double arrow

ЗАГОВОР КАТЕРИНЫ

Сорок семь пьес! Вряд ли автор надеялся, что кто-нибудь через столетие с лишним прочитает все до одной. Он хотел каждую увидеть на сцене своими глазами. Получился театр Островского — бесконечный спектакль в две с половиной сотни действий, причем кое-кто из персонажей то и дело меняет фамилию. В собрании сочинений сходство как сю­жетов, так и лиц тем заметней, что часто — после «Грозы», пожалуй, слишком часто — интрига сводится вничью: и таланты сыты, и волки. Стрелка весов справедливости, по­дрожав подле нулевого деления, замирает.

Почти все это — история театра, кое-что — история литературы, многое — история языка. Подробности обвет­шали, как старинный реквизит. Даже из незабываемо смеш­ных, как сто лет назад казалось, оборотов речи выветрилась соль.

(В 1876 году Малый театр вздрагивал от хохота, когда юный бухгалтер Платон Зыбкий, желая блеснуть образо­ванностью, уязвлял своего хозяина, купца-самодура Барабошева, неслыханными, самодельными словосочетания­ми: «— Только два сорта и есть, податься некуда: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни». Это в комедии «Правда — хорошо, а счастье лучше». По­пробуйте-ка улыбнитесь на улице при словах патриот сво­его отечества... Лесков и Платонов многим обязаны Остров­скому.)

Подробности обветшали, — но кроткая, мечтательная веселость и мощное воображение захватывают по-прежнему. Бессмертные лица Катерины Кабановой, Геннадия Несчастливцева, Михаила Бальзаминова написаны с таким мило­сердным благоволением, что, казалось бы, человеку такая Любовь к другому не по силам. Придуманные такой любовью люди реальнее живых. О них — и об авторе — главное сказано Аполлоном Григорьевым: «Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писа­теля — не сатирик, а народный поэт». Сказано, разуме­ется, после «Грозы».




Эта драма — произведение таинственно значительное, из тех, что предопределяют судьбы множества людей, вполне далеких от литературы. Впрочем, таких людей в нашей стране нет. Кому, например, не случилось хоть на троечку написать сочинение о протесте Катерины против чего-то там отжившего — а ее, мол, самоубийство означает на самом деле стремление русского народа к чему-то очень хорошему? А пока мы в невинности ума, кто во что горазд, перевирали драму — драма потихоньку переиначивала нас.



Что молоденькая бездетная купчиха влюбляется издали в привлекательную наружность одетого лучше других мо­лодого человека и мечтает по ночам о том, как славно было бы покататься с ним по Волге — «на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись», — это, согласи­тесь, в порядке вещей. Обычная игра природы с человеком. Что, подстрекаемая обстоятельствами, а также малодушным мужем и легкомысленной золовкой, она частично осуще­ствляет свою мечту — дело тоже обыкновенное. Такого свободолюбия, такого протеста и в «Декамероне» сколько угодно. Что избитая, затравленная, опозоренная женщина убегает из дому, где постановлено свести ее в гроб, и бросается в речной омут, когда и возлюбленный от нее отступается, — так ведь и выхода нет другого, если жизнь тошнее смерти. Вспомним хоть карамзинскую «Бедную Лизу»: вольнолюбива ли она?

Удивительно, необыкновенно — и страшно важно — только то, что Катерину — в отличие от бесчисленных неверных жен мировой литературы —никто не обвинил, не уличил.

Сама сказала, и не мужу сказала — всем.

Чувство чести, ей самой непонятное, — чувство чести, а не просто честность или там правдивость, не раскаяние, не впечатлительность повышенная, не страх загробного на­казания — как бы ни старался автор намеками на эти причины помирить Катерину с публикой, — чувство чести, еще раз скажу, переживаемое как непереносимый стыд от разлада тела с душой, — заставляет эту женщину крикнуть о своей вине на всю улицу (как впоследствии чувство чести погонит Родиона Раскольникова на Сенную площадь, но это будет еще не скоро, к тому же Раскольников — мужчина и дворянин). Кто бы подумал, что невежественная, с по­лудетским умом, простолюдинка предпочтет призвать на себя позор и гибель, чем унизиться, позволив телу, под видом исполнения долга, предать решение души. (Остров­ский на первом представлении «Грозы», глядя, как Нику-лина-Косицкая бросается в ноги Кабанихе, шептал, поблед­нев: «Это не я, не я: это — Бог!») Революционно-демо­кратические критики — люди молодые — так прямо и писали, недоумевая искренне: что стоило Катерине промол­чать, притвориться? Глядишь, еще и попользовалась бы счастьем, ведь ее Борис Григорьевич не собирался так скоро уезжать из города Калинова. Как им было догадаться, чего ей стоило? Литература предпочитала не замечать тут бездны, обходясь демоническим лицемерием пушкинской Лауры: «Мне двух любить нельзя», демоническим цинизмом лер­монтовского Печорина: «Она его уважает, как отца, и будет обманывать, как мужа... Странная вещь сердце че­ловеческое вообще, и женское в особенности!» Не знаю, как других, а русских женщин, выходит, создали Господь Бог, Островский и Тургенев...

Театр и школа, опираясь на достижения литературной критики прошлого века и советской так называемой науки, сделали, кажется, все от них зависящее, чтобы Александр Николаевич остался навсегда каменной обрюзглой фигурой в кресле на площади: складки халата отчетливей, чем вы­ражение лица.

Для современного театра, как известно, драматическое сочинение все равно что консервная банка с полуфабрика­том: банку вскрыть, содержимое разогреть, добавить — по вкусу — соли, сахара, специй, выложить на блюдо, укра­сить свежей зеленью...

Школа, напротив, из натуральных продуктов художест­венного творчества производит витамины в виде легко­усвояемых микстур и порошков. Какой витамин самый полезный для детей в данной исторической обстановке — В1, скажем, или В2, или В12 — решает наука, то есть партия, а в отсутствие партии — госбезопасность.

Я окончил школу в 59-м году. Нам прописывали В1: несколько капель Добролюбова на стакан воды из оттепельной лужи и столовую ложку рыбьего жира:

«... Развязка драмы — самоубийство героини, которым она проявила свой отчаянный, хоть и бессильный, протест против "темного царства"».

При Брежневе рыбий жир заменили хлористым кальцием:

«Религиозные предрассудки заставляют молодую жен­щину воспринимать светлое человеческое чувство любви, как наваждение, соблазн, смертный грех... Но драма завер­шается нравственной победой Катерины... В образе Кате­рины, по мнению Добролюбова, воплотилась «великая на­родная идея» — идея освобождения...»

Ну а для нынешних десятиклассников Добролюбов при­знан вредным (он, оказывается, «смотрел на любовь Кате­рины так же не по-русски легко, как и Борис») — а хороша для них сырая вода, прямо из-под крана, однако принима­емая с молитвою: «Пройдя через грозовые испытания, ге­роиня нравственно очищается и покидает этот греховный мир с сознанием своей правоты: «Кто любит, тот будет молиться»... Смерть освящается той полнокровной и жиз­нелюбивой религиозностью, которая с детских лет вошла в душу героини...»

Стало быть, и на экзаменах теперь станут требовать таких же завываний. Несчастные дети, право!

Странная вещь, непонятная вещь: сколько огнетушителей направлено на русскую классическую литературу, — а она не гаснет. Воплощенная в русской литературе великая на­дежда на правду: вот суметь бы ее понять, суметь бы высказать ее внятно, и сразу откроется, что жизнь имеет смысл, не унизительный для человека, — эта надежда все еще жива. Авторы русской литературы и воображенные ими герои все вместе как бы поддерживают некий нравственный небосвод. И он, как ни странно, до сих пор не обрушился.






Сейчас читают про: