История одного замужества 9 страница

Кончилось тем, что суд его полностью оправдал.

Через три дня я была вызвана к прокурору Москвы, и с меня была взята подписка о невыезде. Меня судили за клевету. Дело должно было слушаться в Военном трибунале на Арбате.

Алексеев хлопотал о том, чтобы меня до суда лишили свободы, но это почему-то ему не удалось. Однако когда я явилась на суд, меня тут же взяли под стражу. Я сидела отдельно от всех за деревянным барьером, и с двух сторон стояли вооруженные красноармейцы.

Не могу описать состояния, которое овладело мною перед судом. Я не солгала: Алексеев, нося на ремне револьвер, неоднократно грозил нам смертью. Но у меня не было ни одного свидетеля, и я понимала, что неминуемо буду осуждена за клевету.

Перед судом многие навещавшие меня друзья готовы были идти на суд лжесвидетелями, лишь бы спасти меня.

Тронутая их чувствами, я благодарила, но согласиться на это не могла.

На что я надеялась?.. Ни на что.

В роковое утро перед тем, как идти в Военный трибунал, Васильев стоял передо мною, заряжая свой револьвер, и спокойно меня «утешал»:

— Курчонок! Ведь я бы жизнь свою отдал, если бы мог спасти тебя от этого суда, но это не в моей власти. Во всяком случае, я обещаю тебе, что труп Алексеева ты увидишь у своих ног.

Легко можно представить, в каком состоянии я пришла в Военный трибунал.

Справа и слева раздражающе холодно блестели штыки на винтовках моей стражи. Голова от бессонной ночи болела, словно налитая свинцом. Шум зала представлялся мне гудением огромного шмеля. И вот в эти страшные минуты я вдруг ощутила первые движения моего ребенка. Он бился во мне, бился тревожно, не переставая…

И я подумала о том, что первое движение ребенка должно наполнить сердце матери новым, доселе не испытанным, необыкновенным счастьем, а я… Я ощутила его впервые за деревянным барьером, сидя под стражей в зале, где меня будут судить, и, кто знает, может быть, этому маленькому существу суждено родиться в неволе, за решеткой…

Сияющий и беспрестанно улыбающийся Алексеев был в зале со всеми своими друзьями.

Наконец в порядке разбора дела судья вызвал меня. Я встала. Он спросил меня, правда ли, что Алексеев угрожал мне и маме, а если да, то в какой форме?

— Он угрожал нам не раз, — ответила я, — при малейшем удобном для этого случае, а именно когда дома не бывало моего мужа и свидетелей. Подтвердить это может только моя мать, которая не может быть свидетелем, а так как я не имею возможности доказать вину Алексеева, то судите меня так, как полагается по советскому закону.

— Мы будем вас судить так, как вы этого заслуживаете, — мягко заговорил он, — но прежде прошу вас вспомнить последний случай, когда Алексеев угрожал вам. Рассказывайте не торопясь, как будто у вас по этому делу есть свидетели.

Мне не пришлось долго напрягать свою память, последний случай угрозы произошел совсем недавно.

— Мы все готовим себе пищу на печках-времянках, — начала я рассказ, — дрова лежат в сараях в глухом подвале. Несколько дней тому назад мы с мамой взяли колун, мешок для дров, свечку и спустились в подвал. Алексеев, очевидно, видел, как мы вышли из кухни к черному ходу, и тотчас последовал за нами. Только мы стали колоть дрова, как при свете огарка перед нами появился Алексеев. Вам известно, что на полушубке он носит ремень с револьвером в кобуре?.. «Ну что, сволочи, дрова колете?» — спросил он. Мы с мамой не ответили, продолжая работать. «Мы еще не то заставим вас делать! — не унимался Алексеев. — Скоро будете нам уборные чистить!..» Тут мама не выдержала и стала просить, чтобы Алексеев оставил нас в покое и ушел, на что последний ответил: «Да знаете ли вы, что я могу вас тут обеих прикончить? И даже не отвечу за это! В газетах писали об одном случае, как член партии Латис»…

— Не Латис, а Мартис! — завопил со своего места Алексеев.

Судья позвонил, призывая Алексеева к порядку.

— Ну, может быть, и Мартис, — согласилась я. — Так вот, этот самый Мартис узнал в одном проходившем мимо гражданине своего врага, бывшего графа (фамилию не помню), и выстрелом в упор убил его. За это Мартис не понес никакого наказания, и если он также пристрелит нас здесь обеих, то Республика скажет ему за это только спасибо… «Какой благородный подвиг! — ответила мама. — В глухом подвале убить двух беззащитных женщин! Только на такое геройство вы и способны!» Вслед за этим от Алексеева последовали всякого рода оскорбления.

— Это все? — спросил судья.

— Все…

— Почему вы перебили рассказ обвиняемой? — обратился судья к Алексееву.

— Потому что я говорил другую фамилию, а она перепутала, вечно все врет… перевирает…

— Значит, вы ей об этом случае рассказывали?

Алексеев молчал.

— Рассказывали или нет? — настаивал судья.

— Ну, положим, что рассказывал, но ведь это еще далеко не угроза? — вопросом на вопрос ответил Алексеев.

— По вашим взаимоотношениям с Мещерскими нельзя предположить, что вы рассказывали им этот случай в дружеской беседе, — пристально глядя на Алексеева, сказал судья. — И кроме того, налицо странная аналогия: член партии стрелял в «бывшего», а ведь Мещерские тоже являются «бывшими»…

Я не помню точно, как в дальнейшем разворачивался ход дела, помню только одно: я не верила своим ушам, мне казалось, что дело ведет не судья, а мой защитник. Алексеев был пойман на слове, и в дальнейшем судья сумел заставить Алексеева признаться в том, что тот рассказывал нам об этом случае в подвале.

Алексеев категорически отрицал только то, что угрожал нам лишением жизни.

Военный трибунал меня оправдал, и к двенадцати дня мы были уже дома. После обеда мама пошла к Пряникам рассказать об исходе суда, тетка стала убирать со стола посуду, а я бросилась на постель и в первый раз за много дней уснула крепким сном…

Я была разбужена странными звуками. Казалось, в коридоре кто-то толкался, прыгал, бегал, падал…

Я прислушалась и ясно услышала удары и приглушенные ругательства. Сон мгновенно меня покинул.

— Тетя! — крикнула я и разбудила прикорнувшую на диване Анатолию. — Скорее! Скорее! — И мы выскочили в коридор.

Не давая Алексееву и Кантору выйти из коридора, Васильев избивал их. Его лицо в нескольких местах было в ссадинах и кровоточило. Зато лицо Кантора было настолько залито кровью, что невозможно было понять, что именно разбито. У Алексеева кровь на лице смешалась с грязью: видимо, Васильев возил его лицом по полу. Предчувствуя, что бой идет не на жизнь, а на смерть, мы с теткой бросились между дравшимися. В это время кто-то дал Васильеву подножку, и он упал. Алексеев и Кантор устремились к двери Кантора. Я очень боялась, что дравшиеся пустят в ход оружие, ведь у брата Кантора оно было так же, как у Алексеева и Васильева, но драка возникла случайно, и револьвера ни у одного при себе не было. Кроме того, как бы ни был озлоблен Васильев, но, согласно своей открытой натуре, он бился честным рукопашным боем, в то время как подлость Алексеева была мне известна: он способен был выстрелить в спину.

Я успела спихнуть один из сундуков старушки Грязновой, нагроможденных друг на друга в коридоре. Сундук тяжело сполз, завалив дверь Кантора.

— Пристрелить его, как собаку!.. — прошипел Кантор, стараясь оттянуть сундук от своей двери, а суетившийся около Алексеев только мешал ему, и оба они в волнении тащили сундук в разные стороны.

Васильев услышал реплику Кантора.

— Ах так!.. — прорычал он.

Поднявшись с пола, он одним могучим рывком оторвал от стены большую дубовую вешалку с остро торчащими костылями. Пыль от осыпавшейся штукатурки белым удушливым облаком стояла в воздухе. Держа в руке вешалку, Васильев приближался, чтобы одним ударом размозжить головы своим врагам. Лицо его было страшно, глаза налились кровью, в то время как сжатые губы были совершенно белыми.

Мы с теткой поняли, что убийство неминуемо, и, как будто сговорившись, бросились к Васильеву и вцепились в вешалку. Воспользовавшись этим, Алексеев с Кантором успели скрыться.

Не знаю, каким образом нам удалось втащить Васильева в комнаты. Может быть, этому способствовало постыдное, на взгляд Васильева, бегство его врагов. Этим они признали свое поражение.

Трудно передать, что мы все испытывали после этого побоища. Я прекрасно понимала, что иначе Васильев поступить не мог, что он мстил за меня, но уродливая форма, в которую все это вылилось этот мордобой, площадная брань, смесь крови и грязи, — вызывала во мне душевную и физическую тошноту, которая переходила в чувство бесконечного отвращения к Васильеву.

Что касается мамы, то она готова была умереть от отчаяния. Опять она стала говорить о том, как «бедный князь переворачивается в своем гробу». Она была обеспокоена тем, что портреты наших предков, висевшие на стенах, видят и слышат неподобающие сцены и слова. Она твердила о том, что стены нашего дома опозорены и что в довершение всего от меня должен родиться «полукровка».

Эти длинные монологи, не лишенные театрального драматизма, произносились ежедневно.

Как ни странно, но после «побоища» ни Алексеев, ни Кантор не жаловались. Но Васильеву этого было недостаточно. Когда не было свидетелей, он давал проходившему мимо врагу зуботычину, ловя то одного, то другого, то третьего.

«Что ты делаешь? — в отчаянии спрашивала я его. — Разве это форма борьбы? Ведь ты даешь им против себя же козыри!.. И зачем? если ты кого-нибудь из них изуродуешь неужели это может принести тебе удовлетворение? Я прошу тебя прекрати это тупое избиение, если не ради меня то хотя бы ради нашего ребенка, который должен родиться…»

Но Васильев ходил по квартире словно разъяренный, рассвирепевший зверь. Я никогда больше не видела его ясного, «голубого» взгляда, все хорошее, непосредственное, детское вместе с открытой улыбкой навсегда в нем исчезло.

С мутным оловянным взглядом, сжимая кулаки, не в силах забыть «алексеевских» судов он готов был при малейшей возможности избить Алексеева до смерти.

В эти дни он много пил и стал невыносимо груб в быту.

Наступили темные, зловещие дни, мы следили за каждым шагом Васильева, боясь катастрофы.

Алексеев и его товарищи прятались по своим комнатам, стараясь выходить только вместе, по нескольку человек. Алексеева всюду сопровождала домработница Ксюша.

Теперь Алексеев, поддержанный шестью товарищами, подавал во все инстанции. Семь человек требовали нашего выселения ввиду невозможности дальнейшего совместного проживания.

В душе я прекрасно понимала, что при создавшемся положении они были правы.

Дело усугубилось, когда к нам постучался выехавший на место для расследования прокурор и Васильев, видя его вместе с Алексеевым, вообразил, что он друг последнего, и, не говоря ни слова, одним сильным ударом сбил прокурора с ног.

После этого я поняла, что наше положение безнадежно. Я поражалась терпению властей и ждала с минуты на минуту всего самого плохого, вплоть до ареста самого Васильева. Он избежал этого, наверное, только благодаря своей летной славе.

В эти дни меня спасало только чувство юмора. Эту черту во мне мама ненавидела. Она всегда считала меня злой насмешницей, приводя русскую пословицу: «Ради красного словца не пожалеет матери и отца». Мама никогда не понимала меня. А я любила жизнь, с одинаковым интересом встречая то или иное ее проявление.

Мне было смешно видеть развенчание Васильева в глазах матери. Как быстро потускнел его ореол! Этот «благородный орел», «наш спаситель», который «вернул» и «преподнес» маме Петровское, «крестьянин-самородок», которого мама неизвестно почему сравнивала с Ломоносовым и у которого, как она уверяла, «его прекрасная, богатая душа светилась разноцветными огнями», вдруг превратился в «хитрованца», в «темную личность», в «уголовного преступника, на которого портрет князя, висящий над роялем, не может смотреть»…

А Васильев, большой и сильный, по-своему прекрасный в своей самобытности, двигался по комнатам, мрачно поглядывая на иконы, на теплившиеся перед ними лампады, на портреты Мещерских, висевшие среди кронштейнов со статуэтками из севра и сакса.

Со стороны Васильева один ляпсус следовал за другим. Однажды тетка переварила в супе курицу, и она появилась на тарелке в виде бесформенных, развалившихся кусков мяса, среди которых торчали кости. Васильев хмуро посмотрел на это неаппетитное блюдо и вдруг на весь стол гаркнул:

— Что это за рванина?! — у него вышло «арванина».

Ни мама, ни тетка не поняли этого слова. Они обе поджали губы, так как приняли его за ругательство. Тетка поперхнулась, мама демонстративно вышла из-за стола. Обе страшно обиделись.

Через два дня Васильев произнес еще более страшное слово.

Был траурный день: день смерти бабушки. Мама с теткой с утра пошли в церковь, служили заупокойную обедню, потом панихиду и наконец вернулись в тихом молитвенном настроении домой. Мама, верная всякого рода традициям, решила сделать во имя польской крови, которая текла в Подборских, постный борщ и любимые бабушкины пирожки «мазуречки». Борщ был превкусный, с маслинами и карасями, четырехугольные, с острыми гребешками слоеные пирожки с луком и картофельным пюре просто таяли во рту.

Взяв пирожок и откусив его, Васильев с презрением сморщился и посмотрел на начинку.

— До картофельных пирогов дошли? Обеднели? — зло спросил он. — Пакость какая!.. — И пирожок полетел в угол комнаты.

Васильев взял кусок черного хлеба, предварительно подул на ложку с борщом…

— Чего вы здесь наварили?! — заорал он. — Эти маслины только отшельники жрали, они деревянным маслом воняют, лампадкой… я их ненавижу! — Он несколько раз повернул своей ложкой в тарелке; ему попался хребет от разварившегося карасика.

— Вы что это, смеяться надо мной задумали?! — снова загремел он. — Что, моих денег на осетрину не хватило, а?! Что это за хлебало вы наварили, а?!

Тихо вскрикнув, мама всплеснула руками и выскочила из-за стола, тетка — вслед за ней.

— Уйдем, уйдем, Таля. — И обе женщины дрожащими руками стали снимать с вешалки пальто.

Вечером я тщетно успокаивала маму.

— Нет, нет, умру… — плача, отвечала мама. — Это самое ужасное слово, это «материнское» слово, такое ругательство, здесь, в моем доме, за моим столом aes grosses paroles. Боже мой, какой позор!

— Мама, успокойтесь, — уговаривала я, — это же производное от русского глагола «хлебать» и означает «плохой суп»… это совсем не то, что вы предполагаете… — И, к великому маминому возмущению, я смеялась до слез.

Бедная мама! Еще совсем недавно, когда Васильев в Петровском по случаю письма Львова из Америки произносил действительно ужасные ругательства, она, прослушав всю виртуозность русского сквернословия, светло улыбнулась и сказала мне: «Я ровно ничего не поняла из того, о чем кричал Васильев!..» Теперь же она, по-видимому, начинала кое-что понимать, но познания были еще далеко не достаточны.

Мне от души всегда было ее жаль: ее обида и гордость часто вспыхивали там, где они были не нужны… Какие страшные этапы были пройдены за это время ее дочерью, сколько переживаний было!.. И разве не страшнее, не обиднее всех ужасных слов то уничтожающее, презрительное слово, которое произнесли ее губы мне, ее дочери, — слово «полукровка»?..

Через месяц я ожидала ребенка, а пока единственным моим утешением были полеты. Васильев этому всячески потворствовал: ему очень нравилась моя любовь к полетам.

Приехавший в СССР итальянский летчик Таци пригласил меня полетать на гидроплане (аэроплан, у которого на шасси не ролики, а лодочки, и он, садясь на воду, плывет).

Уходили последние светлые, прозрачные дни осени, и я с удовольствием согласилась.

Не знаю, по какой причине Таци не рассчитал посадки самолета на гладь Москвы-реки, но, не достигнув воды, гидроплан разбился о берег. Я была зажата между стенками кабины. Освобождали меня уже в бесчувственном состоянии…

Очнулась я от приступов невыносимой боли в отдельной палате родильного дома профессора Юрасовского в Николо-Песковском переулке (теперь улица Вахтангова).

Рядом со мной находились сам профессор, два врача и сестра. Все подготавливали меня к тому, что ребенок изуродован и проживет несколько часов.

Как я и ожидала, родился сын. Он весил девять фунтов. Роды прошли нормально, без хирургического вмешательства.

Я услышала первый плач моего ребенка. Сердце больно сжалось. Но мне его не показали, а тотчас унесли.

Потом меня перенесли в большую, светлую комнату, где стояла на полу огромная корзина живых цветов. Ввиду того что я была женой Васильева, а может быть, и из-за того, что это была частная лечебница, я оказалась на совершенно особом положении. Хотя это было запрещено, но меня сейчас же после родов навестили мама и Васильев. Позднее оказалось, что я была в серьезном состоянии из-за сердца. Оба они молча остались сидеть около моей постели.

«Ну вот и кончено! — подумала я. — Все кончено! Стоило ли переносить такие страдания для того, чтобы увидеть крошечный гробик!»

Когда я открыла глаза, странная, неприятная тишина поразила меня. Зеленоватый свет ночника освещал пустую комнату. Мамы и Васильева не было. На полу в корзине белые альпийские фиалки словно неживые, застывшие бабочки прятались в темных широких листьях. В углу, за маленьким столиком около лампы сидела сестра и читала книгу. Она была немолода, профиль довольно строг, и на висках, из-под косынки выбивался пух серебристых волос.

— Сестра, — окликнула я ее.

Она взметнула на меня взгляд ясных, совсем еще молодых светлых глаз.

— Умер? — тихо спросила я.

— Нет, — ответила она, сразу поняв, о ком я ее спрашиваю.

— Нельзя его спасти?

Она покачала головой и не ответила, глаза ее были серьезны.

— Очень мучается? — И при этом вопросе слезы почему-то покатились градом из моих глаз.

— Не надо об этом думать, — почти строго сказала она. — Вы должны забыть о нем. У вас не было ребенка… понимаете?

Я покачала головой.

— Это невозможно… я хотела дать ему жизнь вопреки всему.

— Зачем же тогда вы летали?! — возмутилась она. — Зачем?!

На этот вопрос мне нечего было ответить. Слишком много надо было бы ей рассказывать, чтобы она поверила, поняла, что полеты — единственное, что оставалось светлого в моей жизни… Какое странное, дотоле неведомое чувство сжимало мне сердце: щемила тоска, заливала беспредельная нежность, — все эти чувства заставляли меня рваться туда, где лежало маленькое несчастное существо, которое из-за моей опрометчивости испытывало столько страданий. Если б я могла его спасти, если б могла…

— Почему мне не хотят его показать? — обратилась я снова к сестре.

— Милая, — сказала она с участием, — ведь вы вся горите. Надо смерить температуру.

— Сестра, вы не ответили: почему мне его не показали? Неужели он настолько изуродован? — опять спросила я, послушно ставя протянутый градусник.

— Успокойтесь, ваш сын ничем не хуже других… но я же сказала вам, что у него перелом грудной клетки.

— А как об этом узнали?

— Снимок рентгена… давайте не будем больше говорить об этом. Забудьте, вы еще молоды, можете восполнить эту потерю.

— Прошу вас, — зашептала я, — нет не прошу, а умоляю: дайте мне его увидеть, принесите сюда, ко мне… вы не думайте, я не буду плакать, не буду, но мне это необходимо… если я его не увижу, мне кажется, я сойду с ума, мне будет казаться, что у меня родился какой-нибудь урод о двух головах, что-нибудь отвратительное…

— У вас температура, вы говорите глупости, — строго перебила меня сестра.

— Ах, вы не знаете моей жизни! — Я схватила и сжала ее пальцы. — Мне необходимо его увидеть! Необходимо! Вы, если захотите, можете это сделать, сейчас ночь, никто не увидит, не узнает, вы можете принести его мне сюда… Я не буду плакать, никто об этом не узнает, это останется тайной…

Я просила и умоляла ее, а сестра пыталась заставить меня молчать. Она казалась мне сухой и неумолимой. Температура поднялась до тридцати восьми.

— Я не имею права это сделать, — уже мягче сказала сестра, — тем более что у вас жар. Я должна сделать вам укол камфары и даже, может быть, разбудить дежурного врача.

— Делайте со мною что хотите, — сказала я, — но сначала сядьте здесь, около постели, и выслушайте меня!

Сбивчиво, путаясь, я стала ей говорить о себе, и не знаю, может быть, до нее дошла моя безумная тоска, мое желание увидеть сына, но она покорилась и неслышно выскользнула в коридор. Эти какие-нибудь четверть часа ожидания на всю жизнь запечатлелись в моей памяти. Я знала: мой ребенок умирает, он безнадежен, но чувство острой радости наполняло меня. Как? Я увижу сейчас моего сына… у меня сын? Какое это чудо и как это необыкновенно… Я вся дрожала от волнения. Сестра внесла его в знакомом белом байковом одеяльце, которое я сама приготовила, перевязанного большим голубым шелковым бантом и положила около моего лица. Он тяжело, по-взрослому стонал, умолкая ненадолго, но стоны его были достаточно громки, и каждый из них отдавался болью в моем сердце.

Я стала осторожно раскрывать одеяльце, простынку… руки сильно дрожали.

Мне навстречу зашевелились беспомощные ножки, крохотные ручонки с нежными пальчиками. Он был настоящий, тепленький и еще живой.

Страшно дрогнуло сердце, когда в зеленом полусвете абажура я вдруг увидела черно-синее пятно с кровоподтеками, покрывавшее всю его грудь и доходившее до живота…

— Дайте свет! Поверните лампу, я хочу увидеть его личико! — попросила я дрожащим голосом, собрав все силы.

Сестра послушно приподняла абажур.

Я увидела крутой, упрямый лоб, широкий нос, чуть приподнятую рыжеватую бровь около виска — знакомые, противные черты… я вгляделась в глаза: у новорожденных они всегда неопределенного цвета, но эти, безусловно, обещали быть голубыми. Передо мною лежал маленький Васильев.

В душе что-то сразу оборвалось. Ледяная волна залила в сердце все горячее, страстное — и наступила какая-то пустота. Все исчезло, осталась только одна обыкновенная жалость к живому существу, которое страдает.

— Спасибо, — спокойно сказала я сестре и, набросив простынку и одеяльце на ребенка, устало откинулась на подушки.

Сестра, пораженная этой слишком заметной, мгновенно происшедшей во мне переменой, быстро и заботливо завернула моего сына. Затем унесла.

А я лежала и думала о том, что я чудовище. Но воспитать молодого Васильева?.. и я представила, какой бы он был грубый, какой чужой… Наверное, звал бы меня под старость «барыней на вате», или «нафталинным чучелом», или еще как-нибудь в этом роде. А подростком курил, ругался, а там, того и гляди, пристрастился бы к бутылочке… Вот я сижу в кругу семьи, рядом Васильев и его сын, маленький Васильев, — и это «мое» на всю жизнь?! Нет! Лучше петлю на шею.

Я поняла, что никогда в жизни больше не буду иметь ребенка. Я захочу его только от любимого, если когда-нибудь полюблю…

Более того, я не представляла себе, как теперь буду женой Васильева. И я сказала себе: «Довольно этой буффонады, пора кончать!»

— Какая вы странная! — искренно сказала вернувшаяся сестра. — Я боялась, что, увидев его, вы лишитесь покоя, будете плакать, рыдать, сходить с ума. Сотни женщин вели бы себя так, а вы будто даже успокоились… — Она пытливо вглядывалась в мое лицо. — Скажу правду: я впервые вижу такую мать… вы так еще юны и казались мне мягкой, доброй…

— Знаете что? — искренно ответила я. — Я не считаю себя злой; мне кажется, я люблю всех людей и самою жизнь, я хотела бы, чтобы все были счастливы, но у меня суровая душа, она мой судья всегда и во всем. Вот и сейчас она произнесла свой приговор: я не должна иметь детей!.. Я не умею жить одной животной радостью, счастье не будет переполнять моего существа только оттого, что я, как самка, произведу на свет детеныша: «какого-нибудь» и от «кого-нибудь»…

— Это вы так говорите о своем муже?! — поразилась сестра. — Вы все больше и больше меня удивляете…

— Не удивляйтесь. Я знаю, что часто отталкиваю людей откровенностью, но что делать?.. Лгать не люблю.

Я увидела моего ребенка, и моя душа отказалась от него…

Но несмотря на это, странная, невидимая нить связывала меня с ребенком, и это было очень мучительно.

Мне было очень плохо, я горела в жару, но каждый раз, когда хоть на миг приходила в себя, спрашивала:

— Умер?

Как ни странно, но я горела и мучилась в жару ровно три дня, ровно столько, сколько мучился и мой сын. Едва он умер, температура пошла на снижение. Меня охватило чувство тупого безразличия, перешедшего в благостный покой.

В это время мама с Васильевым были всецело заняты похоронами.

Васильев вызвал военный оркестр в полном составе. Он совершенно потерял голову: кричал, что его сын «погиб», сам поехал в Ваганьково и велел вырыть могилу на братском кладбище.

После похорон, как и следовало ожидать, Васильев запил горькую и исчез на много дней…

Мама сообщила, что мой сын зарыт под пропеллером, в головах у летчика Рогана. Это все, что я знаю.

Полмесяца я пролежала в больнице, и за это время произошли некоторые события.

Ходатайства Алексеева, его товарищей и прокурора, того самого, которого Васильев сбил с ног, были удовлетворены. Мы лишились комнат на Поварской, но каждый рассудительный и трезвый человек счел бы эту перемену большим для нас благом.

Четырехэтажный дом Милорадовичей, выходящий фасадом на солнечную сторону Поварской, имел во дворе небольшой каменный двухэтажный флигель под одной крышей с большим домом. В старое время в нем жил управляющий домом Милорадовичей Федор Степанович Блинков.

Итак, что мы потеряли? Две смежные комнаты в общей квартире номер пять, сплошь населенной нашими врагами. А приобрели хотя и с голландским отоплением, но совершенно отдельную квартиру на втором этаже флигеля, с двумя изолированными комнатами, со своей кухонькой, ванной, с окнами на солнечную сторону. Но в маминых глазах все отражалось как в кривом зеркале.

— Нас выселили! — возмущалась она. — Выкинули! Вышвырнули на помойку, и это на глазах всего дома! Такого стыда, такого позора я не переживу! Я не могу жить на этих задворках! Вот до чего довело твое замужество с этим типом…

А «этот тип» после похорон сына точно в воду канул.

Я вернулась из лечебницы в новое жилище.

В большой комнате поселились мама, Анатолия и я, а вторую комнату, поменьше, с одним окном, мы устроили для Васильева и со страхом стали ждать его возвращения.

Мы постарались сделать его комнату как можно уютней, но мама, верная себе, зачем-то вдвинула в угол большой киот с образами и затеплила перед ним лампаду.

— Может быть, — сказала она, — Господь Бог его образумит, и он оставит тебя. Глядя на эти иконы, смирение сойдет на его душу…

Я чувствовала себя еще очень слабой, но была готова к любой борьбе; я знала, что ничто не в силах заставить меня вернуться к Васильеву.

Однажды к вечеру вернулся домой Васильев. Он был совершенно трезв, но выглядел ужасно, весь как-то почернел.

Смерть сына странно изменила его. Он, такой самолюбивый, совершенно равнодушно отнесся к нашему переселению, к новой квартире. Безразличным взглядом окинул квартиру, но, когда прошел к себе и понял, что комната предназначена для него одного, тотчас позвал меня для объяснений.

— Ника, — сказала я, — я еще недостаточно сильна для того, чтобы выдержать ту бурю, которой ты встретишь мое решение. Но я ко всему готова, вплоть до смерти. Я решила с тобой расстаться.

— Почему? — спокойно, к моему великому удивлению, спросил он.

— На это много причин. Не думай, что я тебя в чем-либо упрекаю. Я виновна в такой же степени, что и ты. Если в самом начале нашей встречи ты поступил со мной как преступник, то впоследствии я хотя и не скрыла от тебя, но поступила нечестно, когда венчалась без капли любви в сердце. Хотела помочь тебе, исправить. Не смогла… решилась даже на то, чтобы иметь ребенка, думала, что это переменит тебя. И что же?.. ты пил по-прежнему, а я увидела, что не любила бы этого ребенка. Вообще, каждый мой шаг со дня встречи с тобой был новым заблуждением. Но об этом можно слишком долго говорить. Постараюсь быть краткой: корень зла, причина всех причин — твое пьянство. Все хорошее и плохое, что ты в жизни переживаешь, толкает тебя к вину… Ты неисправимый, горький пьяница, и твоей женой я больше быть не хочу.

— Как же ты думаешь жить? — вдруг живо перебил он меня.

— Буду искать работу.

— Когда женщина говорит о том, что будет искать работу, это всегда означает, что собирается искать мужчину, — сумрачно посмотрев на меня, сказал он.

— Да ведь мы будем жить рядом, — улыбнувшись ему, сказала я, — вся жизнь моя будет проходить у тебя на глазах. Разве я говорю о каком-то драматическом разрыве, разве ты враг мне или я тебе?.. Я постараюсь быть хорошим другом и верю, что и ты будешь для меня таким же. А теперь ложись, отдохни от своих шатаний, посмотри, на кого ты стал похож!.. Или иди выпей сначала чаю, он у нас на столе стоит, еще горячий.

С этими словами я вышла из комнаты, оставив Васильева сидящим на кровати. Он закрыл лицо руками и не двигался.

Едва я вошла в комнату, как мама проскользнула мимо меня к Васильеву. По выражению ее лица я видела, что она была в большом драматическом ударе. Я не ошиблась.

— Николай Алексеевич! — услышала я ее торжественно звучавший голос. — Вот и опять мы с вами чужие!.. Слава Богу! Должна сказать, да, именно слава Богу! Слава Всевышнему за все то, что он сделал!.. Он порадовал вас никогда еще не испытанным вами отцовством и тотчас отнял его у вас, и отнял совершенно справедливо. Подумайте, разве лучше было бы, если б вы, напившись, изуродовали своего ребенка? Или если бы он вырос и стал таким же пьяницей, как вы? Или в драке убил бы вас? Или вы оба, напившись, убили бы мою дочь? Нет!.. Бог знает, что делает! Он послал вам эту ангельскую душу, чтобы она прошелестела вам о разлуке с женой своими серебристыми крылышками, чтобы маленькая, крошечная могилка легла между вами и моей дочерью великой и навсегда непроходимой пропастью!..


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: