чтения — «чтения по буквам»: если написано о, читали о; если написано а, читали а в любом положении. При ровной читке, когда разница между ударным и неударным слогом была невелика, это еще было довольно естественно. О таком чтении без редукции неударных гласных мы имеем ряд свидетельств. Вот, например, литературное свидетельство. Тургенев в рассказе «Пунин и Бабурин» (1874) заставляет Лунина читать стихи и делает такое примечание: «Пунин произнес эти стихи размеренным певучим голосом, и на о, как и следует читать стихи». «Следует» — здесь, конечно, сказано несколько иронически; надо понимать, как следовало когда-то читать стихи, т. е., что чтение это — архаическое.
Но если мы обратимся к «Грамматике» Ломоносова, то там есть следующие указания: Ломоносов говорит, например, об аканье, о том, что о и а в неударном положении произносятся одинаково, но явление аканья он ограничивает только «обыкновенными разговорами». Значит, в «высоком стиле», в торжественной речи аканья не было. Когда Ломоносов говорит о поморском диалекте, т. е. о говоре северян, то он обращает внимание на то, что поморские диалекты напоминают старый славянский язык, т. е. церковнославянский. Из этого следует, что церковно- славянский отличался той чертой, которая наиболее ясна в северных диалектах, т. е. оканьем: в неударном положении о и а различались так же, как в ударном положении. Отсюда следующее явление; а и о в неударном положении у поэтов XVIII в. не совпадают. Нельзя, например, было рифмовать повар и говор. А в XIX в. эта рифма стала уже обычной. Дело в том, что в XVIII в. а и о в неударном положении звучали как два разных гласных. Это — одна особенность. Были и другие особенности. Так, в русском языке, в определенных условиях, ударное е переходит в о, которое можно изобразить буквой ё, а в XVIII в. это изображалось буквой ю. (Карамзин первый ввел знак ё для о с предшествующим смягчением). В церковнославянском языке в этих условиях ев о не переходило, т. е. звука ё там не было. И вот в поэзии XVIII в. мы замечаем, что там, где, с нашей точки зрения, следовало бы произнести ё, произносилось е. Отсюда такие рифмы: веселый — спелый, черен — намерен. Это — рифмы кантемировские, и они доходят до Пушкина. У Пушкина мы можем встретить, например, рифмы типа: утеса — черкеса. Это — церковнославянский тип произношения ударного в. Но надо сказать, что уже в XVIII в. на общем фоне подобного типа произношения начинают вторгаться русские элементы. А и о довольно строго различают. В XVIII в. крайне редко можно найти поэта, который бы разрешил себе рифмовать а и о. А переход е в о с предшествующим смягчением уже начинает появляться в XVIII в. Даже у Кантемира — поэта начала XVIII в., мы найдем рифму: околёсну — несносну. В данном слу-
|
|
чае довольно легко объяснить, почему они рифмуют. Эти слова встречаются у Кантемира в таком контексте:
|
|
Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы,
Иль естественный закон, иль народны нравы —
Плюнь ему в рожу, скажи, что врет околёсну,
Налагая на судей ту тягость несносну...
(Сатира I).
Конечно, нельзя себе представить этот стих со словом околёсну произнесенным как молитву, в стиле церковнославянского языка. Слово, само по себе как просторечное слово, существовало для Кантемира только в русском облике. Для этого слова церковнославянский облик был чужд.
Но у него встречаются и другие формы. В творительном падеже женского рода он иногда произносил окончание через о (хотя преимущественно здесь было е). Мы можем найти у него такую рифму:покою — с землёю (при господствующей форме ею).
И вот мы видим, как на протяжении XVIII в. начинает просачиваться в произношение это ё (условно говоря), т. е. е, перешедшее в о c предшествующим смягчением. Иначе говоря, мы видим, как демократизируется декламация стихов, как постепенно разрушается церковнославянский фон и заменяется русским, но не сразу, а медленно. Чаще всего замена происходила за счет именно флексии типа -ею и -ою, или типа в том — конём (Хемницер), род — идёт (Державин), но одновременно: свет — идет. Господствует форма идет, но иногда появляется идёт. Эта перестройка происходит на протяжении всего XVIII века. Затем уже упомянутое околёсну и аналогично те морфологические формы, которые свойственны русскому языку и не свойственны церковнославянскому, прямо проникают в речь с ё, а не е. Так создаются, например, формы уменьшительные. Уже у Ломоносова мы встречаем: старичёк — рок; у Капниста: цветок— мотылёк. Эти уменьшительные с окончанием -ёк, -ёчек проникают в поэзию прямо в русской форме. Начинают проникать в поэзию и другие формы. Например, у Державина: вознёс — Росс, но одновременно: вознес — небес.
Итак, мы наблюдаем картину постепенного проникновения русского произношения в церковнославянское. Естественно, что те формы, которые считались специфически церковнославянскими, упорнее всего сопротивлялись. Например, причастие с окончанием -енный (причастие это — категория церковнославянская, а не русская) дольше всего сохраняется в старом произношении. Когда уже почти во всех случаях читают по-русски с ё, -енный продолжают читать через е. Напр. у Пушкина:
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит, один во всей вселенной.
(«Анчар», 1828).
Слово вселенная мы до сих пор произносим с е, следовательно, и Пушкин произносил так. Отсюда ясно, что рифмующее с ним слово раскаленной произносилось через е. Или другие стихи Пушкина:
Гляжу ль на дуб уединенный
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
(«Брожу ли я вдоль улиц шумных», 1829).
Слово забвенный читалось и до сих пор читается с е. Следовательно, рифмующее с ним слово уединенный тоже читалось через е.
Таким образом, причастие с окончанием -енный дольше всего держалось, но, наконец, и оно уступило. Примерно к концу 30-х годов XIX в. все эти е перешли в ё.
Есть и другие формы. Например, родительный падеж прилагательных мужского и среднего рода имел в XVIII в. окончание -аго. Это окончание так и произносилось. Отсюда мы имеем рифму типа злаго — благо у Сумарокова, или молодаго — благо у Богдановича.
Был ряд и других особенностей, характерных именно для церковнославянского произношения. Например, звук, изображаемый буквой г, произносился как γ. Что из этого следовало? То, что в приглушенном виде он произносился как х, а не как к. В слове бог, например, до наших дней сохранилось это фрикативное г; никто ведь не скажет бок, — все скажут бох.
|
|
И вот мы получаем такие рифмы, как: дух — вдруг, юг — слух, стих — настиг, мог — вздох. Во всех этих примерах мы имеем фрикативное г, т. е. произносилось: вдрух, юх, настих, мох; это ясно из того, с какими словами они рифмуют.
«Высокому» стилю настолько было чуждо взрывное северное г, что даже иностранные слова произносились с украинским х. Например, у Николева такая рифма: монолог—вздох. Значит, слово монолог произносилось с фрикативным, а не с взрывным звуком.
Но надо сказать, что уже в XVIII в. и сюда начинает просачиваться русское произношение. Хотя доминирует по-прежнему фрикативное г, но проникает и г взрывное. У Сумарокова мы, например, имеем рифму скок—ног; у Богдановича — разлук — круг, у Николева — кривотолк — долг. А у Державина встречаются и те и другие. Они у него смешаны. Правда, Державин очень любил неточные рифмы и не гнался за полным звуковым соответствием. Мы у него встречаем: слух — друг, книг — своих, утех — нег, враг —судах. И в то же время:
вскок — мог, мог —: замок, строг — сорок, жесток — ног, пророк— залог. Так что у Державина мы видим и г фрикативное, и г взрывное. Он настолько стал путаться в этих произношениях, что допускал даже рифму клик —затих, хотя здесь уж никак нельзя было одинаково произнести. И это явление держалось вплоть до Лермонтова. Вообще переходный период, когда произносили то по-церковнославянски х, то по-русски г, характеризуется такой путаницей в рифмовке.
После Лермонтова, если вы найдете у поэтов XIX в., скажем, рифму друг — слух, то это — явная примета диалектного произношения. Можно определенно сказать, это здесь — произношение южнорусское. А в XVIII в. это замечается у Любого поэта, независимо от говора.
Таковы особенности, характерные для поэтов XVIII в.
У поэтов XIX в., примерно с Пушкинского времени, начинают исчезать и заменяться русским чтением эти особенности церковнославянского чтения. Но, по-видимому, и русское чтение было такое же ровное. Чем характеризуется этот период? Тем, что вместо е появляется в соответствующих случаях ё, звонкое г рифмует уже с к, а не с х, а и о начинают совпадать в неударном положении. Произносят по-русски, но продолжают читать довольно торжественно, напевно. Для этого периода характерны уже именно специфические русские формы произношения. Например, уже у Пушкина и Грибоедова мы можем встретить рифмы типа скучно — равнодушно. Для XVIII в. эта рифма не звучала бы, потому что читали по буквам, т. е. обязательно прочли бы скучно. А в московском произношении слово скучно произносится скушно. И поэтому у поэтов начала XIX в. появляется рифма скучно — равнодушно, хотя в первом слове пишется чн, а во втором — шн.
|
|
Значит, русское произношение начинает доминировать, но с ним продолжает еще спорить «высокое» книжное произношение. Например, у того же Грибоедова мы можем встретить и такую рифму: скучно — неразлучно. Ясно, что слово.неразлучно и в московском произношении все-таки звучит с звуком ч; не говорят неразлушно. Скучно в данном случае произносилось тоже с ч, а не с ш. Так что появляются дублеты — книжные и разговорные. Какой-то книжный остаток от XVIII в. перешел в XIX век и даже дошел до нас. Сейчас большинство говорит скучно, а не скушно, так что это слово в книжном облике становится обычным и в произношении. Правильное русское слово скушно под влиянием орфографии вымирает. Какая-то часть церковнославянизмов сохранилась, дошла до нашего времени, и иногда даже снова вытесняет русское произношение.
Можно было бы найти и ряд других явлений, которые характеризуют период первой половины XIX в. Но не стоит на них задерживаться.
Вообще говоря, в первой половине XIX в. рифма очень точна, и исключение представляют лишь рифмы у тех поэтов, которые шли по пути Державина и культивировали рифмы неточные. Напоминаю: неточные рифмы отличаются составом согласных, а гласные в этих рифмах совпадают (особенности произношения отражаются главным образом на гласных). Итак, неточные рифмы идут не от неумения поэта, а существует особый культ неточной державинской рифмы. Культ этот был у Жуковского, отчасти и у Пушкина, и Лермонтова. Потом интерес к неточной рифме постепенно иссякает к середине века и исчезает. Если отбросить эту струю, то мы видим, что в первой половине века рифмы достаточно точны, а если говорить о гласных, то рифмы вполне точны, т. е. соответствуют живому русскому произношению.
Но в середине XIX в. поэзия характеризуется широким проникновением в нее приблизительной рифмы, т. е. такой рифмы, в которой гласные уже расходятся,—типа: воздух—роздых.
Идеологом, теоретиком этой рифмы был, например, А. К. Толстой. Он об этом писал, но не нужно думать, что это — индивидуальная манера Толстого. И другие поэты, его современники, в частности Я. Полонский, в общем пользовались той же самой системой, но они об этом не писали.
А. К. Толстой, защищая свое право быть неточным в рифме, писал Б. М. Маркевичу в 1859 г. «Приблизительность рифмы в известных пределах не только меня не пугает, но, по-моему, может сравниться с храброю кистью венецианцев, которые именно своей неточностью, или лучше сказать, небрежностью... достигают того, чего Рафаэль не мог достигнуть со всею своею чистотой линий... Есть некоторые вещи, которые должны быть выточены; есть другие, которые имеют право и даже обязаны не быть отделанными под страхом казаться холодными». Точная рифма и казалась ему, очевидно, холодной рифмой, и он не то, что избегал ее, но старался ее разнообразить приблизительной рифмой, т. е. такой, в которой гласные не совсем точно совпадают.
Свидетельствует ли это о том, что эстетические принципы поэтов середины века изменились, или это свидетельствует о чем-то другом?
Я думаю, что здесь надо учитывать некоторые изменения в системе декламации. Ведь до того времени произносили стихи очень ровным тоном, так что каждый слог звучал чрезвычайно отчетливо. Это характерно для чтения стихов, писанных двухсложными размерами, т. е. ямбом и хореем. К середине XIX в. мы замечаем, что с ямбом и хореем начинают конкурировать трехсложные стихи. Там больше выделяется цельность слова, чем отдельного слога, и контраст между ударным и неударным слогами делается гораздо сильнее. К середине века, по-види-
мому, начинают отказываться от старинной напевной декламации и переходят к более живой произносительной декламации. Следовательно, редукция гласных происходит гораздо сильнее в чтении стихов, чем происходила раньше. У Толстого мы встречаем такие рифмы: звезды — воздух, плакал — оракул, жалобы — палубы и прочие. Это—уже очень свободное применение подобного типа рифмы.
Примерно с середины XIX в. подобные приблизительные рифмы начинают уже употребляться наряду с классическими, точными рифмами, что свидетельствует о постепенном разложении старой напевной декламации.
Разложение точной рифмы шло всё сильнее и в настоящее время абсолютно точной рифмы почти не существует. Хотя современная поэтика вовсе и не запрещает рифмовать точно, но обычно поэты в свои стихи вводят большое количество приблизительных и даже неточных рифм.
На анализе рифмы мы замечаем постепенное движение декламации от искусственного к живому произношению стихов. Здесь есть определенные этапы. Первый этап — XVII век—от Симеона Полоцкого, когда пишут на церковнославянском языке и читают так, как молитвы. В XVIII в. пишут по-русски, но читают с особенностями церковнославянского языка, очень ровно.
В начале XIX в. продолжают читать напевно, ровно, но уже переходят к системе русского произношения.
Наконец, во второй половине XIX в. меняется и самый тип чтения. Переходят на обычную живую речь с более или менее резким противопоставлением ударного и неударного слогов. Целостность слова выступает на первый план и подавляет собой целостность отдельного слога.
Вот примерная картина эволюции рифмы на протяжении XVIII—XIX вв.
В последнее время мы замечаем еще более сильное отклонение от точной рифмы. На стихе Маяковского можно проследить дальнейшее разложение классической рифмы, подчиненное новой системе чтения стихов, характерной именно для декламации этого поэта. Но рифмовку нельзя отрывать от всей его стихотворной системы, о которой речь впереди.
Следует еще раз напомнить об одном явлении в стихе — о цезуре.
До сих пор мы рассматривали стих как некую целостную, неразложимую интонационную единицу. Но такая целостность соблюдается в стихе относительно коротком. Тут есть некоторый предел. Если создается слишком длинный стих, мы не можем воспринять его целостно, мы должны его поделить на менее самостоятельные, подчиненные части (внутри). Это разделение стиха на более мелкие части и совершается при помощи так называемой цезуры.
В общем случае цезурой мы называем постоянный словораздел. Если мы коснемся ямбических стихов, то вопрос о цезуре встанет тогда, когда количество стоп в стихе достигает шести (а иногда пяти). Шестистопный ямб уже слишком длинный, чтобы его воспринимать, не деля на более мелкие части. И вот шестистопный ямб всегда имеет фиксированный словораздел после шестого слога, после третьей стопы. Это деление и именуется цезурой. Цезура, вообще говоря, совпадает с некоторым синтаксическим делением стиха на две части. Но степень оправданности синтаксического деления у разных поэтов бывает разная. Некоторые требуют более глубокого разделения, чтобы каждая часть замыкалась по смыслу. Другие довольствуются чисто формальным признаком, лишь бы слово кончилось и можно было бы отдохнуть.
Вот схема шестистопного ямба:
U─́ U ─́ U ─́║U ─́ U─́ U─́
В любом стихотворении, писанном шестистопным ямбом,, александрийским стихом, вы обязательно найдете подобное деление.
III. СИНТАКСИЧЕСКАЯ И СТРОФИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА
СТИХА
Переносы
Обратимся к вопросу о синтаксической структуре стиха. Известно, что стих является канонизованной фразой, т. е. каким-то самостоятельным синтаксическим отрезком, и обыкновенно с концом стиха кончается и какая-то целая фраза, либо развитой член предложения. Возьмем, например, такие стихи Пушкина:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный.
Духом смелый и прямой,
(«Жил на свете рыцарь бедный», 1829).
Здесь в четырех стихах содержится одно предложение. Но если мы будем разбирать строфу по стихам, то увидим, что каждый стих представляет в какой-то степени замкнутое синтаксическое целое:
Жил на свете рыцарь бедный...
Здесь предложение целиком совпало с одним стихом. Дальше идут определения, и это само по себе законченное предложение получает дополнительно второстепенные члены, причем каждый стих дает замкнутую группу определений к слову рыцарь. Молчаливый и простой — здесь два определения связаны союзом и и представляют собой замкнутую группу. Дальше обстоятельство с виду, связанное с определениями сумрачный и бледный, также дает нечто законченное в синтаксическом отношении. Слово духом опять-таки связывает.два определения — смелый и прямой, и получается некое синтаксическое целое. Рассмотрим следующее четверостишие:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Первые два стиха отчетливо самостоятельны. Он имел одно виденье—законченное предложение. Дальше — развитое определение к слову виденье — непостижное уму. И только два следующие стиха не вполне оторваны, отделены синтаксической паузой:
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Как правило, стих оформляет собой некую интонационную единицу, и ритмический распев стиха есть распев некоей синтаксической единицы. Но не всегда так бывает, и уже давно ставился вопрос в русской поэзии (и не только в русской) о том, действительно ли должен обязательно совпадать стих с целым синтаксическим отрезком? Уже в очень старые времена замечалось явление несовпадения стиха с синтаксическим отрезком. Такое несовпадение называлось переносом. В литературе и в настоящее время вы можете сплошь и рядом встретить французский термин «enjambement», который держался на протяжении всего XIX — начала XX в. Термин этот неудобен для русского произношения, так как содержит три носовых звука. Кроме того, если имеется русское слово «перенос», которое употреблялось еще до того, как появился у нас французский термин, то мы и будем пользоваться этим русским словом. Но термин «enjambement» надо знать, потому что в большинстве работ по стихосложению XIX — начала XX в. встречается, именно этот термин.
Вопрос о том, допусти́м или недопустим перенос в стихах, возник еще у первых теоретиков стиха. Например, Тредиаковский определил, что такое перенос, и в своем «Новом и кратком способе» ввел такое правило (Правило IV), относящееся, к героическому большому стиху: «Стих героический не долженствует не доконченный свой разум переносить в часть токмо- следующего стиха: понеже тогда рифма, которая наибольшую красоту наших стихов делает, не столь ясно чувствуется, и стихи неровно падают. Например:
Суетная че́сти стень! для тебя бывает
Многое здесь; но увы! всё смерть отнимает».
Здесь — образец переноса, и на этом примере можно проследить, что именно говорит Тредиаковский.
Что значит «не доконченный разум»? В данном случае сказуемое предложения «для тебя бывает» находится в первом стихе, а подлежащее «многое здесь» перенесено в следующий- стих: фраза кончается в начале стиха, а не на цезуре и не на конце стиха. А затем до конца идет следующее предложение. Это и есть перенос.
И дальше: «Однако, ежелиб разум продолжился до конца следующего стиха и с ним бы окончился, то перенос не будет порочен», т. е., если эта часть, которая кончается в середине стиха, будет доведена до конца, то она представит нечто самостоятельное, и тогда явления переноса не будет. И Тредиаковский предлагает эти два стиха изменить следующим образом:
Суетная чести стень! для тебя бывает
Многое, что на земли смерть нам отнимает.
Он развивает этот синтаксический отрывок так, чтобы весь стих представлял какое-то синтаксическое единство; этим уничтожается перенос. Когда Кантемир, еще писавший в это время свои сатиры, получил «Новый и краткий способ» Тредиаковского, то он не согласился с его мнением и написал следующее: «Я не вижу, для чего б перенос речи из первого стиха в другой следующий, когда одним целое разумение речи кончить не можно, был запрещен...», т. е. он мотивирует это так: «Перенос не мешает чувствовать ударение рифмы доброму чтецу...» («Письмо Харитона Макентина»).
Тредиаковский говорил, что рифма плохо звучит, если не ею кончается синтаксическое целое, а Кантемир утверждает, что в хорошей декламации эта рифма всё равно будет хорошо звучать. Кроме того, перенос, по мнению Кантемира, весьма нужен «в сатирах, в комедиях, в трагедиях и в баснях, чтоб речь могла приближаться к простому разговору. К тому же без такого переносу, долгое сочинение на рифмах становится докучно частым рифмы повторением...» (Там же). Кантемир говорит, что без переноса ритм получается однообразный, монотонный. Чтобы уничтожить монотонность ритма, нужно допускать перенос. Кроме того, Кантемир высказывает мысль, что перенос приближает стих к простому разговору, т. е. придает ему какую-то другую, более живую интонацию. И сам Кантемир переносом пользовался. В его сатирах переносы встречаются на каждом шагу. Например:
Вот для чего я, уме, немее быть клуши
Советую. Когда нет пользы, ободряет
К трудам хвала, — без того сердце унывает.
(Сатира I).
Здесь — довольно сильные переносы: от фразы отсекается слово, и это слово ставится в начало стиха, за ним следует сильная синтаксическая пауза.
Несмотря на то, что Кантемир сопротивлялся запрещению переноса, начиная с Ломоносова переносы исчезают из русской поэзии, и для всего XVIII века применение переносов в русских стихах не характерно.
Таким образом, русский классический стих избегал переносов, хотя в доклассическом стихе, в частности в сатире Канте-
мира, подобные переносы были. При этом они встречались не как дефект, не как результат неумения поместить фразу в пределах стиха, а как сознательный художественный прием, который разбивал монотонность стиха. Когда кончился классицизм и на его месте появились новые романтические тенденции, та романтики решительным образом выступили против монотонности классического стиха. Они стремились к большему разнообразию и большей выразительности стиха, и поэтому романтический стих стал пользоваться переносами очень широко. Из романтической поэзии прием переносов впоследствии перешел и в поэзию реалистического направления. Таким образом, в XIX в. переносы получили широкое употребление, причем применялись они не только для того, чтобы разбить монотонность ритма, но и для того, чтобы придать стиху большую выразительность. Мысль Кантемира о том, что переносы восстанавливают интонацию простой разговорной речи, действительно проверяется на тех переносах, которые мы встречаем у Пушкина и у большинства других поэтов.
Дело в том, что переносы располагают фразу между готовыми ритмическими единицами. Таким образом, фраза попадает в такое положение, что ее надо читать с определенной интонацией, именно нужно в конце стиха сделать какую-то интонационную каденцию и другой стих начинать с некой выразительной интонацией. Благодаря тому, что фраза располагается между стихами, она получает своеобразное выражение. Таким расположением фразы определенные слова как бы подчеркиваются, получают более весомый, более отчетливый характер и, кроме того, самой фразе при помощи готового распева стиха придается живая физиономия.
Возьмем стихи из «Медного всадника» Пушкина:
Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Слово челны кончает стих, и следующий стих продолжает начатую фразу. Это тоже перенос, но не тот, который описывается у Кантемира. У Кантемира вся фраза — в первом стихе, и одно слово переносится во второй стих. Здесь — одно слово в конце первого стиха, а вся остальная фраза переходит в следующий стих. Если бы мы эту фразу написали просто, т. е. поместили бы ее в один стих, то слово челны не получило бы никакого обособления. Здесь оно обосабливается, потому что оно интонационно отрывается от фразы.
Рассмотрим еще и такие стихи этой же поэмы:
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений...
Слово Евгений получает особую весомость именно потому, что оно оторвано от всего предложения и поставлено в начале стиха:
........Он страшился, бедный,
Не за себя...
Опять-таки, если расположить эту фразу в виде прозаической строки, слова не за себя не получат такого выразительного подчеркивания, как тогда, когда они ритмически обособлены от предыдущего. В стихах:
И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал
слово захохотал получает особую выразительность именно потому, что оно оторвано от всего предложения, обособлено и переставлено в начало следующей строки, а не той строки, к которой оно должно было синтаксически принадлежать.
Подобное расположение фразы придает речи особую выразительность. Конечно, эти переносы должны быть осмыслены, т. е. это обособление в начале или в конце предложения должно делаться с определенным расчетом на выразительность. Если слово будет механически отрываться от всего остального, то получится неловкая фраза, неуклюжий стих. Требуется особая выразительность в расположении предложения для того, чтобы оправдать перенос.
И вот подобные переносы вошли в практику русской поэзии и позднейшего времени. В качестве примера рассмотрим поэму Некрасова «Мороз, красный нос» (1863):
Но грязь обстановки убогой
К ним словно не липнет. Цветет
Красавица, миру на диво...
Слово цветет получает особую весомость именно потому, что оно попадает на конец стиха в рифму и требует некоего подъема голоса. Этим разрушается монотонность фразы. Если бы эта фраза была в одном стихе, слово цветет не звучало бы так громко и так значительно. Или дальше:
Увидел жену, простонал
И умер...
Слово умер получает опять-таки особую выразительность потому, что оторвано от всего предложения и перенесено в следующий стих. А там, в следующем стихе, оно оторвано от всего дальнейшего. Таким образом, ритмически обособленный член предложения получает особую выразительность.
Эти переносы особенно практикуются в драматическом стихе. Наш русский драматический стих (обычно нерифмованный пя-
тистопный ямб) сплошь и рядом применяет переносы. Возьмем стихи из «Снегурочки» Островского (д. II, явл. 2):
Царь
В пустыню, в лес его гоните! Звери
Товарищи тебе по сердцу; сердце
Звериное с зверями тешь, Мизгирь!
Здесь дважды в конец стиха поставлены особо значимые слова: звери и сердце.
Дальше Мизгирь отвечает:
Ни слова я не молвлю в оправданье;
Но если б ты, великий царь, увидел
Снегурочку...
Опять-таки, прямое дополнение Снегурочку оторвано от всего предыдущего и поставлено в начало стиха. Благодаря этому слово Снегурочку получает особое выражение.
Затем народ говорит:
.......Снегурочка идет!
Слово Снегурочка не только получает особую выразительность, но оно еще как-то обыграно, драматизовано, потому что здесь Снегурочка и входит.
Переносы стали могучим средством выразительности фразы, расположенной в стихе. Отказались от того, чтобы везде и всегда фраза совпадала со стихом. Но эта выразительность может быть достигнута только большим искусством, потому что требуется, чтобы фраза, естественно, давала возможность обособить определенные слова и чтобы эти слова имели достаточную весомость по своему значению. Благодаря переносу речь становится живее и действительно приближается к разговорной речи, в которой мы ставим иногда особое ударение на отдельных значащих словах. Выделение отдельных значащих слов, возможно, разумеется и в прозе. Но там это достигается другими путями. В стихах есть возможность оживить речь соответствующим образом, пользуясь естественным ходом стихотворного ритма. Переносы — это не безразличное явление, это одно из сильных выразительных средств. И недаром новая романтическая школа начала XIX в. так боролась за переносы с классической школой, которая придерживалась монотонного и менее выразительного стиха. Ведь романтизм вообще строил свои эстетические теории на принципах живописности, выразительности, яркости. В то время как классицизм требовал правильности, симметрии, спокойствия, романтизм стремился к большей взволнованности. Подобного рода ходы стихотворного ритма и передают взволнованность, повышенную выразительность фразы, в противоположность монотонному напеву классического стиха.