Ричард Кэрэмел

В начале лета Энтони отказался от членства в Амстердам-клубе, последнем, в котором еще состоял. С некоторых пор он посещал клуб едва ли раз в полгода, и регулярная уплата членских взносов стала непосильным бременем. Он вступил в этот клуб после возвращения из Италии, потому что это был клуб его деда и отца, и потому что это был клуб, в который, имея возможность, не колеблясь вступил бы всякий — но на самом деле Энтони предпочитал Гарвард-клуб, и главным образом потому, что в нем состояли Дик и Мори. Однако, с приходом в упадок его финансовых дел, именно Амстердам-клуб стал для него чем-то вроде последней и самой любимой игрушки… Но, в конце концов, с некоторым сожалением, и с ней пришлось расстаться…

Его нынешние приятели представляли собой странную компанию. С некоторыми из них он повстречался в заведении под названием «У Сэмми» на Сорок третьей улице, где всякий, постучав в дверь и получив «добро» на вход после осмотра из-за железной решетки, мог сидеть в кругу возле огромного стола, попивая вполне приличное виски. Именно здесь судьба свела его с человеком по имени Паркер Эллисон, тона ничегонеделания которого уж точно не приняли бы в Гарварде, и который с максимально возможной скоростью проматывал некое большое и «дурное» состояние. Понятие о приличной жизни заключалось для Паркера Эллисона в езде на ревущем красно-желтом гоночном автомобиле по Бродвею, имея при себе двух переливающихся блестками девиц с тяжелыми взглядами. Он был из тех, кому приятнее обедать с двумя девушками, а не с одной — его воображение было практически неспособно поддерживать диалог.

Кроме Эллисона, там бывал Пит Лителл, который носил сдвинутый набекрень серый котелок. У него всегда были деньги, а сам он был неизменно весел, поэтому Энтони все лето и осень напролет вел с ним долгие пустопорожние беседы. При этом он обнаружил, что Лителл не только изъяснялся, но и думал уже готовыми фразами. Его жизненная философия состояла из череды таких фраз, впитанных где попало в процессе активного и не отягощенного раздумьями существования. У него были фразы о социализме — из числа вечных истин; были фразы, имеющие отношение к существованию личного божества — что-то о том, как он однажды побывал в железнодорожной аварии; еще у него были фразы об ирландской проблеме, о том сорте женщин, который он почитал, и о бесполезности «сухого» закона. Единственный раз, когда его речь воспарила над этим месивом речений, при помощи которых он интерпретировал наиболее затейливые происшествия своей выше среднего заполненной событиями жизни, случился тогда, когда он снизошел до детального обсуждения наиболее брутальных сторон своего существования, — он, оказалось, был тонким ценителем еды и выпивки и досконально знал, каких женщин предпочитает.

Это был обычнейший и вместе с тем в высшей степени замечательный продукт цивилизации. Он принадлежал к тем девяти из каждого десятка, которых встречаешь на городской улице — а ведь был он всего-навсего безволосой обезьяной с двумя десятками ужимок. Он был героем тысячи романов в жизни и искусстве — и все же он был в буквальном смысле умственно отсталым, уравновешенно, с равной долей достоверности и неправдоподобия, участвуя в веренице умопомрачительных эпосов в течение шести десятков лет.

И вот с такими людьми, как эти двое, Энтони Пэтч пил и дискутировал, и пил, и снова спорил. Они ему нравились тем, что ничего о нем не знали, тем что жили очевидным и не имели ни малейшего подозрения о неизбежной непрерывности жизни. Они сидели не перед экраном, глядя на последовательность кадров, а возле стародавнего чадящего волшебного фонаря, все картинки в котором потускнели, а надписи к ним давно перепутались. И все же сами они ничуть не были этим смущены, потому что смущаться в них было нечему — они просто от месяца к месяцу меняли свои фразы, как меняют галстуки.

И вот изысканный, утонченный, проницательный Энтони каждый день напивался пьян — «У Сэмми», с этими людьми, дома, с книгой в руке, обычно с той, которую не раз уже читал, и очень редко с Глорией, которая в его глазах начала приобретать отчетливые очертания сварливой и привередливой жены. Конечно, это была уже не та Глория давно минувших лет, которая если и болела, то предпочла бы скорее довести всех вокруг до полного отчаяния, чем сознаться, что нуждается в сочувствии или помощи. Теперь она опустилась до хныканья, до жалости к себе. Каждый вечер, собираясь ложиться, она истязала лицо какой-то очередной мазью, которая, как она безрассудно надеялась, могла вернуть сияние и свежесть ее уходящей красоте. Когда Энтони бывал пьян, он едко острил по этому поводу. А на трезвую голову он бывал с ней вежлив, временами даже нежен; в эти краткие часы он словно хотел доказать, что в нем еще сохранились следы былой способности слишком хорошо понимать, для того чтобы в чем-то обвинять — той способности, которая была лучшим его качеством и которая так безошибочно и неуклонно его губила.

Но он терпеть не мог быть трезвым. Тогда он начинал сознавать, что кругом люди, что все вокруг пропитано духом конкуренции, жадностью, надеждами еще более горькими, чем отчаяние, непрерывным скольжением вверх-вниз, которое в любом большом городе больше всего было заметно в слоях расплывчатого среднего класса. Не имея возможности жить среди богатых, он считал, что альтернативой для него может быть только жизнь среди очень бедных. Но все было лучше, чем эта чаша пота и слез.

Чувство всеохватной огромности жизни, никогда особенно не развитое в Энтони, в последнее время едва теплилось. Теперь очень редко какой-либо случай, какой-нибудь поступок Глории могли пробудить его воображение — но и тогда серые завесы тут же вновь и еще более тяжко смыкались над ним. И по мере того как он становился старше, вещей, которые могли его взволновать, становилось все меньше — последней оставалось вино.

Опьянение было добрым — оно придавало всему неописуемый зыбко-чарующий блеск, похожий на воспоминания о мимолетных, давно растаявших вечерах. После нескольких коктейлей даже в строгой громаде «Буш Терминал» являлось волшебное очарование сказок «Тысячи и одной ночи», а его исполнявшийся истинного великолепия шпиль казался золотистым призраком в недосягаемых небесах. Даже Уолл-стрит — этот самоуверенный невежа — вновь становился пресловутым символом богатства, великолепным, осязаемым; да, именно здесь великие короли держат деньги для своих великих войн…

…Плод юности или лозы, мимолетное очарование краткого полета из тьмы во тьму — вечная иллюзия, что в красоте и правде есть хоть что-то неразрывно общее.

Однажды ночью, как раз когда он стоял, пытаясь прикурить, перед входом в «Дельмонико», к самому бордюру подкатили два извозчика и стали, в надежде на подвыпивших гуляк. Старомодные коляски были разболтанные и грязные, потрескавшийся лак изморщен как лицо старика, кожа подушек вытерта до грязно-лиловатой белизны; даже лошади были древние и утомленные, и точно такими же были седовласые кучера, которые, сидя на облучках, с преувеличенно натужным ухарством, щелкали кнутами. Реликт минувшего веселья!

Движимый внезапным приступом печали, Энтони Пэтч двинулся прочь, рассуждая о горечи такой живучести. И получалось, что не было ничего более скоропортящегося, чем удовольствие.

Как-то, впервые за много месяцев, он встретил на Сорок второй улице Ричарда Кэрэмела, цветущего, растолстевшего Ричарда Кэрэмела, чье лицо могло поспорить с его бостонским лбом тем, что так же округло выпирало во все стороны.

— Только на этой неделе вернулся с побережья. Собирался вам позвонить, но не знал нового адреса.

— Да, мы переехали.

Ричард Кэрэмел отметил, что на Энтони заношенная рубашка, обшлага которой слегка, но довольно явственно обтрепались, а под глазами залегли два полумесяца цвета сигарного дыма.

— Я так и понял, — сказал он, внимательно вглядываясь в лицо друга ярко-желтым глазом. — А где Глория, как она? Черт возьми, Энтони, даже в Калифорнии я слышал какие-то несусветные истории о ваших неудачах, а когда вернулся в Нью-Йорк, обнаружил, что вы совершенно пропали из виду. Почему бы вам не встряхнуться, не взять себя в руки?

— Хорошо, слушай, — начал Энтони нетвердой скороговоркой: — На долгую лекцию я не способен. Мы теряем наши деньги буквально где только можем, ну и, естественно, люди судачат об этом… что касается судебного процесса, то все уже идет к тому, что нынешней зимой все решится, определенно…

— Ты говоришь так быстро, что я не могу ничего понять, — невозмутимо перебил его Дик.

— Ну вот, собственно, я сказал все, что хотел, — раздраженно отозвался Энтони. — Если хочешь, можешь зайти в гости… или можешь не заходить!

С этими словами он повернулся и направился прочь, в гущу толпы, но Дик тут же настиг его и схватил за руку.

— Слушай, Энтони, только не заводись! Ты знаешь, что Глория моя кузина, а ты — один из моих самых старых друзей, поэтому вполне естественно, что мне небезразлично, когда я слышу, что ты идешь прямиком к чертям собачьим… и тащишь за собой ее.

— Я не нуждаюсь в проповедях.

— Ну ладно, хорошо… А как насчет того, чтобы зайти ко мне выпить? Я только что затарился. Купил тут у таможенника три ящика гордоновского джина.

И когда они уже шли вместе, он все еще не мог справиться с раздражением:

— А что с этими деньгами твоего деда? Ты их получишь?

— Да понимаешь, — отозвался Энтони, едва сдерживая негодование, — этот старый дурак Хейт, кажется, на что-то надеется, в особенности сейчас, когда у людей вырос здоровенный зуб на всех этих реформаторов. Знаешь, это может как-то повлиять, если судья, например, сочтет, что именно Адам Пэтч виноват в том, что ему стало труднее доставать выпивку.

— Без денег все равно не проживешь, — нравоучительно заметил Дик. — Ты пробовал что-нибудь написать за последнее время?

Энтони молча покачал головой.

— Интересно, — сказал Дик. — Я всегда думал, что именно вы с Мори начнете когда-нибудь писать, но из него теперь получилось что-то вроде прижимистого аристократа, а ты…

— Ну, я вообще не пример для подражания.

— Непонятно только, почему?

— И ты, наверное, думаешь, что знаешь, — предположил Энтони, пытаясь сосредоточиться. — Знаешь, ведь и неудачник, и баловень судьбы, оба в душе верят, что у каждого из них верный взгляд на жизнь; счастливец верит в это, потому что преуспевает, а неудачник — потому что именно ему все время не везет. Только удачливый учит своего сына извлекать прибыль из капитала отца, а те, кто не слишком преуспел, учат сыновей извлекать опыт из отцовских ошибок.

— Не могу с тобой согласиться, — отозвался автор «Новобранца во Франции». — Когда мы были помоложе, я привык слушать вас с Мори, и обычно то, что вы говорили, производило на меня впечатление, потому что вы были так неизменно циничны, но теперь… да в конце концов, чего греха таить: кто из нас троих был призван, так сказать, к интеллектуальному служению? Я далек от пустого тщеславия, но ведь это именно я. Может, потому что всегда верил в существование моральных ценностей и всегда буду верить.

— Не знаю, — возразил Энтони, который тоже был вполне доволен собой, — ведь даже допуская это, ты все равно знаешь, что в реальной жизни ничего не решается однозначно. Что скажешь?

— Не могу с тобой согласиться. Не существует вещи, ради которой я мог бы поступиться некоторыми принципами.

— Но откуда ты знаешь, когда именно ты ими поступаешься? Ведь как и большинству людей, тебе постоянно приходится все делать наугад. И только потом, оглядываясь назад, ты расставляешь по местам свои ценности. Только тогда ты завершаешь свой портрет, в деталях и полутонах.

Упорно не желая соглашаться, Дик горделиво потряс головой,

— Ты все тот же безнадежный циник. — сказал он. — Для тебя это просто способ самооправдания. Если ты ничего не делаешь, значит, и все вокруг не имеет никакого значения.

— Да уж, к этому у меня большие способности, — согласился Энтони, — зато я не утверждаю, что получаю от жизни такое же море удовольствия, как и ты.

— Ты говоришь, по крайней мере говорил раньше, что счастье — единственная стоящая вещь в жизни. Значит, ты думаешь, что твой пессимизм делает тебя счастливым?

Энтони что-то нетерпеливо проворчал. Беседа переставала доставлять ему удовольствие. Напряженные нервы требовали «смазки».

— Черт побери! — воскликнул он, — да где же ты живешь? Не могу же я вечно так тащиться.

— Значит, вся твоя выносливость относится только к области ментального? — язвительно отозвался Дик. — Вот здесь я и живу.

Он повернул к многоквартирному дому на Сорок девятой улице, и уже через несколько минут они сидели в большой, только что отремонтированной комнате с камином, все четыре стены которой были заняты книжными полками. Цветной дворецкий приготовил им джин с соком и тоником, и час пролетел незаметно в приятном потягивании из стаканов, среди отблесков легкого осенне-желтого огня в камине.

— Искусства очень одряхлели, — изрек Энтони, нарушив продолжительную паузу. После нескольких порций коктейля нервное напряжение его ослабело, и он даже обнаружил, что вновь способен думать.

— Какие именно?

— Все. Поэзия умирает первой. Рано или поздно она поглощается прозой. Например, сейчас уже и красота эпитета, все сияние и блеск метафор, богатство сравнений — все принадлежит прозе. Чтобы привлечь к себе внимание, поэзии приходится напрягаться в поисках необычного слова, режущего слух, заземленного, никогда прежде не считавшегося прекрасным. Красота, как сумма прекрасных составляющих, достигла своего апогея в поэзии Суинберна. Дальше ей двигаться некуда — разве что в роман.

Дик нетерпеливо перебил его.

— Ты знаешь, эти новые романы меня просто утомляют. Господи! Куда ни придешь, везде найдется какая-нибудь набитая дура, которая спросит, читал ли я «По эту сторону рая». Неужели он им на самом деле нравится? Если все в нем соответствует действительности, во что я лично не верю, значит, наше молодое поколение просто идет вразнос. А вообще, меня просто тошнит от этого дешевого реализма. Я считаю, что в литературе всегда есть место романтике.

Энтони старался припомнить, что читал в последнее время из вещей Ричарда Кэрэмела. Тот же самый «Новобранец во Франции», потом роман под названием «Планета сильных мужчин» и пару десятков рассказов, которые были еще хуже. Среди молодых и неглупых обозревателей стало традицией упоминать имя Ричарда Кэрэмела только с насмешливой улыбкой. Они называли его «мистер Ричард Кэрэмел». Труп его выставляли на поругание во всех литературных приложениях. Его обвиняли в том, что он нажил свое состояние именно тем, что писал дрянные сценарии для фильмов. По мере того как менялась литературная мода, он становился чем-то вроде мальчика для битья.

Пока Энтони думал обо всем этом, Дик поднялся на ноги и, казалось, колебался — делать или нет признание.

— Я тут собрал немного книг, — сказал он вдруг.

— Вижу.

— Подобрал исчерпывающую коллекцию хорошей американской литературы, старой и новой. Но я не хотел следовать привычной схеме: Лонгфелло — Уитьер, большинство книг здесь принадлежит современным авторам.

Он шагнул к одному из стеллажей; видя, что хозяин ждет этого, Энтони поднялся и присоединился к нему.

— Вот, смотри!

Он указал на шесть длинных рядов книг под рубрикой «Американа», прекрасно переплетенных и, видимо, тщательно подобранных.

— Вот здесь современные романисты.

И тогда Энтони увидел то, ради чего все это затевалось. Вклинившись между Марк Твеном и Драйзером, пребывали восемь неожиданных и едва ли уместных здесь томов — труды самого Ричарда Кэрэмела. «Демон-любовник», может быть, еще имел на это какое-то право… но присутствие остальных семи, неискренних и безжизненных, не могло внушить ничего, кроме отвращения.

Энтони невольно перевел взгляд на лицо Дика и успел-таки заметить легкую тень неуверенности.

— Я поставил сюда и свои книги, конечно, — поспешил сообщить Ричард Кэрэмел, — хотя одна или две из них, скажем так, неровные… Боюсь, что мне приходилось писать слишком быстро, когда я работал по контрактам с журналами. Но я не признаю ложной скромности. Конечно, некоторые из критиков не уделяют мне особенного внимания с тех пор, как я достиг определенного положения. Но, в конечном счете, не критика все определяет. Они просто бараны.

И тут впервые за столь долгий период, что он едва ли мог припомнить, когда это было последний раз, Энтони испытал чувство старого доброго презрения к своему другу. Ричард Кэрэмел продолжал:

— Мои издатели, ты знаешь, заявляли обо мне как о Теккерее Америки — это, имея в виду мой нью-йоркский роман.

— Да, — сумел выдавить из себя Энтони. — Полагаю, в твоих словах есть большая доля правды.

Он знал, что не имеет особых оснований свысока относиться к Дику. Знал, что не колеблясь, поменялся бы с ним местами. Он ведь и сам изо всех сил старался писать неискренне, прикрываясь иронией. Да и вообще, способен ли человек без колебаний отбросить труд всей своей жизни?..

И в ту же ночь, когда опять до безобразия напившийся Энтони, распластавшись на заднем сиденье такси, ехал к себе на Клермонт-авеню, Ричард Кэрэмел находился на своем привычном посту, яростно сражаясь с неподатливыми клавишами машинки, надсаживая свои и без того слабые, разных цветов глаза, мучительно творя свой мусор, продираясь сквозь все эти безотрадные часы, когда замирает огонь в очаге, и голова плывет от слишком долгих мысленных усилий.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: