За тверской заставой

Наш дом

Называется – наш дом. А на самом деле – это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, – судьба.

Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей – знаменитых призеров воскресных заездов.

В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то – хуже – с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.

Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.

Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:

– Куда это вы едете? Из центра города, с Тверского бульвара – за Москву!

В самом деле, тут уже Тверская упиралась в Триумфальную арку – в честь победы над Наполеоном. Кондуктор трамвая объявлял: «Тверская застава. Триумфальные ворота. Александровский вокзал».

Этим триединством обозначался выезд из города да и въезд в него. Оно было нарушено лишь позже, когда Триумфальные ворота сволокли отсюда, хотя они не мешали движению: под аркой свободно проходили трамвайные пути.

Пролежав лет тридцать на свалке, Триумфальные ворота, обчищенные, реконструированные, сжатые так, что и в одну-то сторону не проехать, утратив исконный облик, московскую размашистость, вершинный дух истории, а мы – его присутствие в шуме городском, они, неузнаваемые, сухо, отрешенно возникли на Кутузовском проспекте, при въезде с Можайского шоссе.

Ведь не ведаем, что у памятника своя корневая система, и выдергивать, перетаскивать – губить.

Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.

Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темнокоричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.

За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».

За Садово-Триумфалыюй площадью – там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», – мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:

– Да здравствует Троцкий!

Это было невиданным. Ошеломленная толпа замерла, перекосились транспаранты.

На балкон уже летели из опомнившейся толпы огрызки яблок, галоша, древки от сорванных флажков. Но те не унимались, увертываясь. Черные фигурки, переваливаясь через решетку балкона по пояс, ближе к толпе, обращались к ней надсадно и обреченно:

– Да здравствует Троцкий!

Б. Н. с недоумением смотрел на эту «вылазку троцкистов» и вдруг резко повернул назад к дому. Мы – за ним.

Да, у Триумфальной арки что-то кончалось – и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название – Лесная. Ласка в звучании – Лесная, а в самом названии – благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство – широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения – почтовая застава николаевской поры – архитектурные памятники. Дальше – шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.

В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля – 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген – Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.

В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей – мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, – в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.

Мальчики – один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.

Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.

Он был необыкновенно красив, приветлив и мужествен. Жил он в одном со мной подъезде, и как-то, поднимаясь с ним рядом по лестнице, осторожно разглядев его поближе, я сообщила своим единомышленницам, что у Вартана такие длинные ресницы, что, если на них положить маленькие бумажки, они будут устойчиво держаться. Дальше этих соображений моя фантазия не распалялась. Ведь у меня не было никакого личного чувства к Вартану, он был кумиром на общих основаниях.

Но боже, что я навлекла на себя своими соображениями. Я, оказывается, что-то нарушила, какое-то неписаное установление – держаться всем на равной от кумира дистанции. Я же в обход остальных жила в одном с ним подъезде, уже одним этим вызывая раздражение.

Владелица заветных книг Лелька Грек, старшая из нас, сплотила всех злым, негодующим против меня чувством. Бойкот мне. За всю остальную жизнь никогда больше я не испытала подобного.

Я стою на ступенях своего подъезда, в капоре, в поношенной беличьей шубе. Какая неловкость положения. Я – изгой. Каждая из моих прежних подруг не замечает меня. Отлепиться от своего подъезда и вовсе муторно. Я вне закона, и девчонки сбиваются в стайку, быть может, чтобы напасть. И Васька, злой дух двора, настойчиво следует за мной по пятам, то громко шлепая на приделанных к валенкам деревяшках, то раскачиваясь. И вдруг, непонятно даже с чего, я сознаю, что нахожусь под неукротимой опекой его. Больше мне не страшно. Но то острое, оглушительное чувство отторгнутости помню и сейчас, и странное, беспредельное пространство одиночества, а в нем то постукивают Васькины деревяшки, то раскатываются с «джиком».

Но ведь не испытай я бойкота, не узнала б уже тогда с малолетства, что у «злого духа» не одна-единственная ипостась. Кто знает, может, не зря все то, что с нами случается.

И на этой новой квартире в комнату за кухней втиснулось мамино зубоврачебное кресло. Над ним в углу – икона тети Кати, нашей новой домработницы. Вечерами тетя Катя в зеленом плюшевом зубоврачебном кресле, под иконой, в очках – читает. Я внизу на скамеечке, возле ее ног. Внимаю. Святые мученики, божьи угодники. Мне ли пронзительно не почувствовать их одиночество во враждебном мире. Но их путеводная звезда, возвышенное чувство… В вечерней тишине пустой квартиры мерный голос тети Кати словно доверяет мне тайну. Не очень понятно, но душа встрепенулась. 4 5 Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась – с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:

Садитесь, я вам рад,

Откиньте всякий страх

И можете держать себя свободно…

Вы знаете, на днях

Я королем был избран всенародно…

Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.

Я хочу веселья,

Радостного пенья,

…Смеха и острот.

Ах, с каким же подъемом произносила она это и сейчас! Три строки – дальше этого не продвигалось. Но и трех запомнившихся строк было достаточно, чтоб с недоумением и горечью оглянуться: из того хотения, звеневшего счастьем сознавать себя красивой, ничего не получалось. Уже была обнаружена Зоя Павловна – папино увлечение. И был срочный звонок мамы к Эсфири, папиной тетке, призванной образумить его. И обморок. И с вскриком: «Мыши!» – брошенная через всю комнату тарелка, с грохотом разорвавшаяся. И папа, умный, мягкий, тактичный и запутавшийся, содрогаясь, скрывшись в коридоре, настиг своего старшего сына и вдруг растерянно сказал, что хочет ему купить новые шахматы. И тот, мой старший брат, поспешно юркнул в маленькую комнату, папин кабинет, где, как в изоляторе, выдерживали меня по подозрению в инфекционном заболевании, чтобы поделиться: папа подлизывается к нему. 6 И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.

«Я хочу веселья, Радостного пенья…»

Как мне неловко, как жалею ее.

Если я свободна от этого поручения, мы с Алькой уходим во двор, в седьмой подъезд, что справа во внутреннем углу буквы «П», где в осенне-зимнее время у нас своего рода клуб. Здесь мы обогреваемся у батареи, исповедуемся друг другу. Если просят, Аля, не ломаясь, поет и здесь. Она стаскивает вязаную шапочку с круто вьющихся волос, по ее грубоватому яркому лицу блуждают всполохи будущих огненных страстей.

Соколовский хор у «Яра»

Был когда-то знаменит.

Соколовская гитара

До сих пор в ушах звенит.

Эта занесенная Алькой в наш двор песня пришлась как нельзя кстати. Ведь знаменитый «Яр» был совсем рядом, по нашей же стороне шоссе. Пустовавший, наглухо заколоченный, загадочный. Это теперь в нем, перестроенном, стационарно выступает театр «Ромэн». А его шикарный ресторан принадлежит гостинице «Советская». А тогда у нас-то ведь был Жан Шайкин – живое свидетельство тех разорительных кутежей с цыганами в «Яре». И нисколько не теряясь оттого, что двери квартир, выходящих на площадку первого этажа, приоткрывались, жильцы нас бранили и раздраженно захлопывали двери, мы подхватывали припев:

Всюду деньги, деньги, деньги,

Всюду деньги, господа.

А без денег жизнь плохая,

Не годится никуда.

Алька жила на Страстном бульваре. Дом тот цел. Он стоит как раз напротив торца кинотеатра «Россия», почти примыкая к углу Большой Дмитровки. «Sie haben die Gabe…» …Это ее дар, учителя, не покинувший Юлию Федоровну и на смертном одре.

Трамвай номер шесть

На днях, оказавшись на новой окраине Москвы среди новостроек, далеко в Тушине, я переходила, задумавшись, трамвайные пути, когда меня согнал с них угрожающе трезвонивший трамвай. Трамвай № 6! Бог мой! Даже заныло сердце от такой встречи. Вот ты где. Жив и, хоть у черта на куличках, оттесненный из старой Москвы на дальние окраины, гремишь по рельсам, волочишься, красный, веселый.

Я растроганно проводила его. Такой надежный, старый мой дружище, – хотела бы я сказать. Да и в конце концов, что одушевленное, а что нет – довольно условное понятие.

Десять школьных лет я каждое утро с нетерпением вечно опаздывающей поджидала его на остановке напротив нашего дома, на серединной проезжей части Ленинградского шоссе, между двумя аллеями, где теперь проезд дозволен только легковым машинам. Трамвайная остановка называлась «Фабрика "Большевик"», и здесь, особенно по утрам, волшебно и сокрушительно пахло ванилью и всеми снадобьями, какими на этой фабрике сдабривают торты.

Трамвай «шестерка» шел издалека, от Покровского-Стрешнева. Пневматических дверей не было. Не было железного, отчужденного билетного автомата, а был живой хозяин вагона – кондуктор, зачастую мужчина, в форме, с черной сумкой для денег, повешенной на ремне через плечо, с разноцветными катушками билетов, прикрепленными на планке у плеча к ремню, держащему сумку. Кончиками высовывающихся из обрезанных перчаток пальцев кондуктор отрывал тот или иной билет, взимая плату за каждую «станцию». Так отрезок пути от Тверской заставы до Садово-Триумфальной площади был «станцией». Отсюда до Страстной площади – другая «станция», там и третья – до Охотного ряда.

Трамвай воистину был «резиновым». Не уместившиеся в вагоне висели гроздьями на подножках, иногда, правда, по собственной прихоти.

Прицепной вагон имел сзади буфер – и особым шиком было безбилетно катить, оседлав его. Это называлось прокатиться «на колбасе» и было привилегией московской шпаны.

С трамваем мы вступали на широченный мост у Белорусского вокзала. По левую руку за мостом была церквушка, составившая вместе с опустевшим домом причта помещение новой здешней школы, куда по утрам направлялась Нэда Арди в сопровождении Вартана и Жана Шайкина.

Перекликались стоявшие друг напротив друга по обеим сторонам за мостом – приметные домики – старинная почтовая застава – два исторических архитектурных памятника, бестрепетно снесенных вот уже в наши 50-е годы.

Торжествен был въезд трамвая № 6 сквозь Триумфальные ворота в город на главную улицу Москвы – на Тверскую. Оставляя слева белую церковь, ту, что и сейчас стоит в начале Бутырского вала и открывается взору пассажира, прибывшего с запада на наш Белорусский, ранее Александровский, вокзал.

Что там в церкви – неведомо. Но она всегда опрятно побелена, а после войны ее купол неожиданно увенчал и довольно долго продержался на нем петух по образцу лютеранской кирхи нашего поверженного врага.

Оставив позади Триумфальные ворота, мы на «шестерке» уже на пересечении Тверской с Большой Грузинской, облюбованной в то время цыганами для зимних постоев. Это – справа. А слева вдали открывается Миусская площадь.

… О проливные снегири…

О детства медленная память.

(Это из оборванной войной поэмы молодого поэта Павла Когана.) Там на площади —

ревел, плевался и сорил

охотничий и птичий рынок…

Рыдали ржавые лисицы,

цыган на скрипке изнывал,

и счастье пряничным девицам

ханжа веселый продавал.

И пахло стойбищем, берлогой,

гнилой болотною травой.

И мокрый гам висел полого

над разноцветною толпой.

Миусский рынок пел и плакал,

свистел, хрипел и верещал.

И солнце проходило лаком

по всем обыденным вещам.

Кондуктор объявлял уже следующую остановку – «Василий Кесарийский». Я конечно же понятия не имела о Василии, святителе Кесарийском. Но торжественная тяжесть слова – Василий Кесарийский, – хоть и привычным кондукторским голосом произнесенная, не миновала души. Так назывался уходящий с Тверской переулок. Теперь водитель троллейбуса – кондукторов нет и нет тут трамвая – в грушу микрофона объявляет остановку: «Улица Фучика. Магазин “Динамо”».

Вот здесь, с угла Василия Кесарийского, пересекавшегося с Тверской, весь огромный квартал главной улицы занимала церковь его имени, мощная, величественная, серого камня, первая действующая церковь на моем трамвайном пути в школу. Лет одиннадцати я тайно пришла сюда в пасхальную ночь. Когда начался крестный ход, меня сбили с ног. Вставая, я подняла с церковного кафельного пола английскую булавку, унесла свою находку, зажав ее в кулаке, решив – это знак мне, это символ невидимого креста, явившийся мне в пасхальную ночь взамен вырезанного мной бумажного, который случайно увидел брат и распалился. В бытность у нас тети Кати он сам поддался и признался мне, что, проходя мимо церкви, незаметно для людей перекрестился. Но это прошло у него, отпало, и теперь я была грубо унижена сорванным покровом с моей глубокой тайны, ожесточенной нашей дракой, угрозами брата вывести меня, «мещанку», «на чистую воду» перед лицом пионерской организации. Как я боялась!

Церковь Василия Кесарийского снесли в 30-е годы, на ее месте воздвигнут большой жилой дом.

Нижний этаж этого дома отдан под магазин спортивного общества «Динамо», а также под кафе «Молодежное», где у входа вечерами толчется очередь – юное племя.

Но вот «шестерка» уже тормозит на Садово-Триумфальной площади у мюзик-холла, что был где-то там, левее, за нынешним сквером с чугунным Маяковским.

По вечерам отчим Нэды, артист Арди, поет в мюзик-холле, опираясь на костыли инвалида той, Первой мировой войны:

Была война

Пять лет подряд…

Здесь, возле мюзик-холла, мы постоим чуть дольше – ведь здесь «станция», и кондуктор, достав из гремящей медяками черной сумки продолговатую, в черном переплете книжку, заносит в нее номера разноцветных билетов – учет расхода их.

За мюзик-холлом по Садовой уходят вдаль зеленые аллеи – Большое бульварное кольцо столицы, вырубленное в конце 30-х годов. А через несколько лет, в войну, тут, поперек голой широкой мостовой и тротуаров, были сооружены баррикады: надолбы, мешки с песком; витрины магазинов заложены кирпичом, оставлены щели-бойницы. Москва готовилась сражаться на улицах против вражеских танков на всем протяжении широкого Садового кольца, кольца «Б», как названо оно в отличие от Малого бульварного кольца «А», где и поныне, к счастью, сохранились бульвары.

Но вот кондуктор спрятал в сумку черную книжку, дернул провисавшую над головой веревку, и на том конце затренькало, подавая вагоновожатому сигнал трогать, и, потихоньку растормаживаясь, мы потянулись дальше по Тверской. Этот момент для меня неописуемо волнующ: уже у Благовещенского переулка сердце стискивает ожидание, что вот-вот из следующего, из Мамоновского, покажется живущий в самой глубине его – Коля Бурачек. Но это случалось редко. Коля не опаздывал, как я, и выходил из дому раньше.

Ну и наконец последняя для меня остановка – Страстная площадь – «станция».

Трамвай задерживается в ущелье между Тверским бульваром с памятником Пушкину и Страстным монастырем. Здесь мне «слезать».

– А тебя раньше лучше одевали, – сказала Лелька Грек, – не то что теперь.

Раньше нас было двое – брат и я. Теперь уже трое нас. Моя беличья выношенная шуба пошла на починку маминого жакета, а мне – это было в четвертом классе – по школьному ордеру купили синего сукна пальто на вырост. Я проходила в нем до самого окончания школы. В десятом классе его уродливо надставили по подолу черной шелковой тесьмой в несколько рядов. Но пока еще все нормально: пальто как пальто. С чего вдруг Леля? И оленья шапка, какой ни у кого нет. Ее привез мне Б. Н. из Архангельска. Длинные уши шапки оторочены белым – горностаем. То и дело откидываешь за плечо одно длинное ухо и другое. Чуть что – уши сваливаются, и опять закидываешь их.

На повторах закрепляется этакий лихой, пижонский, независимый жест. Вот бы и сейчас да вооружиться им. Но с чего ему взяться? Его не придумаешь и к нему себя не принудишь без такой оленьей шапки.

На «шестерке» с раскатывающим по Москве «на колбасе» беспризорником, обратной дорогой домой, влетаем с Тверской в Триумфальную арку. Дыхание перехватывает. Я – на подножке прицепного вагона. Мчим по мосту под оголтелый в три пальца свист беспризорника, оседлавшего буфер. Держась за поручни, с опасностью высовываюсь вперед. Ветер бьет в меня. Длинные уши шапки, подхваченные ветром, несутся за мной. Душа взвихривается. Кто знает, какой миг жизни – предвестье будущих великих испытаний и счастливой готовности к ним. Знаю: для меня этот миг – на подножке прицепного вагона летящего трамвая № 6. 3 От первого посещения тети Эсфири решительно ничего не запомнилось. Только сам путь к ней на саночках под медвежьим пологом. Нарядный широкозадый извозчик в насборенном тулупе. Белая, белая Москва, вся в снегу, сверкающем уютными огнями вечернего города.

Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города – прелесть и праздник езды нескончаемой… Уже давно я знаю тайну черного сундука. С тех пор, как мама родила младшего брата. Открылся сундук, и пролежавшее лет тридцать в нем чудесное приданое для новорожденного, приобретенное в Швейцарии или Америке, было доставлено на Ленинградское шоссе. Почему-то именно на этот раз она расставалась с содержимым сундука.

Молодой девушкой она сошлась с женатым человеком, что было отважно по тому времени и в той среде, где она выросла. Выехала с ним за границу, училась и жила в незаконном браке, дважды рожала, и дважды при неудачных родах ребенок погибал. Они вернулись на родину, и умная прабабушка, как говорили, «сделала хорошую мину», справила Эсфири приданое, дело оставалось за его разводом с прежней женой. 4 5 6 Но вот что досадно: напротив нашей школы, за глухим, грубо сколоченным забором, все десять лет, что я перехожу из класса в класс, ведется строительство. Известно, что сюда отселится, выделившись из общего со Станиславским музыкального театра, труппа Немировича-Данченко. Любимые нами «Корневильские колокола», «Перикола», «Катерина Измайлова»… С войной строительство законсервировалось. Немирович-Данченко скончался. И вот лишь недавно, спустя еще тридцать лет, здание наконец отстроили, фасадом на Тверской бульвар, и отдали МХАТу. И вечная строительная площадка, наглухо вкруговую отгороженная, исчезла – открылись по сторонам свободные проходы. И с Тверского бульвара можно теперь напрямик шагнуть по торцу театра к нам в школу. А ведь если сложить школьные годы, в обход пришлось проделать впопыхах к звонку тысячи воспаленных километров.

На большой перемене во двор школы неожиданно вошла мама. С чего это, не помню. Она в школу наведывалась раз или два в год, не чаще. Отозвав меня, мама спросила, какой из мальчиков Коля Бурачек. Мне бы не открываться, но, сбитая внезапностью ее появления, я, волнуясь, указала. 7 Днем после школы, когда соседи еще на работе, я вызываю этот номер и волнуюсь оттого, что в коридоре ли за закрытой соседской дверью, в комнате ли сквозь стену Колю настигает мой звонок – тайное касание.

Уже все вступили в комсомол. В последнем классе наконец я решилась попросить рекомендацию – у Коли. – Только, Коля, я должна тебе сказать. Я не знаю, могу ли подавать. Мой папа исключен из партии…

Уже давно заглох волейбол. И давно я не метила в тетради черными крестиками пропащие дни жизни – те, в которые не видела Колю. И зря – шел 37-й год и редко кто мог тогда так ответить:

– Какое мне до этого дело. Я же даю рекомендацию тебе, а не твоему папе.

После десятилетки Коля окончил курсы радистов и уехал на остров Диксон, а оттуда на фронт, безвозвратно.

Он остался навсегда в незамутненной сказочной дали нашего отрочества.

Волейбол, зимовки на Крайнем Севере и гибель на войне – классика моего поколения.

«Мы строим!» Как увлекал нас этот девиз, будто он обращен только ввысь к созиданию, а не соучастник разрушения. И на одной лишь небольшой площади путем разных манипуляций развеяны мюзик-холл, театр Мейерхольда, Экспериментальный театр, Кукольный и даже «Современник».

Улицы, бульвары, наименования – все сорвалось, понеслось в прорву времени. Хоть какой квартал сохранить бы нетронутым – резервацию городского нашего детства.

Вот церковь Рождества Богородицы в Путниках, куда я тайно заходила в ожидании трамвая. Снаружи она все такая же и даже лучше, ухоженнее. А внутри не знаю что. Последний раз – тому уже более десяти лет, – когда я с моей приятельницей-журналисткой побывала в церкви, в ней было цирковое училище. Мы ходили из одного придела в другой, то выстеленный матами, то ковровым покрытием, то с деревянным настилом. До изнеможения кувыркались акробаты, иллюзионисты репетировали в центре храма, и жонглеры отрабатывали номер у врат алтаря. Журналистка брала интервью у этих потных артистов. Она писала об их трудном искусстве.

Исчезают или причудливо меняются все реалии жизни: дома, люди, улицы, их названия. Не остается следов пути, куда ступить, за что уцепиться. Тут не то что связь веков – связь тебя самого с собою рвется. И устоять, не сорваться в этом нетерпеливом потоке среди гримас и клоунады судьбы – трудное искусство цирка жизни.

Наш дом надстроен. Жильцы цокольного этажа переселены наверх в надстройку. По утрам спускается на лифте, выходит с собакой на поводке прихрамывающая Анютка Косорукая, внучка давнего дворника Михаила Ивановича. Это степенная, немолодая женщина, учительница в вечерней школе. Направляясь в молочный магазин, пересекает двор седая Леля Грек с пустыми бутылками из-под молока в плетеной сумке.

У соседнего дома уже стоит Рюха.

Люба, юный и проницательный мой друг, дочитав до того места, где Рюха наступил мне на ногу коньком, сокрушалась: такой лихой мальчишка, атаман, и чтоб так. Не в азарте драки. Хладнокровно. Это – страшно.

В мальчишеском атамане хочется видеть нечто рыцарское. Но что поделаешь – так оно было.

Рюха, привалясь на костыли, стоит с неохотою, словно выполняя службу своего здесь присутствия. Он теперь все больше один. Пустая штанина небрежно подоткнута. Черные глаза из-под черепашьих набрякших век глухо смотрят куда-то поверх прохожих.

Ни разу раньше, тем более теперь, он не узнал и не заметил меня. Но я прохожу мимо с таким чувством, будто тайно, неведомо для Рюхи с ним связана. Еще бы, ведь рубец на моем пальце – пожизненный неистребимый след его утраченной ноги. Но не в том лишь дело.

Ни во дворе, ни за воротами дома мне не повстречается ни Нэда, ни Вартан, ни Жан Шайкин. Не заискрится сине-розовый огонек прикатившего за мной трамвая. Не бросятся в глава красочные афиши на ветхом клубе «Ява», сзывавшие нас на представление лилипутов, ни реклама фильма «Знак Зорро», который пускали в построенном тут на скорую руку в начале века – первом в Москве кинотеатре. Эту городскую достопримечательность, как и старый клуб «Ява», подмяли воздвигнутые на нашем тротуаре большие дома. У одного из них простаивает часами Рюха.

Что он за человек, я не знаю, и это совсем не важно. Не знаю, был он геройски самоотвержен на фронте, а может, страшен, ожесточен и жесток, или то и другое вместе, как сама война, на которой он служил и пострадал. Но покуда стоит тут Рюха, подпирает стену жилого дома «Явы», я испытываю уверенность в реальности прожитого мной в далекие и близкие годы детства.



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: