I. Фотограф из зальцбурга

Поль-Лу Сулицер

Зеленый король

"Одни предполагают,

Что он взбесился. Люди подобрей

Находят в этом бешеную храбрость.

Одно лишь ясно: что в своих делах

Не может он свести концов с концами".

Уильям Шекспир. «Макбет». Акт пятый, сцена вторая. Перевод Бориса Пастернака

ПРОЛОГ

Я не успел пробыть в Мюнхене и часа, как капитан Тарас сообщил мне, что передовые части VII армии обнаружили другой лагерь — в Верхней Австрии, близ Линца место называлось Маутхаузен. Тарас настоял, чтобы я выехал немедленно; он достал для меня три места в военном самолете. Сам он присоединился к нам через два-три дня. У меня было немало веских причин подчиняться Джорджу Тарасу: он был капитаном, а я всего лишь младшим лейтенантом; до лета 1942 года он был моим профессором по международному праву в Гарвардском университете; и, наконец, именно он, встретив меня случайно в Париже две недели назад, привлек к себе на службу, в Комиссию по военным преступлениям. Кроме того, я питал к нему симпатию, хотя не без труда узнал в мундире оливкового цвета саркастического и резвого профессора, разглагольствующего под зеленой листвой Гарвард ярда.

Итак, мы выехали втроем. Меня сопровождали сержант Майк Ринальди, и фотограф Рой Блэксток. И с одним, и с другим я, как говорится, не был на дружеской ноге. Ринальди происходил из Little Itаlу[1]на Манхэттене в Нью-Йорке, Блэксток был виргинцем. Совершенно непохожие внешне: один — маленький, коренастый, с тонкими, черными, слегка навощенными усиками, другой — двухметровая рыхлая и уже с пузом туша, — они, казалось, в равной мере обладали внушительной и циничной уверенностью, которая представлялась мне доказательством зрелости, жизненного опыта, чего сам я был лишен.

Было 5 мая 1945 года. Я знал лишь немногое о ходе заканчивающейся в Европе войны, знал только, что Берлин взяли русские тремя днями ранее и полная, безоговорочная капитуляция Третьего рейха неизбежна. Война кончалась, а я никого не убил и, более того, даже не участвовал в боях. За два месяца до моего совершеннолетия я был словно подросток, впервые попавший в театр как раз в тот момент, когда опускается занавес.

Как только мы оказались в Линце, Ринальди сумел пристроить нас на грузовик, едущий в Вену, где с 13 апреля находилась Красная Армия. Около двух часов дня мы переправились в Энсе через Дунай. Тут Ринальди остановил джип и убедил водителя — он, как Ринальди, тоже был итало-американцем — подвезти нас. Сначала мы приехали на вокзал Маутхаузена, и отсюда — наш нажим на шофера граничил с откровенным шантажом — он провез еще шесть километров, отделявших нас от лагеря.

Вот так в первый раз я напал на след Реба Михаэля Климрода.

Первое среди самых ярких и четких воспоминаний, сохранившихся у меня об этом дне, — легкость австрийского воздуха, солнечного и нежного, благоухающего ароматами весны, которая, казалось, застыла навеки.

Только потом донесся запах.

Он настиг меня, когда мы были еще в двухстах или трехстах метрах от лагеря. Большой караван крытых брезентом грузовиков вынудил нас остановиться, и наш случайный шофер воспользовался этим, заявив со злобной решительностью, что дальше не поедет. Нам пришлось сойти и продолжать путь пешком. Запах чувствовался все ощутимее, висел какой-то неподвижной пеленой. «Кремационные печи», — сказал Блэксток со своим тягучим южным акцентом, и этот благодушный тон, сам этот акцент почти лишали его слова ужасного смысла. Мы прошли в настежь распахнутые ворота. Танки побывали здесь, потом ушли; на земле отчетливо выделялись свежие отпечатки гусениц. Их сменили грузовики, которые продолжали подъезжать непрерывным потоком, выгружая продукты, медикаменты и постельное белье для уже развернутых на месте медицинских пунктов. Но эта река, едва влившись под арку широких ворот, сразу же терялась в огромном и безмолвном море живых трупов, которое странным образом почти не шевелилось, словно на лету замерзший прилив. Приход пятью или шестью часами раньше танков, несомненно, вызвал волнение в этом море, но сейчас возбуждение спало, радость свободы, похоже, угасла, лица стали снова оцепенелыми масками. Казалось, пережив первые мгновенья, люди вступили во вторую фазу, осознав, что кошмару пришел конец. В глубине потерянных взглядов, направленных на меня, на Ринальди и Блэкстока, который всей своей массой хорошо откормленного человека прокладывал нам путь, я читал странную апатию и безволие, а также ненависть и злой упрек: «Почему вы не пришли раньше?»

— Как они воняют! — сказал Блэксток. — Господи, как они воняют, просто невероятно!

Гигант продвигался вперед, не церемонясь, не встречая сопротивления среди пугал в полосатых лохмотьях, которых он отстранял с дороги с каким-то решительным равнодушием.

Американский офицер, начальник лагеря, носил на вороте золотые кленовые листья, указывавшие, что он майор пехоты. Он был маленький, рыжий, узловатый и звался Стрэченом. Он сказал мне, что если существует сейчас нечто, занимающее его меньше, чем военные преступления, то ему интересно узнать, что же это такое. Он пытается навести порядок в этом гнусном борделе, заметил он. Попытался разделить бывших заключенных на три категории: безнадежные, в критическом состоянии, вне опасности. Обреченных был легион. «В ближайшие дни умрут две или три тысячи, они сдохнут свободными, и все тут». Он пристально посмотрел на меня каштановыми, почти желтыми глазами:

— Как, вы сказали, вас зовут?

— Дэвид Сеттиньяз.

— Еврей?

— Нет.

— Что же у вас за фамилия? Какого происхождения?

— Французского.

— А звучит по-польски.

Он уже отвернулся, отдавая короткие приказания. Мы вошли в постройки, которые служили служебными помещениями подразделению СС.

— Эта комната подойдет? — спросил меня Ринальди. — Или та?

Я выбрал первую, где была маленькая прихожая, обставленная тремя-четырьмя стульями. Блэксток исчез из моего поля зрения; он где-то орудовал своими фотоаппаратами. Ринальди же подобрал кусок картона и прибил его к створке двери. Он от руки написал, тщательно обводя буквы, чтобы сделать их заметнее: «Военные преступления».

Я стоял не шелохнувшись, раздавленный зловонными запахами и странной, звонкой тишиной Маутхаузена, населенного, однако, тысячами и тысячами уцелевших. Я был охвачен таким чувством стыда и отчаяния, что по прошествии почти тридцати семи лет все еще был способен опять пережить его, заново испытать эту тошноту и это унижение.

Мне необходимо было выйти. Я снова вижу, как с трудом продираюсь сквозь плотную толпу. Я зашел в один барак, потом в другой; до последнего еще не добрались бригады медиков. В нем царила полутьма, кое-где пожелтевшая из-за пыльного весеннего солнца. Тут находились умершие два дня назад, лежавшие на нарах рядом с еще живыми, что по трое, по четверо валялись на одной койке. Скелетоподобные формы, кучи старых тряпок и костей шевелились и ползли мне навстречу. Зловоние усилилось. Меня трогали, за меня цеплялись. Я испугался и убежал. Я оказался на свежем воздухе, под лучами солнца, сотрясаемый судорогами тошноты. Я забрался в узкий двор, зажатый бетонными строениями. Здесь я был совсем один или думал, что один. Меня вырвало, и только тогда я, словно ожог, ощутил устремленный на меня взгляд…

Могила была в нескольких шагах. Размером не больше чем два на два метра. Срытую землю очень старательно сложили маленьким, в виде треугольника, холмиком, куда воткнули лопату. Однако несколько кучек этой земли были небрежно брошены в яму, но предварительно насыпанный слой негашеной извести уже пожрал эти пласты…

...а также обнаженные тела мужчин, которых похоронили наспех. Легко было догадаться, что произошло: восемь или десять раздетых догола трупов бросили в яму, утрамбовывали их ударами прикладов и каблуками до тех пор, пока не сровняли с землей. А затем присыпали известью и землей. Но мертвецы мало-помалу всплывали на поверхность. Я видел руки, животы, половые члены, рты и ноздри, обугленные и изъеденные окисью натрия, кое-где оголившиеся и загнивающие кости.

А, главное, в самом центре этого кошмарного нагромождения я увидел ужасающе впалое, заляпанное черными пятнами запекшейся крови лицо, на котором с поразительной остротой горели ясные глаза…

...что следили за моими движениями, когда я отошел от стены, на которую опирался. И я помню, как подумал о неподвижности взгляда, который навсегда замораживает смерть.

Я сделал два шага вперед, к могиле. И донесся голос, который на французском языке, слегка окрашенном легким акцентом, читал стихи Верлена:

— Боже мой! Те звуки жизнь родит простая…

То, что я тогда сделал, похоже на сон наяву. «Кротко ропщут звуки, город, оглашая…»[2]— следующая строчка бессознательно сорвалась с моих губ, по-моему, я ее произнес.

Я лишь помню, что сделал еще несколько шагов, отделявших меня от могилы. Присел на корточки с краю, протянув руку, и пальцами коснулся длинной, изможденной руки семнадцатилетнего парня, кого позднее назовут Королем.

I. ФОТОГРАФ ИЗ ЗАЛЬЦБУРГА

— 1 -

Король потом рассказывал, что он открыл глаза и увидел перед собой солдата. Он не опознал форму, которая не принадлежала СС и совсем не была похожа на фольксштурмовскую, но также ничем не напоминала форму румынских, итальянских или французских контингентов, сражавшихся последние годы на стороне вермахта. И еще менее речь могла идти о русском. Он уже видел русских, либо пленных, либо приконченных оберштурмбанфюрером[3]Хохрайнером, всегда готовым улучшить свой личный рекорд расстрелянных пулей в затылок мужчин, женщин и детей. (На 4 мая 1945 оберштурмбанфюрер насчитывал двести восемьдесят три уничтоженных выстрелом в затылок, и явная печаль появилась на его лице, когда он объявил Ребу, что он, Реб, станет его двести восемьдесят четвертой аналогичной жертвой, какое бы сожаление ни испытывали они оба, жившие вместе так нежно последние двадцать месяцев.)

Король рассказывал, что на самом деле он пришел в сознание за несколько минут до прихода солдата. Он не знал, за сколько. Это было какое-то медленное, постепенное всплывание из небытия, в первые секунды отмеченное открытием: еще живой. Затем появились, как бы последовательные этапы возвращения к полному сознанию: прежде всего, последнее четкое воспоминание, оставшееся в его памяти, — воспоминание о оберштурмбанфюрере, на прощанье, целующем его взасос, прежде чем приставить к затылку ствол люгера; далее смутное осознание своего положения заживо погребенного, с лицом почти на свежем воздухе, от которого его, тем не менее, отделял тонкий слой земли, И лишь после этого дала себя знать боль: боль, хотя и приглушенная, в основании черепа, а главное — боль во многих местах плеч, предплечий и даже на животе — всюду, где его коснулась негашеная известь. Он мог пошевелить лишь шеей и левой рукой. Все тело было словно переплетено с обнаженными трупами. Поперек, как бы полностью прикрывая его собой, лежал Заккариус, четырнадцатилетний литовец, которого оберштурмбанфюрер извлек из лагеря Гроссрозен, чтобы присоединить к своему гарему мальчиков.

Он пошевельнул шеей. Немного земли — и рука Заккариуса соскользнула: этого оказалось достаточно, чтобы ой увидел солнце. Он не слышал, как подошел солдат. Он заметил его в ту секунду, когда того, стоящего к нему спиной, рвало. Он еще недостаточно ясно осознал происходящее, требовалось, чтобы он сблизил между собой этого блюющего человека в незнакомой форме и внезапное бегство вчера — если это действительно было вчера — из лагеря Маутхаузен оберштурмбанфюрера и его спец подразделения. Он не думал, что солдат может оказаться американцем. Просто он интуитивно чувствовал, что пришелец принадлежит к какому-то чужому миру. И по этой единственной причине он посчитал благоразумным не говорить по-немецки. Он выбрал среди других языков, которые знал, французский.

Он заговорил, и человек ему ответил, действительно подхватив наизусть стихотворение, которое машинально начал читать Реб; все происходило так, как если бы речь шла о давно условленном сигнале, о пароле, которым обменялись двое мужчин, до сих пор никогда не видевших друг друга, но призванных встретиться. Человек приблизился к могиле, опустился на колени, протянул руку и коснулся левой руки Реба. Произнеся несколько непонятных слов, он сразу же снова перешел на французский:

— Вы ранены?

— Да, — ответил Реб.

Он теперь отчетливо видел лицо солдата. Тот был очень молод, блондин с широко раскрытыми голубыми глазами. Что-то похожее на золотую звезду сверкало на вороте его рубахи. У солдата явно не было с собой оружия. Он спросил:

— Вы француз?

— Австриец, — ответил Реб.

Теперь человек пытался его вытащить, но безуспешно. Слой перемешанной с известью земли обвалился еще больше, обнажив белое тело Заккариуса; его ягодицы и спина были полностью сожжены негашеной известью. «О' God!»[4]— воскликнул человек, и его снова стало рвать. Реб спросил в свой черед:

— А вы? Кто вы по национальности?

— Американец, — сказал молодой солдат.

Он перестал икать. Ему удалось встать, а главное — выдержать поразительный взгляд серых глаз:

— Может быть, кроме вас, еще кто-нибудь уцелел…

— Не думаю, — сказал Реб. — Они всем стреляли в затылок.

Голос был необычайно медленным и спокойным. Он пошевелил левой рукой.

— Одному вам не удастся меня вытащить, — сказал Реб. — Я не лежу. Они похоронили меня почти стоя. Кто-нибудь еще есть с вами?

— Армия Соединенных Штатов, — ответил Дэвид Сеттиньяз, меньше всего на свете сознавая комичность собственного ответа и, во всяком случае, не имея ни малейшего намерения шутить. Спокойствие его собеседника пугало Дэвида и почти внушало ему страх. Но, сколь бы невероятным это ему ни казалось, Дэвиду почудилось, что он улавливает в его светлых зрачках веселый отблеск:

— В таком случае вы могли бы отправиться за помощью. Как ваша фамилия?

— Сеттиньяз. Дэвид Сеттиньяз. Мой отец француз.

Тишина. Младший лейтенант застыл в нерешительности.

— Идите, — приказал Реб Климрод с какой-то необычной мягкостью. — Поторопитесь, пожалуйста. Мне очень трудно дышать. Спасибо, что пришли. Я не забуду.

Серый взгляд обладал фантастической пронзительностью.

— 2 -

Дэвид Сеттиньяз вернулся с Блэкстоком, врачом и двумя пехотинцами. Блэксток сфотографировал могилу. Эти снимки ни разу не публиковались, даже не использовались ни в одном досье. Зато тринадцать лет спустя Король выкупил их у Роя Блэкстока и его супруги.

Блэксток высказал мнение, что если парень выжил, то не только благодаря поразительному стечению обстоятельств. Судя по положению тела Реба Климрода в могиле, он в первые секунды своего погребения, еще находясь в бессознательном состоянии, начал свой адский путь на поверхность. Он проложил его через трупы восьми своих, спутников с тем большими трудностями, что оказался в числе первых, брошенных в могилу, а ее поверхность эсэсовцы утоптали сапогами, прежде чем засыпать негашеной известью, а затем землей.

В могиле лежало девять трупов мальчиков в возрасте от двенадцати до семнадцати лет; Реб Климрод был самым старшим и единственным, кто еще жил.

Он снова потерял сознание, когда его, наконец, вытащили из этого месива. Сеттиньяз был потрясен ростом подростка — он насчитал шесть футов, то есть метр восемьдесят — и его худобой — он счел, что тот весит сто фунтов.

У Реба извлекли из затылка, за левым ухом, пулю от пистолета. Пуля чуть-чуть срезала внутреннюю мочку, пробила основание затылочной части головы и порвала шейные мышцы под затылком, лишь задев позвонки. Другие раны, в конце концов, оказались более серьезными и, без сомнения, более болезненными. В парне сидело еще две пули, которые пришлось извлекать: одна — в правой ляжке, другая — над бедром; от негашеной извести на теле были ожоги местах в тридцати; наконец, на спине, пояснице и в паху бросались в глаза следы от сотен ударов хлыстом и ожогов от сигарет; сотни шрамов были старые, более чем годичной давности. В итоге нетронутым оказалось одно лицо.

В течение последующих дней он спал почти не просыпаясь. В лагере произошел инцидент. Делегация бывших заключенных пришла жаловаться Стрэчену от имени, как говорили входившие в ее состав, всех своих товарищей: они отказывались жить вместе с «милочком эсэсовца». Употребленное ими слово было гораздо грубее. Это требование оставило каменно-спокойным маленького рыжего майора из штата Нью-Мексико; у него были другие заботы: в Маутхаузене ежедневно продолжали умирать сотни людей. По поводу судьбы парня он вызвал Сеттиньяза:

— Без вас, похоже, тот малыш умрет. Займитесь им.

— Я даже не знаю его фамилии.

— Это ваша проблема, — возразил Стрэчен высоким, резким голосом. — Начиная с этой минуты. Выпутывайтесь сами.

Это происходило утром 7 мая. Сеттиньяз велел перенести парня в барак, где собрали капо, чья судьба еще не была решена. Дэвид злился на себя. Сама мысль о какой-либо виновности юного незнакомца возмущала его. Он три раза навещал его, лишь раз застав бодрствующим, хотел его расспросить, но вместо ответа встретил лишь странный, серьезный и мечтательный взгляд.

— Вы узнаете меня? Я вытащил вас из могилы…

Ответа нет.

— Мне хотелось бы узнать вашу фамилию.

Ответа нет.

— Вы сказали, что вы австриец, вам, без сомнения, надо сообщить своей семье.

Ответа нет.

— Где вы выучили французский?

Ответа нет.

— Я ведь только хочу вам помочь…

Парень закрыл глаза, повернулся лицом к стенке.

На другой день, 8 мая, из Мюнхена в одно время с сообщением о капитуляции Германии прибыл капитан Таррас.

Джордж Таррас был из Джорджии, но родился не в американском штате, а в Грузии. В Гарварде Сеттиньязу подтвердили, что Таррас — русский аристократ, чья семья эмигрировала в США в 1918 году. В 1945 году ему было сорок четыре года, и он явно считал главной своей задачей убедить, как можно больше обитателей планеты Земля совсем не принимать его всерьез. Он обладал отвращением к сентиментальной чувствительности, естественной (или, во всяком случае, превосходно наигранной) невозмутимостью перед самыми крайними проявлениями человеческой глупости; с его уст постоянно была готова сорваться злая шутка. Кроме английского, он бегло говорил на десятке языков, в том числе на немецком, французском, польском, русском, итальянском и испанском.

Первая его забота по вступлении в должность в Маутхаузене свелась к тому, чтобы увешать стены своего кабинета подборкой самых жутких фотографий, снятых Блэкстоком в Дахау и Маутхаузене: «По крайней мере, когда мы, будем допрашивать этих господ, которые станут нести нам чушь, мы сможем ткнуть их носом в результаты их забавных проделок».

Он с жестоким задором закрыл несколько дел, которые начал готовить Сеттиньяз, лично проводя допросы…

— Все это мелкая сошка, студент Сеттиньяз. Что еще?

Сеттиньяз рассказал ему о заживо погребенном мальчике.

— И вам даже неизвестна его фамилия?

Сведения, что могли собрать насчет юного незнакомца, были совсем незначительными. Он не значился ни в одном немецком списке, не входил ни в один из эшелонов, прибывавших в лагерь в последние месяцы 1944-го или первые месяцы 1945 года, в тот момент, когда начали свозить в Германию и Австрию десятки тысяч заключенных, так как советские начали наступление. И — это подтверждали многие свидетельства — он находился в Маутхаузене самое большее три-четыре месяца.

Таррас улыбнулся:

— История кажется мне совершенно ясной: офицеры СС высокого ранга — один офицер не мог бы нуждаться в девяти юных любовниках, если только он не сверхчеловек, — отступили в Австрию, чтобы держать здесь оборону до смертельного конца. Итак, они добираются до Маутхаузена, добровольно усиливают здесь гарнизон, но ввиду приближения нашей седьмой армии снова вынуждены отступать, на сей раз в направлении гор, Сирии, даже тропиков. Но предварительно с заботой о порядке, характеризующей эту великолепную расу, тщательно засыпав с помощью лопат, негашеной извести и земли бывших избранников своего сердца, отныне ставших обузой.

В Гарварде какой-то читатель Гоголя наградил Тарраса кличкой Бульба, вполне, впрочем, обоснованной. Ничуть на это не сердясь, он гордился кличкой до такой степени, что подписывал ею журнальные статьи, даже свои замечания в конце экзаменационных сочинений.

Сквозь очки в золотой оправе его живые глаза бегали по ужасам, развешанным на стене:

— Разумеется, мой маленький Дэвид, мы можем, отложив все остальное, заинтересоваться вашим юным протеже. В общем, мы ведь располагаем всего лишь несколькими сотнями тысяч военных преступников, которые лихорадочно ожидают проявлений нашего участия. Это пустяк. Не говоря о тех миллионах мужчин, женщин и детей, что уже умерли, умирают или умрут.

У него был вкус к эффектным концовкам и садистская потребность сарказмом затыкать рот любому собеседнику. Тем не менее, рассказ о юном австрийце его заинтересовал. Через два дня, 10 мая, он впервые навестил мальчика. С капо, которые находились в бараке, он говорил на русском, немецком, польском, венгерском. Лишь однажды он бросил на незнакомца быстрый взгляд.

Для него этого было достаточно.

На самом деле Таррас испытал то же чувство, что и Дэвид Сеттиньяз. С одной существенной разницей: если он и был точно так же потрясен, то знал почему. Он обнаружил прямо-таки поразительное сходство глаз чудом уцелевшего с глазами человека, с которым он обменялся несколькими фразами в Принстоне, на завтраке у Альберта Эйнштейна, — физика Роберта Оппенгеймера. Те же светлые зрачки при столь же бездонной глубине, погруженные в какую-то душевную грезу, непостижимую для простых смертных. Та же тайна, тот же гений…

«И это при том, что малышу самое большое восемнадцать или девятнадцать лет…»

Последующие дни Джордж Таррас и Дэвид Сеттиньяз посвятили задаче, которая и привела их в Маутхаузен. Много времени у них отнимала работа полицейских, проводящих расследования по доносу. Они старались составить список всех тех, кто, занимая различные должности, нес ответственность за функционирование лагеря. И, составив этот список, снабдить его свидетельскими показаниями, что должны были быть использованы позднее в военном суде, рассматривающем, в частности, военные преступления в Дахау и Маутхаузене. Много бывших надзирателей лагеря в Верхней Австрии при приближении американских войск ограничились тем, что искали укрытия в ближайших окрестностях без особых мер предосторожности, сохраняя свои настоящие фамилии, прикрываясь доблестью повиновения — Befehl ist Befehl[5], — которая для них оправдывала все. Из-за нехватки средств и персонала Таррас нанял на работу бывших заключенных. В том числе прошедшего через множество лагерей еврейского архитектора Симона Визенталя.

Спустя некоторое время по настоянию Дэвида Сеттиньяза (по крайней мере, такой предлог он предоставил самому себе) Таррас снова подумал о заживо похороненном мальчике, чьей фамилии он по-прежнему не знал. Маленькая делегация заключенных, приходившая протестовать по его поводу к майору Стрэчену, больше не показывалась, и, кстати, трое из ее самых пылких членов — французские евреи — покинули лагерь, уехав, домой. Так что выдвинутые ими обвинения отпали почти сами собой. Однако было заведено дело, достаточное для принятия мер.

Таррас решил сам провести допрос. Много лет спустя, встретив, но в совершенно других обстоятельствах, устремленный на него взгляд Реба Климрода, он, должно быть, вспомнил то впечатление, какое оставила у него та первая встреча.

— 3 -

Мальчик теперь мог ходить, даже перестал хромать. Он если и не пополнел — слово это было бы нелепым в применении к уцелевшему подобным образом человеку, — то хотя бы приобрел, какой никакой цвет лица и, несомненно, прибавил несколько килограммов.

Таррас подумал, что он должен весить фунтов сто.

— Мы можем говорить по-немецки, — сказал он.

Серый, цвета бледного ириса взгляд погрузился в глаза американца, потом, с нарочитой медлительностью, окинул комнату:

— Это ваш кабинет?

Он говорил по-немецки. Таррас кивнул. Он испытывал странное, близкое к робости чувство, и это совсем новое ощущение его забавляло.

— Раньше, — сказал мальчик, — здесь был кабинет командира СС.

— И вы довольно часто сюда заходили.

Мальчик рассматривал фотографии на стене. Сделав несколько шагов, он подошел к снимкам поближе:

— А где сделаны другие?

— В Дахау, — ответил Таррас. — Это в Баварии. Как вас зовут?

Молчание. Мальчик теперь был позади него, по-прежнему внимательно рассматривая фото.

«Он это делает нарочно, — внезапно догадался Таррас. — Он отказался сесть напротив меня и теперь хочет заставить меня обернуться; таков его способ дать мне понять, что он намерен вести эту беседу по своему усмотрению».

Ну ладно. Он тихо сказал:

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Климрод. Реб Михаэль Климрод.

— Родились в Австрии?

— В Вене.

— Когда?

— 18 сентября 1928 года.

— Климрод не еврейская фамилия, насколько я знаю.

— Фамилия матери была Ицкович.

— Значит, Наlbjudе[6], — сказал Таррас, который уже установил связь двух имен — одного христианского, а другого, Реб, очень распространенного в еврейских семьях, особенно в Польше.

Молчание. Мальчик снова пришел в движение, идя вдоль стены, пройдя позади Тарраса, которого он обогнул, появившись вновь в поле зрения американца слева от него. Он двигался очень медленно, подолгу задерживаясь перед каждым фото.

Таррас слегка повернул голову и заметил тогда, что ноги у мальчика дрожат. В следующую секунду Тарраса охватило волнующее чувство жалости: "Этот несчастный мальчонка Он видел Реба Климрода со спины, его голые ноги в солдатских ботинках без шнурков, которые были ему малы, смехотворно короткие брюки и рубашку, болтающиеся на этом изможденном, нескладном, тысячи раз корчившемся под пытками теле, которое все-таки благодаря силе воли ни на миллиметр не утратило своей гордой стройности. Таррас также обратил внимание на длинные и тонкие руки, их кожа была усеяна потемневшими пятнами от ожогов сигаретами и негашеной известью; они безвольно висели вдоль тела, и Таррас по опыту знал, что за этой кажущейся небрежностью скрывается умение владеть собой, на которое способны очень немногие — и он сам в первую очередь — взрослые мужчины.

В эту минуту он еще лучше понял то, что так сильно поразило молодого Сеттиньяза: у Реба Михаэля Климрода была какая-то странная, необъяснимая аура.

Таррас вернулся к допросу, словно в спасительное убежище:

— Когда и каким образом вы прибыли в Маутхаузен?

— В феврале этого года. В какой именно день — не знаю. В начале февраля.

Голос его был уже серьезным и очень медленным.

— Вместе с эшелоном?

— Нет, не с эшелоном.

— Кто был с вами?

— Другие мальчики, которых похоронили заодно со мной.

— Кто-то же доставил вас сюда?

— Офицеры СС.

— Сколько их было?

— Десять.

— Кто ими командовал?

— Оберштурмбанфюрер.

— Как его звали?

Реб Климрод теперь находился в левом углу комнаты. На уровне его лица висело увеличенное фото Роя Блэкстока, на котором была изображена открытая дверца кремационной печи; вспышка осветила слепящей белизной наполовину обуглившиеся трупы.

— Фамилий я не знаю, — ответил Реб Климрод очень спокойно.

Одна его рука пошевелилась, поднялась кверху. Длинные пальцы коснулись глянцевой бумаги снимка, и, казалось, почти ласкали его. Потом он повернулся, прислонился к стене. Он был невозмутим, устремив безразличный взгляд в пустоту. Его волосы, начавшие отрастать, оказались темно-каштановыми.

— По какому праву вы задаете мне эти вопросы? Только потому, что вы американец и выиграли войну?

«Силы небесные!» — подумал Таррас, сбитый с толку и на сей раз неспособный возразить.

— Я не считаю себя побежденным Соединенными Штатами Америки, — продолжал Реб Климрод тем же отрешенным голосом. — Я действительно не считаю, что кем-либо побежден…

Его глаза устремились на маленький шкаф, в который, рядом с кучами папок, Таррас поставил несколько книг. «Да ведь он разглядывает книги…»

— Когда мы прибыли сюда в начале февраля, — сказал Реб Климрод, — нас везли из Бухенвальда. До Бухенвальда нас было двадцать три мальчика, но пятерых сожгли в Бухенвальде, а двое других умерли по пути оттуда в Маутхаузен. Офицеры, которым мы служили женщинами, пристрелили этих двоих в грузовике, и я схоронил их. Они больше не могли идти, они все время плакали, и у них выпали зубы, что уродовало их. Одному из них было девять лет, а другой был чуть постарше, наверное, лет одиннадцати. Офицеры ехали в легковой машине, а мы на грузовике, но время от времени они заставляли нас высаживаться и идти, иногда бежать, держа нас на веревках, наброшенных нам на шею. Это чтобы лишить нас сил и самой мысли о побеге.

Он слегка отодвинулся от стены, на которую опирался, помогая себе небольшим нажатием рук. Он рассматривал книги с каким-то почти гипнотическим напряжением. Но, тем не менее, продолжал рассказывать, подобно тому — показалось Таррасу, — как учитель излагает свой урок, сосредоточив все свое внимание на птице за окном, с той же отрешенной и словно безразличной интонацией:

— Но до Бухенвальда, куда мы приехали перед самым Новым годом, мы некоторое время оставались в Хемнице. До Хемница мы были в лагере Гроссрозен. До Гроссрозена мы находились в лагере Плешев, это в Йелвше, недалеко от Кракова; было это летом.

Он совсем оторвался от стены и начал очень медленно продвигаться к маленькому шкафу.

— Но мы пробыли всего три месяца в Плешеве, где почти все мальчики умерли от голода. Их фамилий я не знаю. До Плешева мы очень долго шли через леса… Нет, сперва мы оказались в Пшемысле… хотя до и после мы шли очень долго. Мы шли из лагеря в Яновке. Я был дважды в Яновке. Последний раз в мае прошлого года, а до этого еще раз в 1941 году, когда мне было двенадцать с половиной лет.

У него была любопытная манера рассказывать. Он выкладывал свои воспоминания, начиная с конца, подобно тому, как наматывают на катушку пленку. Он сделал еще три шага и оказался прямо перед книгами, от которых его отделяло одно стекло.

— Это ваши книги?

— Да, — ответил Таррас.

— Второй раз я попал в лагерь в Яновке из Белжеца. Именно в Белжеце 17 июля 1942 года погибли моя мать Ханна Ицкович и моя сестра Мина. Я видел, как они умирали. Их сожгли заживо. Скажите, пожалуйста, могу ли я открыть шкаф и потрогать книги?

— Да, — ответил совершенно подавленный Таррас.

— Моей сестре Мине было девять лет. Я абсолютно уверен, что она была жива, когда ее сжигали. Моя другая сестра, Катарина, родилась в двадцать шестом году, она была старше меня на два года. Она погибла в железнодорожном вагоне. Она села в вагон, где были места для тридцати шести человек. Они же запихнули туда сто двадцать или сто сорок, одни лежали на головах других. Пол вагона засыпали негашеной известью. Моя сестра Катарина вошла в числе первых. Потом, когда они больше не могли втиснуть в вагон ни одного человека, даже ребенка, они задвинули двери и заперли их, отвели вагон на запасный путь и на неделю оставили на солнце.

Он прочел громким голосом:

— Уолт Уитмен. Он англичанин или американец?

— Американец, — ответил Джордж Таррас.

— Он поэт, не правда ли?

— Как Верлен, — сказал Таррас.

Серый взгляд скользнул по его лицу, перекинулся на книгу «Autumn Lеаvеs»[7]. Таррас задал вопрос и подумал, что ему надо его повторить, так долго не было ответа. Но мальчик, наконец, покачал головой:

— Английского пока не знаю, только несколько слов. Но я выучу. И испанский тоже. А может быть, и другие языки. Русский, например.

Таррас опустил голову, снова поднял ее. Он чувствовал себя совсем растерянным. Сидя за письменным столом, он не шелохнулся после прихода Реба Климрода, если не считать кое-каких записей. Неожиданно он сказал:

— Возьмите книгу себе.

— Но мне потребуется время.

— Держите, сколько потребуется.

— Я бесконечно вам благодарен, — сказал Реб Климрод, снова устремив взгляд на американского офицера.

— До Белжеца, — продолжал он, — мы с 11 августа 1941 года находились в Яновке.

А еще раньше в Львове, у родителей моей матери Ханны Ицкович. Во Львов мы приехали в субботу 5 июля 1941 года. Моя мать хотела повидать своих родных, и она получила в Вене паспорта для нас четверых. Мы выехали из Вены 3 июля, в четверг, потому что Львов теперь оккупировали не русские, а немцы. Моя мать питала величайшее доверие к этим паспортам. Она ошибалась.

Он снова принялся перелистывать книгу, но жест его явно был машинальным. Он слегка склонил голову набок, чтобы прочесть названия других изданий:

— Монтень. Я читал.

— Возьмите и Монтеня, — сказал Таррас, которого волнение заставило заговорить.

Из двадцати книг, которые он взял с собой, чтобы попытаться преодолеть ужас, Таррас, если бы ему пришлось выбирать, выбрал бы томик Монтеня.

— А я вот, — сказал Реб Климрод, — я выжил.

Пытаясь совладать с собой, Таррас перечитал свои записи. Он вслух прочел список концлагерей, на этот раз в хронологическом порядке: «Яновка, Белжец, снова Яновка, Плешев, Гроссрозен, Бухенвальд, Маутхаузен…» И спросил:

— Вы действительно побывали во всех этих местах?

Мальчик равнодушно кивнул. Он закрыл стеклянные дверцы шкафа, двумя руками прижав к груди обе книги.

— Когда вы попали в эту группу юных мальчиков? — спросил Таррас.

Реб Климрод отошел от шкафа, сделав два шага к двери:

— 2 октября 1943 года. В Беджеце. Оберштурмбанфюрер собрал нас в Белжеце.

— Тот самый оберштурмбанфюрер, фамилии которого вы не знаете?

— Тот самый, — ответил Реб Климрод, сделав еще шаг к двери.

«Он, конечно, лжет», — думал, все более и более приходя в замешательство, Таррас. Допуская, что все остальное в рассказе было правдивым — а Таррас верил в это, — казалось невероятным, чтобы мальчик, обладающий столь фантастической памятью, не знал фамилии мужчины, с которым прожил двадцать месяцев, с октября 1943 по май 1945 года. «Он лжет и знает, что мне это известно. Но ему безразлично. Так же как он не предпринимает ни малейших усилий, чтобы оправдываться или объяснить, каким образом он выжил. Так же как он, похоже, не испытывает стыда или ненависти. Но, может быть, он просто-напросто в состоянии шока…»

Это последнее объяснение казалось Джорджу Таррасу менее правдоподобным. Он в него не верил. Истина заключалась в том, что по случаю этой первой встречи с Ребом Михаэлем Климродом — встречи, чья продолжительность не превышала двадцати минут, — Таррас интуитивно почувствовал, что этот худой мальчишка, которому едва хватало физической силы держаться на ногах, обладает чудовищной способностью справляться с любыми обстоятельствами. «Быть выше их», — такие слова невольно пришли в голову Таррасу. Точно так же, как он физически чувствовал подавляющую тяжесть интеллекта, пылающего в блеклых и глубоких глазах Реба Климрода.

Мальчик сделал еще один шаг к двери. Его профиль обладал несколько жестокой красотой. Он намеревался уйти. Поэтому последние вопросы, которые задал Таррас, в сущности, имели целью продолжить разговор:

— А кто вас стегал хлыстом и прижигал сигаретами?

— Вы знаете, ответ, — сказал Реб.

— Тот самый офицер, все двадцать месяцев?

Молчание. Еще шаг в сторону двери.

— Вы сказали, что оберштурмбанфюрер сформировал группу в Белжеде… — 2 октября 1943 года.

— Сколько в ней было детей?

— Сто сорок два человека.

— С какой целью их собрали?

Легкое покачивание головой: он этого не знал. «И на этот раз он не лжет». Таррас сам удивлялся этой своей уверенности. Почти наспех он задал еще вопросы.

— Как вас вывозили из Белжеца?

— На грузовиках.

— В Яновку?

— В Яновку отправили только тридцать человек.

— А куда же сто двенадцать остальных?

— В Майданек.

Это название тоже никоим образом не было знакомо Таррасу. Впоследствии ему пришлось узнать, что имелся в виду другой лагерь смерти на польской земле, подобный Белжецу, Собибору, Треблинке, Освенциму или Хелму.

— Этих тридцать мальчиков отобрал сам оберштурмбанфюрер? В группе были одни мальчики?

— Отвечаю «да» на оба вопроса.

Реб Климрод прошел два последних шага, отделявших его от двери, вступил на порог. Таррас видел его в профиль.

— Я их вам верну, сказал Реб. Он слегка пошевелил пальцами, сведенными на томиках Уитмена и Монтеня. — Эти книги, я их вам верну. — Он улыбнулся. — Пожалуйста, не задавайте мне больше вопросов. Оберштурмбанфюрер доставил нас в Яновку. Тогда он и начал использовать нас как женщин. Потом, когда русские сильно продвинулись, он и другие офицеры сумели убедить немецкую армию, что они выполняют специальное задание, что им поручено нас конвоировать. Именно поэтому они не убивали нас, кроме тех, кто больше не мог идти.

— Вы не помните фамилии ни одного из этих людей?

— Ни одного.

«Он лжет».

— Сколько детей прибыло вместе с вами в Маутхаузен?

— Шестнадцать.

— Вас было лишь девять в могиле, где вас нашел лейтенант Сеттиньяз.

— Когда мы прибыли в Маутхаузен, они убили семерых. Оставили только своих любимцев.

Это было сказано столь же тихим и бесстрастным голосом. Он переступил через порог, остановился в последний раз:

— Могу ли я попросить вас назвать ваше имя, если не возражаете?

— Джордж Таррас.

— Т, а, два р, а, с?

— Да.

Пауза.

— Я верну вам книги.

Австрия была разделена на четыре военные зоны. Маутхаузен оказался в советской. Огромное количество бывших узников было перевезено в лагерь для перемещенных лиц в Леондинге, близ Линца, в американскую зону, в строения школы, на скамьях которой сидел Адольф Гитлер, прямо напротив домика, где долго жили его отец и мать. Джордж Таррас, Дэвид Сеттиньяз и их отдел военных преступлений обосновались в Линце. Переезд занял у обоих мужчин много времени, так как одновременно они выполняли свои поручения по розыску бывших надзирателей-эсэсовцев, скрывающихся в окрестностях.

Так что лишь через много дней они заметили исчезновение юного Климрода.

— 4 -

В то утро управление Внутренним городом Вены, опоясанным бульваром Ринг, осуществлялось американской армией, которой было дано задание месяц обеспечивать безопасность. Именно поэтому на Кертнерштрассе перед освещенной дверью поста военной полиции выходец из Канзаса и занял в машине место рядом с шофером. Три других участника международного патруля — англичанин, француз и русский — устроились на заднем сиденье.

Машина отправилась в свой четвертый ночной объезд в сторону собора Святого Стефана, чьи две квадратные башни, над которыми высились зеленые колоколенки, начали вырисовываться в первых лучах зари.

Она ехала очень медленно, занимая середину шоссе, свободного от всякого движения. Было 19 июня 1945 года, пять часов тридцать минут утра.

Джип выехал на набережную Франца Иосифа. На другом берегу Дунайского канала за полуразрушенными Банями Дианы и темным морем раздавленных войной домов в розовом небе торчал черный, скелетоподобный круг Чертова колеса парка Пратер. Джип свернул налево. Он пересек площадь Морцин, проехал по Гонзагагассе, снова спустился южнее, к Собору Богоматери на бреге. Показалось барочное великолепие Богемской канцелярии.

Показался также и мальчик.

Англичанин заметил его первым, но ничего не сказал. Англичанин сердился. Ему был омерзителен едкий запах табака «капораль», который курил француз; он ненавидел американца, который выводил его из себя своими бесконечными рассказами о бейсбольных матчах и победах над женщинами во время его пребывания в Лондоне до июня 1944 года; и, наконец, он абсолютно презирал русского, который, кстати, даже не был русским, потому что, имея узкие глаза, чисто монгольский тип лица и был туп, как пробка. Что касается шофера-австрийца и, хуже некуда, коренного венца, то его постоянный цинизм, а главное, отказ считать себя побежденным врагом делали его совершенно невыносимым.

Англичанин промолчал, но в следующие секунды американец тоже поднял голову и вскрикнул. Взгляды пятерых мужчин тут же устремились на фасад.

Это был фасад особняка. Особняк был небольшим трехэтажным строением с мансардой, с шестью окнами в ряд на каждом этаже, с балконами на двух первых уровнях, самый низкий и самый главный из этих балконов возвышался над величественной входной дверью, расположенной на верху мраморной лестницы и обрамленной двумя колоннами, о которые опирались атланты; общий стиль был весьма чистым венским барокко; особняк почти два века назад был построен учеником Иоганна Лукаса фон Хильдебрандта, одного из создателей Хофбурга.

Все это оставило каменно-безразличными пятеро мужчин в джипе. Они видели только фигуру, словно прибитую — руки и ноги в форме креста — на фасаде, на уровне третьего этажа, в десяти — двенадцати метрах над пустотой; она стояла к ним лицом, наподобие распятия. Этот последний образ сразу же возник сам собой. Все способствовало ему: невероятная худоба высокого распятого тела, на котором мешком висели брюки и рубашка — слишком свободные и слишком короткие, — босые ноги, изможденное лицо с огромными глазами, такими светлыми, что они казались почти белыми в пучке лучей передвижного прожектора, и рот, приоткрытый в гримасе, выдающей достигшие своего пароксизма усилие и страдание.

На самом деле эта сцена продолжалась всего несколько секунд. Помогая себе ключом, цепляясь за края простенка, фигура задвигалась. Пучок лучей поймал ее в последний раз в то мгновенье, когда она перелезала через перила балкона. Послышался шум разбитого стекла, еле уловимое поскрипывание балконной двери, которая открылась и закрылась. Воцарилась тишина.

— Квартирный вор, невозмутимо заметил шофер-венец. — Но это мальчишка, несмотря на его рост.

Намек был ясен: международный патруль имел право вмешаться в это дело лишь тогда, когда в него оказался бы впутан представитель оккупационных сил. Уголовными, преступлениями ведала австрийская полиция. Они предупредили центральный секретариат. Прошло добрых десять минут до прибытия инспектора в сопровождении двух агентов.

Ребу Климроду с лихвой хватило этого времени.

Потом двадцать, может быть, тридцать минут разные звуки доносились до него, как-то странно накладываясь, друг на друга.

Эти шумы, а затем другие, воображаемые, всплывшие из глубины памяти с четкостью, которая повергла его в дрожь: радостные топ-топ Мины, бегающей или прыгающей в коридорах; пианино Катарины, играющей Шуберта; голос их матери Ханны, окрашенный польским акцентом — от него она никак не могла полностью избавиться, — тихий, умиротворяющий голос Ханны, который создавал вокруг нее покой — так же как от камня, брошенного в пруд, по воде плавно расходятся круги, — и говорил вечером в среду 2 июля 1941 года: «Мы, дети и я, поедем во Львов, Иоханн, благодаря паспортам, которые нам достал Эрих. Мы будем в Львове завтра вечером и останемся там до понедельника. А во вторник вернемся в Вену. Иоханн, мой отец и моя мать никогда не видели своих внуков…»

У Реба Михаэля Климрода были точно такие же глаза, как у его матери Ханны Ицкович-Климрод, родившейся в 1904 году в Львове, где ее отец был врачом. И она сперва мечтала пойти по его стопам, если бы не двойное препятствие: она была женщиной и еврейкой. Она начала изучать литературу в Праге, где квота студентов-евреев была менее ограниченной, и, в конце концов, под тем смутным предлогом, что ее дядя держит торговлю в Вене, она и перебралась сюда, чтобы возобновить изучение права. Иоханн Климрод был ее профессором в течение двух лет. Он был на пятнадцать лет старше Ханны; степные глаза Ханны привлекли взгляд профессора, исключительная живость ума, и юмор галицийки сделали остальное. Они поженились в 1925 году; в 1926-м родилась Катарина, в 1928-м — Реб, в 1933-м — Мина…

Двумя этажами ниже хлопнула тяжелая входная дверь, которую полицейские, уходя, закрыли. Затем донеслись какие-то неразличимые отзвуки переговоров между австрийцами и международным патрулем. Еще позже — гул включенных моторов, который вскоре замолк. Тишина вернулась в дом. Реб попытался распрямиться. Ему ведь пришлось очень медленно скрутиться в комочек, сантиметр за сантиметром. Ребенком он сотни раз забивался сюда, съеживался в этом уголке, испытывая таинственное наслаждение от своего добровольного заточения; первое время он боролся с чудовищным страхом и не успокоился до тех пор, пока не преодолел его, заставляя себя прижиматься к стене из голых камней, слегка влажной, холодной, по которой ползало нечто белесое. По крайней мере, он воображал, что это белесое, поскольку Реб не включал свет, чтобы сохранять загадочность и, главное, способность испытать страх, а затем — снова овладеть собой.

Наконец доска поддалась под его пальцами. Он просунул ногу, потом плечо, проскользнул в отверстие, оказался в платяном шкафу, а из него попал в комнату — свою комнату, — в которой теперь совсем не было мебели. Он вышел в коридор. Направо комната Мины, чуть подальше — Кати. Обе комнаты были пусты. Как и те, где были игровая комната, музыкальная гостиная, и та, что Ханна предоставила ему, Ребу, в качестве его кабинета…

...И также в трех комнатах для друзей, двух комнатах, отведенных гувернантке-француженке, из которых вынесли все, вплоть до обрамленных гравюр — на них были запечатлены Вогезская площадь и Мост искусств в Париже, вид Луары в окрестностях Вандома (там родилась мадемуазель), узкая бухточка в Бретани и, наконец, пейзаж в Пиренеях.

На верхнем этаже — там находились помещения для прислуги — обнаружились признаки того, что здесь еще живут или жили совсем недавно. Он увидел две раскладушки и очень старательно уложенный вещевой мешок. В воздухе веяло слабым запахом светлого табака. На проволоке в ванной сушилось нижнее белье цвета хаки.

Он снова спустился вниз и попал на второй этаж.

На этом этаже всегда жили его родители. Из очень широкого, выстланного мрамором коридора Ханна сделала границу, которую дети или прислуга не осмеливались пересечь без ее особого разрешения. На одном «берегу», том, чьи окна выходили на фасад, тянулся ряд общих комнат, две гостиные, столовая, под прямым углом удлиненная огромной буфетной и кухней, а на другом, в пандан общим залам, находилась библиотека, такая просторная, что касалась обоих «берегов» и в некоем роде их соединяла.

Он распахнул дверь с правой стороны. Здесь были личные апартаменты Ханны, запретная территория. А теперь совершенно опустошенная. Со стен даже аккуратно сорвали обои. Большая кровать Ханны стояла в простенке между двумя окнами, выходящими на внутренний двор. Реб родился в этой кровати и его сестры тоже. Идя вперед параллельно коридору, он вошел в будуар. Пустота. Потом прошел в кабинет Ханны, где в промежутке между его собственным рождением в 1928 году и появлением на свет Мины в 1933-м Ханна подготовила, разумеется, успешно, докторскую диссертацию по философии. И здесь ничего.

Следующая за расположенной посередине ванной комната принадлежала его отцу. Она была полностью меблирована. Но он не узнал обстановки. Кровать, кстати, не подошла бы его отцу, была слишком высока; калека не мог бы лечь в нее без посторонней помощи.

Он открыл один шкаф, другой. Внутри множество мундиров, обвешанных звездами и наградами. На полках сложены стопки нательного белья и безупречно отглаженных рубашек. Он увидел всевозможную обувь, даже полуботинки со шнурками. На двух отдельных вешалках висело штатское платье. Он потрогал его…

...хотя взгляд уже был устремлен на последнюю дверь, что вела в библиотеку.

Он повернул дверную ручку, но не сразу распахнул створку двери. Впервые после того, как он проник в дом, на его лице появилось какое-то выражение. Зрачки расширились, рот слегка приоткрылся, словно у него внезапно перехватило дыхание. Он прижался виском, потом щекой к дверной раме. Он закрыл глаза, и его черты исказила судорога отчаяния. Реб услышал — несомненно, гораздо отчетливее, чем, если бы это был реальный звук, — привычный и мягкий, чуть шелестящий звук резиновых колес кресла-каталки Иоханна Климрода, обе ноги которого отнялись в 1931 году, весной; Ребу Михаэлю еще не было тогда трех лет. Он слышал голос своего отца, разговаривающего по телефону, либо обращающегося к компаньону Эриху Штейру, либо к одному из четырех своих помощников, либо к одной из трех секретарш. Он слышал, как позвякивает маленький грузовой лифт, на котором отец, покидая свой адвокатский кабинет на первом этаже, поднимался на второй этаж, в библиотеку и свою личную комнату.

...Слышал, как его отец говорит Штейру: «Эрих, я боюсь этой поездки во Львов. Несмотря на те пропуска, что вы им раздобыли…»

Он открыл глаза, толкнул дверь, вошел. В комнате размером восемнадцать на восемь метров всего и было, что длинный полированный дубовый стол, который стоял здесь всегда, старый ковер, колченогий стул. Поверх деревянных панелей на стенах, обитых шелком гранатового цвета, еще сохранились следы картин, висевших здесь. Даже было выломано несколько книжных полок, местами достигающих в высоту четырех метров и огороженных галереей из дубовых перил. Не осталось ни одной из пятнадцати или двадцати тысяч книг, собранных за сорок лет Исканном Климродом, а до него — четырьмя или пятью поколениями Климродов; один из них был высокопоставленным чиновником при Иосифе II, императоре Германии и Австрии, породе Богемии и Венгрии. И также ничего не уцелело из дивной коллекции раскрашенных деревянных мадонн, хрупких, улыбающихся, облаченных в парчу; им было четыре с половиной века…

В разграбленную, фантастически гулкую библиотеку сквозь закрытые ставни начал просачиваться рассвет. Он подошел к маленькому грузовому лифту — так приходят к спасительному последнему прибежищу…

Чтобы попасть в Зену этим утром 19 июня, он прошел пешком сто шестьдесят километров, отделяющих. Маутхаузен от столицы, передвигался только ночью, а днем спал, воровал на фермах пропитание; в Санкт-Пельтене, идя напрямик, переправился через Дунай и, в завершение пересек Венский лес; последние тридцать пять километров он отмахал без передышки и около двух часов утра уже миновал парк и дворец Шенбрунн. Спустя много лет Дэвиду Сеттиньязу, который спросил его о причинах этой неистовой и одинокой гонки, — ведь Сеттиньяз, точно так же как и Таррас, наверняка помог бы ему добраться до Вены, — Реб, наверное, просто, со своим обычным отсутствующим видом ответил: «Я хотел отыскать моего отца, отыскать сам».

Когда построили грузовой лифт, то, чтобы его укрыть, перед решеткой на самой обычной деревянной панели прикрепили одну створку дарохранительницы, попавшей в дом из какой-то приходской церкви в Тироле или Богемии; створка датировалась пятнадцатым веком, и те, кто разграбил все сокровища особняка, не ошиблись: створка исчезла, осталась лишь ясеневая панель.

Он открыл лифт. Металлическая клетка была узкой, точно в размер кресла-каталки. И кресло стояло здесь, пустое.

Реб Климрод теперь знал наверняка — его отец погиб. Он плакал, стоя перед пустым креслом.

— 5 -

Книжный магазин находился на Щенкенгассе — маленькой улочке в первом округе Вены, затерявшейся между группами конных статуй дворца Даун-Кинского и Бурттеатром.

В него попадали, сойдя вниз три ступеньки, сегодня не существующие. И оказывались в анфиладе из трех сводчатых комнат; свет в каждую из них проникал через подвальное окно. Человек по фамилии Вагнер — ему было за шестьдесят — в течение двадцати лет работал в Национальной библиотеке дворца Хофбург, прежде чем завести собственную торговлю. Не без основания он гордился тем, что входит в число трех или четырех лучших специалистов Вены по редким изданиям и инкунабулам.

Сперва он не узнал Реба Михаэля Климрода.

В этом не было ничего удивительного: четыре с половиной года протекло, слишком многое случилось после последнего появления здесь малыша в коротких штанишках, с непокорной прядью волос на высоком лбу, слишком маленького для своего возраста; он наносил свои визиты почти каждый месяц, в период школьных занятий неизменно по четвергам; молча ходил вдоль полок, рассматривал стеллажи и чаще всего уходил, не проронив ни слова. Гораздо реже он застывал перед каким-нибудь изданием, как правило, только что приобретенным Вагнером, с безошибочностью, которая, в конце концов, даже перестала удивлять книготорговца. Тут он тихо встряхивал головой с таким видом, словно хотел сказать: «У нас оно уже есть», либо осведомлялся о происхождении книги или рукописи, о времени ее создания, о ее стоимости. Вопросы заканчивались неизбежной фразой: «Я скажу о ней моему отцу. Не могли бы вы, прошу вас, сохранить ее до ближайшего четверга?» И спустя неделю он возвращался, объявляя своим тихим, еще ломким, но каким-то странно отрешенным голосом вердикт отца и глядя мечтательными глазами: покупает мэтр Климрод или нет. В случае необходимости Вагнеру лишь оставалось отправиться в особняк, чтобы заключить сделку с калекой, чья сказочная библиотека приводила его в восхищение.

Фигура, представшая перед Вагнером, ничем не напоминала мальчишку тех давних дней. Она была на добрых тридцать сантиметров выше, одета в твидовый, британский пиджак, в брюки кирпичного цвета все это было ему явно коротковато, — обута в роскошные полуботинки стиля Ришелье, которых в Вене нельзя было отыскать уже много лет. Вагнер подумал, что перед ним скорее англичанин, чем американец.

Тут Реб Климрод, наконец, сошел с третьей ступеньки и уже не стоял против света.

Его глаза сразу же что-то напомнили Вагнеру. А потом та манера, с какой пришедший начал расхаживать среди книжных полок, усилила впечатление уже виденного. Вагнер спросил по-английски:

— Вы ищете что-то конкретное?

— Книги моего отца, — по-немецки ответил Реб.

В это мгновение он остановился перед тридцатью двумя томами Вольтера издания 1818 года. Вагнер вдруг встал… и сразу замер, словно осознав излишнюю торопливость своих движений.

— Вы молодой Климрод, — сказал он после долгих секунд молчания. — Калеб Климрод.

— Реб.

— Вы невероятно выросли. И сколько же вам теперь лет?

Реб миновал издание Вольтера и продолжил свой обход. Отойдя чуть поодаль, он ни на секунду не задержался перед переплетенными в голубую кожу изданиями «Солдатских песен» Кастелли, «Дулина из Майнца» фон Алксин-гера, «Опасных связей» Лакло и редчайшей книги Абрахама а Санкта-Клара «Пройдоха-Иуда». На ее обрезе красовалась тонко нанесенная золотом буква К, почти незаметная для того, кто не знал бы, где ее искать, если не воспользовался бы лупой.

Реб отдалился от книг.

— Почему у меня должны быть книги вашего отца? — спросил Вагнер. — Я всегда продавал ему книги, но никогда не покупал.

— И недавно не покупали?

Вопрос был задан с абсолютной естественностью. Пусть на две-три секунды, но книготорговец пришел в явное замешательство:

— Недавно не покупал. И вообще не покупал. Если хорошенько подумать, то вот уже три или четыре года, как я не продал вашему отцу ни одной книги. И почти столько, же времени вы не приходили сюда. Вас не было в Вене?

— Я путешествовал с матерью и сестрами, — ответил Реб.

Он обернулся с улыбкой:

— Я так рад снова видеть вас, господин Вагнер. У вас по-прежнему такие прекрасные книги. Сейчас я не располагаю временем, но с удовольствием зашел бы к вам немного поболтать. Может, сегодня вечером?

Я закрываю в семь часов, сказал Вагнер.

Было три часа дня.

— Я буду здесь раньше, сказал Реб. — Или, может быть, завтра утром. Но вероятнее всего сегодня вечером. Во всяком случае, я не простил бы себе, что заставил вас держать магазин открытым. В случае опоздания, прошу вас, не ждите меня…

Вагнер улыбнулся в ответ:

— Приходите когда вам удобно. Сегодняшний вечер меня вполне устроил бы. Вы всегда будете желанным гостем. И передайте мои лучшие дружеские пожелания вашему отцу.

По Шенкенгассе Реб шел широким, спокойным шагом. Ему даже не пришлось оборачиваться: витрина часовщика послала ему мимолетное отражение Вагнера, застывшего у подножья лестницы; он вышел на порог, чтобы посмотреть ему вслед. Реб шел до тех пор, пока не скрылся из поля зрения Вагнера, дошел даже до церкви Меньших Братьев, вернулся по Ловельгассе к Бургтеатру, откуда мог прямо видеть вход в книжный магазин. Прождав минут тридцать — сорок, он, наконец, увидел, как подъехали мужчины. В черной машине их было трое, абсолютно ему незнакомых и никоим образом не обладающих лицами людей, которых могут интересовать редкие или старые книги. Кстати, Вагнер, который, наверное, их ждал, вышел сразу же, едва они появились, поговорил с ними, что-то показывая рукой; один жест, по крайней мере, был достаточно красноречивым даже на расстоянии: приехавшим мужчинам, которых он наверняка предупредил по телефону, Вагнер увлеченно описывал внешность Реба Климрода. Двое мужчин вошли в книжный магазин, третий, сначала поставив свою машину, отправился в подворотню Дома напротив. Стоять на стреме.

Вена 1945 года, конечно, больше не была Веной Иоганна Штрауса и ресторанчиков в Гринщинге, das goldene Wienerherz — прославленное венское золотое сердце — больше не билось в ритме вальса; это был полумертвый, наполовину разрушенный и, несмотря на июньское солнце, даже мрачный город; парк Пратер находился в русской зоне, там как раз начали покрываться ржавчиной подбитые танки, кое-где уже заросшие травой; от Кернтнер-штрассе, которая была тем же самым, что Рю де ля Пэ или Пятая авеню, уцелело лишь несколько огрызков закопченных домов, в которых едва начинали восстанавливать первые этажи. И немногие были там, где они были раньше; люди, пленные, если они не погибли, раненые или на долгом пути возвращения, были разбросаны по всей Европе.

Он не обратился в австрийскую полицию (тем более к оккупационным властям). У Реба не было никакого удостоверения личности, на худой конец это не оказалось бы, главным препятствием, хотя он и совершил кражу, присвоив себе кое-что из штатского платья британского генерала. Наверное, Реб полагал, что в полиции могли найтись свои Вагнеры.

Дэвид Сеттиньяз убежден: с первой минуты Реб Климрод знал, что его отец погиб, и догадывался о той роли, которую сыграл в этом Эрих Штейр. В июне 1945 года Штейр, весьма вероятно, еще находился в Вене, подобно бесчисленным военным преступникам, которые, когда война официально закончилась, просто-напросто разошлись по домам; кое-кто из них, например, Менгеле, даже вновь открыли в Гюнцбурге свои довоенные врачебные кабинеты. По мнению Сеттиньяза, визит Реба к Вагнеру был разведкой. Мальчик выбрал Вагнера, а никого другого, по причине давних, еще до 1940 года, связей между Штейром и Вагнером. В результате Реб убедился, что, раз в книжном магазине появились трое наемных убийц, Штейр попытается захватить и уничтожить его.

Но Реб пока не ставил перед собой другой цели, кроме как напасть на след Иоханна Климрода. Он провел в Вене два или три дня, где-то скрываясь, то ли в особняке, то ли в разрушенном доме. 23 июня он нашел женщину из Райхенау… благодаря которой вышел на зальцбургского фотографа… и окунулся в кошмар.

— 6 -

В Пайербахе он слез с двуколки, в которую была запряжена одна лошадь. Крестьянин дальше не ехал. Реб с улыбкой сказал:

— Огромное спасибо. И надеюсь, что ваш внук скоро вернется. Уверен, что вернется.

— Да услышит вас Бог, мой мальчик, — ответил старик.

Реб пошел по извилистой дороге. Прямо перед ним и справа поднимались на высоту более чем две тысячи метров вершины Ракса и Шнеберга.

Он добрался до Райхенау поздним утром 23 июня. Выйдя из Вены на рассвете, он сумел найти место в джипе, который высадил его на соборной площади Винер-Нейштадта, где война оставила заметные следы. Крестьянин в двуколке подобрал его в четырех километрах от Нейнкир-хена, когда он с окровавленными ногами брел по обочине.

Райхенау оказался простой деревней. В первом же доме ему сказали, где он сможет найти Эмму Донин. Он туда и направился; пройдя небольшой альпийский луг, дошел до хижины из полукруглых бревен, Стоящей на каменном фундаменте. С виду она выглядела довольно просторной; в ней могло жить несколько человек; трое; мальчиков от двух до шести лет с Золотистыми волосами и голубыми глазами стояли рядком, какие-то странно притихшие и неподвижные, с голыми коленками, положив плашмя руки на край большого каменного корыта; все они были до отвращения грязны. В воздухе к аромату сырой весенней земли примешивался запах дыма. Реб улыбнулся и заговорил с детьми, которые ему не ответили, затравленно на него поглядывая. Он обогнул ферму и увидел женщину, очень толстую и очень грубую; на ее сильных руках на внешней стороне ладоней выступали плотные голубые жилы. Она и глазом не моргнула, когда он сказал ей, что он Реб Михаэль Климрод из Вены, сын мэтра Иоханна Климрода, адвоката. Ее толстые и расплющенные на концах пальцы продолжали чистить початок кукурузы, зерна которой она размеренно бросала в котел, уже наполненный водой, где плавало несколько картофелин и брюква. Стоя перед ней, Реб заметил, что к ее наполовину облысевшему потному темени прилипли редкие серовато-желтые прядки волос.

— Вы работали в доме моего отца, — сказал Реб. — Я хотел бы знать, что с ним произошло.

Она спросила, почему он пришел именно к ней. Реб объяснил, что узнал ее фамилию от торговца дровами на Щультергассе, улице, расположенной позади Богемской канцелярии. Она переваривала это сообщение все то время, что понадобилось ей, чтобы закончить чистку еще двух початков, подхватить котел — от помощи Реба она. отказалась, — отнести его в хижину и поставить на огонь. Наконец она сказала:

— Я никогда не работала у господина Климрода.

— Ни вы работали в его доме, уточнил Реб. — Начиная с сентября 1941 года.

Впервые она подняла голову и пристально на него посмотрела:

— Вы пришли за тремя малышами, так ведь?

— Нет.

— Вы пришли за ними. Она еще будет жаловаться, эта шлюха. Она гуляет в Вене с американцами, оставив мне на воспитание своих детей и почти не давая денег, и еще хочет, чтобы я обращалась с ними, как с королями.

Легкий шорох босых ног. Реб обернулся: вошли трое мальчуганов. У одного из них на скуле был голубоватый кровоподтек; ноги у всех троих были исполосованы ударами хлыста.

Я приехал и ради них, сказал Реб. — Она просила меня посмотреть, как они тут живут. Теперь, пожалуйста, отвечайте на мои вопросы.

Она опустила глаза и зло спросила:

— Могу я положить в суп сала?

Я хотел попросить вас об этом, — улыбаясь, сказал Реб, продолжая смотреть на нее в упор.

Он начал задавать вопросы. Кто нанял ее в сентябре 1941 года экономкой в особняк Климрода? Человек по имени Эпке, ответила она. Этот Эпке был владельцем дома? Нет. В таком случае кто стоял над Эпке и отдавал ему приказы? Она уже не помнит его фамилии. Реб улыбнулся, покачал головой: «Ай-ай-ай…» Но она действительно не помнит, сказала она. По крайней мере не помнит фамилии. Человека — да, помнит. Хозяина.

— Очень высокий и очень красивый мужчина. Блондин.

— Он носил форму?

Эсэсовскую, ответила женщина. — Генерал, не меньше.

Приходил редко.

А в сентябре 1941 года в доме еще оставались слуги, которые работали там давным-давно? Много лет? Например, очень старый седой человек по имени Антон?

— Да.

Не знает ли она, где сегодня Антон?

— Он умер, ответила она. — Перед самым Новым годом. Его раздавил военный грузовик.

А кто-нибудь еще из прежнего персонала? Никого. Она и четверо других слуг были наняты одновременно. Кем, Эпке?

— Да.

О


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: