер предложил мне десять долларов неустойки. А у меня, признаться, было всего десять центов за душой, и я не взялся бы сосчитать, что же у меня было: десять центов, ферма, десять долларов или все вместе. Но я не взял у него ни десяти долларов, ни фермы — с меня было довольно; я великодушно уступил ему ферму за ту же сумму, какую сам за нее давал, а так как он был небогат, я подарил ему еще десять долларов, у меня же остались мои десять центов, да семена, да еще и доски для тачки. Так я побыл богачом безо всякого ущерба для своей бедности. А ландшафт я оставил себе и ежегодно снимаю с него урожай, с которым управляюсь и без тачки. С ландшафтом у меня обстоит так:

 

Бесспорны мои права

На все, что измерил я взором.[81]

 

Я часто вижу, как поэт снимает с фермы ценнейший урожай, а недогадливый фермер думает, что дал ему только пригоршню яблок-дичков. Владельцу много лет бывает неизвестно, что поэт изобразил его ферму в стихах, обнес ее невидимой изгородью рифм, выдоил ее и снял все сливки, оставив фермеру одно снятое молоко.

На ферме Холлоуэл меня пленило ее уединенное положение в двух милях от поселка, в полумиле от ближайших соседей и вдали от проезжей дороги, от которой ее отделяло широкое поле; близость реки, которая, по словам фермера, своими туманами защищала участок от весенних заморозков, хотя до этого мне не было дела; обветшалые и посеревшие от времени дом и сарай и развалившиеся изгороди, потому что они отделяли меня во времени от последнего обитателя; дуплистые и обомшелые яблони, подгрызенные кроликами, — сразу было видно, кто будет моими соседями; но больше всего — воспоминания, сохранившиеся у меня от прежних поездок вверх по реке, когда ферма пряталась в густой роще красных кленов, из которой доносился собачий лай. Я спешил купить ее, прежде чем хозяин успеет убрать камни, срубить дуплистые яблони и выкорчевать молодые березки, выросшие на лугу, — словом, ввести еще какие-либо улучшения. Чтобы наслаждаться всем этим, я готов был купить ее, взять бремя на свои плечи, как Атлас, — не знаю, какая ему была за это награда, — и притом без малейшей надобности, кроме надобности уплатить за нее и этим превратить ее в свою собственность, ибо я знал, что если бы я мог позволить себе роскошь не хозяйничать на ней, она принесла бы мне обильный урожай всего, чего я желал. Но, как я уже говорил, дело обернулось иначе.

Итак, для крупного хозяйства (садик у меня был всегда) у меня были тогда готовы одни только семена. Многие считают, что семена от времени улучшаются. Не сомневаюсь, что время отделяет хорошие от плохих, и, когда я, наконец, их посею, меня будет ждать меньшее разочарование. Но своих ближних я хочу предостеречь раз и навсегда: живите как можно дольше свободными и не связывайте себя ничем. Осесть на ферме или сесть в тюрьму — разница тут невелика.

Старик Катон[82] в своей De Re Rustica, которая служит мне руководством, своего рода «Культиватором»,[83] говорит (в единственном известном мне переводе это место получается бессмысленным): «Если вздумаешь покупать землю, не поддавайся жадности и не поленись осмотреть ее как следует, не думай, что достаточно один раз обойти ее. Если участок хорош, чем чаще ты будешь его осматривать, тем больше он будет тебе нравиться». Вот я и не хочу поддаваться жадности; я всю жизнь буду обходить свой участок, пока меня на нем не похоронят, а тогда уж он мне наверное понравится.

Следующим моим опытом в этой области был теперешний, и его я хочу описать подробнее; ради удобства, я объединю опыт двух лет в одно целое. Как я уже говорил, я не намерен сочинять Оду к Унынию,[84] напротив, я буду горланить как утренний петух на насесте, хотя бы для того, чтобы разбудить соседей.

Когда я поселился в лесу, т. е. стал проводить там не только дни, но и ночи — а это случайно совпало с днем Независимости,[85] 4 июля 1845 г., — мой дом еще не был оборудован на зиму, он только защищал меня от дождя, но не был оштукатурен и не имел печи, а стены были из грубых старых досок с большими щелями, так что по ночам там бывало прохладно. Прямые тесаные белые стойки и свежевыструганные дверь и оконные рамы придавали ему опрятный и свежий вид, особенно по утрам, когда дерево пропитывалось росой, и мне казалось, что в полдень оно должно источать сладкий сок. Для меня он на весь день сохранял этот свой утренний облик, напоминая один домик в горах, где я побывал за год до того. То была легкая неоштукатуренная хижина, достойная приютить странствующего бога или богиню в величаво ниспадающем одеянии. И над моей хижиной веял тот же ветер, который овевает вершины гор, ветер, доносивший до меня лишь обрывки земной музыки, ее небесную часть. Утренний ветер веет всегда, и песнь мироздания звучит неумолчно, но мало кому дано ее слышать. На всех земных вершинах можно найти Олимп.

Единственным домом, которым я до этого владел, не считая лодки, была палатка, иногда служившая мне во время летних походов; сейчас она хранится свернутой у меня на чердаке, а лодка побывала во многих руках и уплыла по течению времен. Теперь, имея над головой более прочный кров, я мог считать, что несколько упрочил свое положение в мире. Легкая постройка как бы кристаллизовалась вокруг меня и влияла на своего строителя. Она оставляла простор фантазии, как контурный рисунок. Чтобы дышать свежим воздухом, мне не надо было выходить, у меня и в доме было достаточно свежо. Даже в самую дождливую погоду я не был заперт в четырех стенах, а скорее сидел под навесом. В Хариванше[86] сказано: «Дом без птиц — все равно, что мясо без приправ». Мой дом был не таков: я сразу оказался в соседстве с птицами, но мне не пришлось сажать их в клетку, — я сам построил себе клетку рядом с ними. Я приблизился не только к тем, кто обычно прилетает в сады и огороды, но и к более диким — к лучшим лесным певцам, которые почти никогда не услаждают слух жителей поселка — к дрозду,[87] красной танагре, зяблику, козодою и многим другим.

Я жил на берегу маленького озера, примерно в полутора милях к югу от поселка Конкорд и несколько выше его, в обширном лесу, который тянется от поселка до Линкольна, в двух милях к югу от единственного в наших краях знаменитого поля битвы — битвы при Конкорде.[88] Но местность там такая низкая, что горизонт мой замыкался противоположным берегом озера, тоже лесистым, всего в полумиле от меня. В первые дни мне казалось, что пруд лежит на высоком горном склоне и что дно его расположено гораздо выше поверхности других водоемов; когда всходило солнце, он на моих глазах сбрасывал ночное облачение, сотканное из тумана, показывая то тут, то там нежную рябь или гладкую поверхность, отражавшую свет, а туманы тихо уползали в лес, точно призраки, расходившиеся с ночного сборища. Даже роса оставалась на деревьях позже обычного, как это бывает на склонах гор.

Маленькое озеро было особенно приятным соседством в перерывах между теплыми августовскими ливнями, когда вода и воздух совершенно недвижны, но небо задернуто облаками, и день благостно тих точно вечер, а пение дрозда слышно с одного берега до другого. Такое озеро бывает всего спокойнее именно в эту пору; нависший над ним кусок неба неглубок и затемнен тучами, так что вода, полная света и отражений, становится как бы нижним, главным небом. С ближайшего холма, где незадолго перед тем был вырублен лес, открывался чудесный вид через пруд на юг, — там холмистые берега образовали широкую выемку, и казалось, что между их склонов, сбегавших навстречу друг другу, течет по лесистой долине река, хотя реки не было. Глядя в ту сторону, поверх ближних зеленых холмов и между ними, я видел дальние холмы, более высокие, подернутые синевой. А встав на цыпочки, я мог видеть вершины еще более синих и дальних гор на северо-западе — синие медали небесной чеканки; видна была и часть деревни. Но в других направлениях я даже с этой высокой точки не видел ничего дальше окружавших меня лесов. Хорошо иметь по соседству воду — она придает земле плавучесть и легкость. Самый малый колодец имеет ту ценность, что, глядя в него, вы убеждаетесь, что земля — не материк, а остров. Это такая же важная его функция, как охлаждение масла. Когда я смотрел со своего холма через пруд на луга Сэдбери, которые в половодье, благодаря какому-то обману зрения, виделись мне приподнятыми над долиной — как монета, погруженная в миску с водой, кажется лежащей на поверхности — все земли за прудом представлялись тонкой корочкой, всплывшей на водной глади — даже на этой малой полоске воды, — и напоминали мне, что мое жилище было всего лишь сушей.

Хотя с моего порога открывался еще менее широкий вид, я ничуть не чувствовал себя замкнутым в тесном пространстве. Моему воображению открывался большой простор. Противоположный берег пруда переходил в низкое плато, поросшее дубняком, а оно тянулось до самых прерий Запада и даже до татарских степей, которые свободно могли бы вместить все кочевые племена земли. «Лишь те счастливы в мире, кому открыт широкий простор», — сказал Дамодара,[89] когда его стадам понадобились новые, более обширные пастбища.

Изменилось и место и время, и я приблизился к тем краям земли и к тем эпохам истории, которые влекли меня более всего. Я обитал в краях столь же отдаленных, как те, что созерцают по ночам астрономы. Мы любим воображать блаженные места в каком-нибудь дальнем небесном уголке вселенной, где-то за созвездием Кассиопеи, вдали от шума и суеты. Оказалось, что мое жилье находилось именно в таком укромном, нетронутом уголке космоса. Если стоит селиться в подобных местах — вблизи Плеяд или Гиад, Альдебарана или Альтаира, — то мне это вполне удалось; я настолько же удалился от прежней моей жизни и стал для своего ближайшего соседа столь же крохотной звездочкой, видимой ему только в безлунные ночи. Таков был уголок вселенной, где я обосновался на правах скваттера:

 

В горах жил некогда пастух,

Он духом рвался ввысь,

Не ниже горных склонов, где

Стада его паслись.[90]

 

Что же думать о пастухе, у которого стада забираются выше его помыслов?

Каждое утро радостно призывало меня к жизни простой и невинной, как сама природа. Я молился Авроре так же истово, как древние греки. Я рано вставал и купался в пруду; это было ритуалом и одним из лучших моих занятий. Говорят, что на ванне царя Чин-Тана[91] была высечена надпись: «Обновляйся ежедневно и полностью, и снова, и всегда». Мне это понятно. Утро возвращает нас в героические эпохи. Слабое жужжание москита, который незримо пролетал по комнате на заре, когда я распахивал окна и дверь, волновало меня не менее любой трубы, когда-либо певшей о славе.[92] То был реквием Гомеру; целая Илиада и Одиссея в воздухе, которая сама воспевала и гнев свой и странствия. Тут было нечто космическое — постоянное напоминание вплоть до отмены[93] о неисчерпаемой мощи и плодоносной силе мира. Утро — самая важная часть дня, это — час пробуждения. В этот час мы менее всего склонны к дремоте. В этот час, пускай ненадолго, в нас просыпается та часть нашего существа, которая дремлет во всякое иное время. Немногого следует ждать от того дня, — если можно назвать его днем, — когда нас пробуждает от сна не наш добрый дух, а расталкивает слуга; когда мы просыпаемся не от прилива новых сил, не по внутреннему побуждению, не под звуки небесной музыки и веяние дивных ароматов, а по фабричному гудку; когда мы не пробуждаемся к иной, лучшей жизни, чем та, что окружала нас накануне, чтобы и ночной мрак приносил плоды и был благодатен не менее, чем свет дня. Кто не верит, что каждый новый день несет ему неведомый и священный, еще не оскверненный утренний час, тот отчаялся в жизни, и путь его ведет вниз и во тьму. Во время сна жизнь тела частично замирает, а душа человека, вернее, ее органы, набираются новых сил, и его добрый гений вновь пытается облагородить его жизнь. Мне кажется, что все великое свершается на утренней заре, в чистом утреннем воздухе. В Ведах[94] сказано: «На утренней заре пробуждается всякий разум». С этого часа берут начало поэзия, искусство и все самые благородные и памятные дела людей. Все поэты и герои — сыновья Авроры, подобно Мемнону,[95] и поют свою песнь на восходе солнца. Для того, чья могучая мысль поспевает за солнцем, весь день — утро. Неважно, что показывают часы и что говорят и делают люди. Когда я бодрствую и во мне брезжит свет — тогда и утро. Нравственное совершенствование — это попытка стряхнуть сон. Отчего людям так трудно дать отчет в делах своих и днях, как не потому, что они дремлют? Не так уже они слабы в счете. Если бы их не одолевала дремота, они успевали бы что-нибудь свершить. Для физического труда бодрствуют миллионы; но лишь один человек на миллион бодрствует для плодотворного умственного усилия и лишь один на сто миллионов — для божественной жизни, или поэзии. Бодрствовать — значит жить. Я еще не встречал человека, который вполне проснулся бы. А если бы встретил, как бы я взглянул ему в глаза?

Надо научиться просыпаться и бодрствовать; для этого нужны не искусственные средства, а постоянное ожидание рассвета, которое не должно покидать нас в самом глубоком сне. Больше всего надежд в меня вселяет несомненная способность человека возвыситься благодаря сознательному усилию. Хорошо, когда он способен написать картину или изваять статую, т. е. создать несколько прекрасных вещей, но куда благороднее задача быть, в моральном отношении, ваятелем и художником всей окружающей нас среды. Сделать прекраснее наш день — вот высшее из искусств! Долг каждого человека — сделать свою жизнь во всем, вплоть до мелочей, достойной тех стремлений, какие пробуждаются в нем в лучшие ее часы. Если нам не хватит тех скудных сведений, какие мы имеем, оракулы ясно скажут нам, как это сделать.

Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил. Я не хотел жить подделками вместо жизни — она слишком драгоценна для этого; не хотел я и самоотречения, если в нем не будет крайней необходимости. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины, хотел жить со спартанской простотой, изгнав из жизни все, что не является настоящей жизнью, сделать в ней широкий прокос, чисто снять с нее стружку, загнать жизнь в угол и свести ее к простейшим ее формам, и если она окажется ничтожной, — ну что ж, тогда постичь все ее ничтожество и возвестить о том миру; а если она окажется исполненной высокого смысла, то познать это на собственном опыте и правдиво рассказать об этом в следующем моем сочинении. Ибо большинство людей, как мне кажется, странным образом колеблются в своем мнении о жизни, не зная, считать ли ее даром дьявола или бога, и несколько поспешно заключают, что главная наша цель на земле состоит в том, чтобы «славить бога и радоваться ему вечно».[96]

А между тем мы живем жалкой, муравьиной жизнью, хотя миф и утверждает, будто мы давно уж превращены в людей,[97] подобно пигмеям, мы сражаемся с цаплями,[98] совершаем ошибку за ошибкой, кладем заплату на заплату и даже высшую добродетель проявляем по поводу необязательных и легко устранимых несчастий. Мы растрачиваем нашу жизнь на мелочи. Честному человеку едва ли есть надобность считать далее чем на своих десяти пальцах, в крайнем случае можно прибавить еще пальцы на ногах, а дальше нечего и считать. Простота, простота, простота! Сведите свои дела к двум-трем, а не сотням и тысячам; вместо миллиона считайте до полдюжины и умещайте все счета на ладони. В бурном плавании цивилизованной жизни столько туч, штормов, плывунов и бесчисленных препятствий, что человек, который хочет достичь гавани, а не затонуть, должен идти вслепую, полагаясь на одни вычисления и хорошую надо иметь голову на цифры, чтобы с этим справиться. Упрощайте же, упрощайте. Вместо трех раз в день, если нужно, питайтесь только один раз, вместо ста различных блюд довольствуйтесь пятью и соответственно сократите все остальное. Наша жизнь подобна Германской Конфедерации, состоящей из мелких княжеств с постоянно меняющимися границами,[99] так что сами немцы не укажут вам, где эти границы проходят в каждый данный момент. При всех так называемых внутренних усовершенствованиях, которые, между прочим, все внешние и поверхностные, жизнь всей страны, как и каждого из миллионов составляющих ее семейств, так же нескладно и громоздко устроена, заставлена мебелью, завалена всяким хламом, разорена роскошью и необдуманными расходами, отсутствием строгого расчета и достойной цели; единственный выход для людей и для страны заключается в строжайшей экономии, в более чем спартанской простоте жизни и стремлении к высокой цели. Мы слишком торопимся жить. Люди убеждены, что Нация непременно должна вести торговлю, вывозить лед, сноситься по телеграфу и передвигаться со скоростью тридцати миль в час, не задумываясь, всем ли это доступно; а надо ли людям жить подлинно человеческой, а не обезьяньей жизнью — это еще не решено. Если мы перестанем выделывать шпалы и прокатывать рельсы, посвящая этой работе дни и ночи, и займемся вместо этого собственной нашей жизнью и попытаемся ее улучшить, кто же будет тогда строить железные дороги? А если железные дороги не будут построены, как сумеем мы в срок попасть на небо?[100] Но если мы будем сидеть дома, занимаясь своим делом, кому понадобятся тогда железные дороги? Не мы едем по железной дороге, а она — по нашим телам. Думали ли вы когда-нибудь о том, что за шпалы уложены на железнодорожных путях? Каждая шпала — это человек, ирландец или янки.[101] Рельсы проложили по людским телам, засыпали их песком и пустили по ним вагоны. Шпалы лежат смирно, очень смирно. Через каждые несколько лет укладывают новую партию и снова едут по ним; так что пока одни имеют удовольствие переезжать по железной дороге, других, менее счастливых, она переезжает сама. А когда под поезд вдруг попадает человек — сверхкомплектная шпала, не так положенная, — вагоны срочно останавливают, и подымается шум, словно это — редкое исключение. Я с удовольствием узнал, что на каждые пять миль пути требуется целая бригада людей, чтобы присматривать за шпалами — ведь это значит, что они когда-нибудь могут подняться.

К чему жить в такой спешке и так бессмысленно растрачивать жизнь? Мы решили умереть с голоду, не успев проголодаться. «Один стежок вовремя стоит девяти»,[102] говорят люди, и вот они спешат сделать тысячу стежков сегодня, чтобы завтра не пришлось делать девяти. Но подлинно важной работы мы не совершаем. Мы просто одержимы пляской св. Витта и не можем находиться в покое: стоит дернуть несколько раз за веревку колокола, как будто при пожаре, и нет человека в предместьях Конкорда — при всей занятости, на которую они ссылаются по многу раз в день — нет мальчишки или женщины, который не бросил бы все и не прибежал на этот звон, и не только с тем, чтобы спасать из огня имущество, а скорее наоборот, если уж говорить правду: чтобы поглядеть, как оно горит, раз уж загорелось и не мы его подожгли, — да будет это всем известно — или чтобы поглядеть, как тушат, и самим принять в этом участие, если это такое же занятное зрелище, хотя бы горела приходская церковь. Стоит человеку вздремнуть после обеда, как он уже подымает голову и спрашивает: «Что нового?» точно человечество в это время стояло на часах. Иные велят будить себя через каждые полчаса, очевидно с той же целью, а за это рассказывают, что им приснилось. По утрам новости так же необходимы им, как завтрак. «Скажите мне, что нового случилось с кем-нибудь, где-нибудь на нашей планете?» — и вот за утренним кофе с булочкой человек читает, что кому-то на реке Вахито сегодня выбили глаза, и не думает при этом, что сам живет в глубокой и темной мамонтовой пещере нашего мира и сам еще не прозрел.[103]

Что касается меня, то я легко мог бы обойтись без почты. Я считаю, что через нее посылается крайне мало важных вестей. Строго говоря, я за всю жизнь получил лишь одно-два письма (это я написал несколько лет назад), которые стоили затраченного на марку пенни. Городская почта — это учреждение, где мы всерьез предлагаем человеку «пенни за его мысли», как часто делаем в шутливой поговорке. А в газетах я никогда не нахожу важных сообщений. Если мы однажды прочли о грабеже, убийстве или несчастном случае, о пожаре, кораблекрушении, или взрыве пароходного котла, о корове, попавшей под поезд Западной дороги, о застреленной бешеной собаке или о появлении саранчи среди зимы, — к чему читать о других таких же событиях? Довольно и одного. Если вы ознакомились с принципом, к чему вам миллионы частных случаев? Для философа все так называемые новости — не что иное, как сплетни, а те, кто их издает и читает — старые кумушки за чашкой чая. А между тем многие ждут этих сплетен с жадностью. Я слыхал, что недавно при получении свежих газет с иностранными новостями создалась такая давка, что в редакции было выдавлено несколько больших стекол, — а ведь, право, сообразительный человек мог бы заготовить такие новости за двенадцать месяцев или даже двенадцать лет вперед и не ошибиться. Для Испании, например, достаточно время от времени вставлять в нужной пропорции Дон Карлоса и инфанту, Дон Педро, Севилью и Гренаду — возможно, что имена немного изменились с тех пор как я в последний раз читал газету, — а за неимением другого подпустить что-нибудь о бое быков, и все будет совершенно точно, и у вас получится картина испанских порядков — или беспорядков — ничуть не менее ясная и сжатая, чем в газетном отчете под этим заголовком. Что касается Англии, то последней важной новостью оттуда была революция 1649 г., и если вы знаете, каковы там средние годовые урожаи, вам больше нечего и знать, разве только вас занимают одни финансовые расчеты. Насколько может судить человек, редко заглядывающий в газеты, за рубежом никогда не бывает ничего нового — даже новой Французской революции.

Что нового! Насколько важнее было бы узнать что-нибудь такое, что вечно остается новым! «Кью-Хи-Ю, важный чиновник провинции Вэй, послал человека к Кунг-Цзе за новостями. Кунг-Цзе велел посадить посланца рядом с собой и спросил так: Что делает твой господин? Посланец почтительно отвечал: Мой господин стремится уменьшить число своих прегрешений, но никак не доберется до их конца. По уходе посланца философ заметил: Что за достойный посланец! Что за достойный посланец!».[104] Вместо того, чтобы терзать кое-как составленной проповедью уши сонных фермеров в день отдыха от недельных трудов — потому что воскресенье должным образом завершает дурно прожитую неделю, а могло бы радостно и бодро возвещать новую — проповеднику следовало бы громовым голосом возглашать: «Малый ход! Стоп! Одумайтесь!» К чему эта видимость спешки, когда в действительности вы не двигаетесь с места?[105]

Иллюзии и заблуждения почитаются за бесспорную истину, а истина объявляется вымыслом. Если бы люди твердо держались одной реальности и не поддавались обману, жизнь, по сравнению с нынешней, могла бы стать Сказкой Тысяча и одной ночи. Если бы мы чтили одно «ишь неизбежное и правомерное, на наших улицах звучала бы музыка и поэзия. Когда мы не спешим и способны размышлять, мы замечаем, что подлинной и абсолютной реальностью обладает одно лишь великое и достойное, а мелкие страхи и мелкие удовольствия — всего лишь тени реальности. Сознание этого всегда радует и возвышает душу. Закрывая глаза, погружаясь в дремоту и поддаваясь обманам, люди повсюду создают себе повседневную привычную жизнь — рутину, основанную на чистых иллюзиях. Дети, играющие в жизнь, различают ее истинные законы и отношения яснее, чем взрослые,[106] которые не умеют достойно прожить ее, но воображают себя умудренными своим опытом, то есть неудачами. В одной индусской книге я прочел про „царского сына, который еще в детстве был изгнан из родного города, воспитан лесником и, выросши, считал себя сыном варварского племени, среди которого он жил. Один из приближенных его отца, разыскав его, открыл ему тайну его рождения, и тогда заблуждение его рассеялось и он узнал, что он — царевич“. „Так и душа, — продолжает индусский философ, — из-за окружающих ее обстоятельств заблуждается насчет себя, пока какой-нибудь святой учитель не откроет ей истину и она не познает, что она есть Брама “. Я вижу, что мы, жители Новой Англии, живем столь жалкой жизнью потому, что взор наш не проникает глубже поверхности вещей. Кажущееся мы считаем за существующее. Если бы человек мог пройти по нашему городу, видя лишь подлинную суть вещей, как вы думаете, куда делась бы Мельничная плотина.[107] Если бы он рассказал нам правду о том, что увидел, мы не узнали бы своего города в его описании. Стоит взглянуть непредубежденным взглядом на молитвенный дом, или суд, или тюрьму, или лавку, или жилище и сказать, чем каждое является на деле, и ваше определение тотчас превратит их в ничто. Люди считают, что истина отдалена от них пространством и временем, что она где-то за дальними звездами, до Адама и после последнего человека на земле. Да, вечность заключает в себе высокую истину. Но время, место и случай, все это — сейчас и здесь. Само божество выражает себя в настоящем мгновении, и во всей бесконечности времен не может быть божественнее. Мы способны постичь божественное и высокое только если постоянно проникаемся окружающей нас реальностью. Вселенная всегда послушно соответствует нашим замыслам. Движемся ли мы быстро или медленно, путь для нас проложен. Посвятим же себя замыслам. Не было еще прекрасного и высокого замысла поэта или художника, чтобы его не осуществил кто-нибудь из потомков.

Проведем хоть один день так же неторопливо, как Природа, не сбиваясь с пути из-за каждой скорлупки или комариного крылышка, попавшего на рельсы. Встанем рано и будем поститься или вкусим пищи, но только с кротостью и без смятения; пусть приходят к нам люди и уходят, пусть звонит колокол и плачут дети, — мы проведем этот день по-своему. Зачем покоряться и плыть по течению? Главное — не опрокинуться на опасном пороге и водовороте, именуемом обедом, который подстерегает нас на полуденном мелководье. Когда он остается позади, мы — в безопасности, потому что остаток пути идет уже под гору. Плывите мимо опасного места, собрав все силы, весь запас утренней бодрости; отвернитесь и велите привязать себя к мачте как Одиссей. Если засвистит паровоз — пусть себе свистит, пока не охрипнет от усердия. Если зазвонит колокол, зачем спешить на его зов? Прислушаемся сперва, что это за музыка. Крепко возьмемся за работу и покрепче утвердимся на ногах. Под грязным слоем мнений, предрассудков и традиций, заблуждений и иллюзий, под всеми наносами, покрывающими землю в Париже и Лондоне, Нью-Йорке, Бостоне и Конкорде, под церковью и государством, под поэзией, философией и религией постараемся нащупать твердый, местами каменистый грунт, который мы можем назвать реальностью и сказать: вот это есть и сомнений тут быть не может. Обретя эту point d'appui (точку опоры — франц.), недоступную приливам, морозу и огню, можешь заложить стену, или основать государство, или хотя бы надежно врыть фонарный столб, а может быть сделать промер — только не ниломером, а лучше реаломером,[108] чтобы показать грядущим поколениям, как высок бывал по временам прилив всяческих заблуждений. Встань лицом к факту и ты увидишь, что солнце играет на обеих его гранях, точно на лезвие острого меча, ты почувствуешь, как он пройдет через твое сердце и рассечет костный мозг, и ты счастливо завершишь свое земное существование. Будь то жизнь или смерть — мы жаждем истины. Если мы умираем, пусть нам будет слышен наш предсмертный хрип, пусть мы ощутим смертный холод; если живем, давайте займемся делом.

Время — всего лишь река, куда я забрасываю свою удочку. Я пью из нее, но в это время вижу ее песчаное дно и убеждаюсь, как она мелка. Этот мелкий поток бежит мимо, а вечность остается. Я хотел бы пить из глубинных источников, я хотел бы закинуть удочку в небо, где дно устлано камешками звезд. А я не умею даже считать до одного. Я не знаю и первой буквы азбуки. Я всегда сожалею, что не так мудр, как в день своего появления на свет. Ум человеческий — острый тесак, он находит путь к сокровенной сути вещей. Я не хочу работать руками больше, чем этого требует необходимость. В моей голове есть и руки и ноги. Я чувствую, что в ней сосредоточены все мои способности. Инстинкт говорит мне, что это орган, предназначенный рыть в глубину, как рыльце и передние лапы некоторых животных; я хотел бы врыться им в эти холмы. Мне кажется, что где-то здесь залегает богатейшая жила; я сужу об этом по волшебному ореховому прутику[109] и встающему туману; здесь-то я и начну копать.

 

ЧТЕНИЕ

 

Если бы они тщательнее выбирали себе занятие, все люди, вероятно, стали бы прежде всего исследователями и наблюдателями; ведь всем интересно постичь нашу природу и назначение. Накапливая имущество для себя и потомков, основывая семью или государство и даже стремясь к славе, мы остаемся смертными, но обращаясь к истине, мы становимся бессмертными и можем не страшиться перемен и случайностей. Философ древнего Египта или Индии приподнял некогда уголок завесы, скрывавшей статую божества; эта завеса колышется и ос


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: