Террор и насилие во Французской революции

(опыт регионального прочтения)

Террор – один из наиболее загадочных и спорных эпизодов Французской революции. Долгое время он находился в центре внимания исследователей, но его история нередко искажалась, обнажая идеологическую пристрастность и ангажированность эпохи. Ситуация резко изменилась накануне 200-летнего юбилея (1989): зловещий образ якобинской диктатуры уступил место гуманистической триаде 1789 года (свобода-равенство-братство)1. Под непосредственным влиянием опыта строительства коммунизма интеллигенция усвоила специфическую позицию отторжения как по отношению к Французской революции, так и революциям вообще. Маятник научных приоритетов в современной России сместился вправо, и, несмотря на определенные усилия, призывы к переосмыслению сюжета2 не привели к конкретным результатам. Одновременно во французской историографии имело место движение к центру. Ожесточенные споры «классического» и «критического» направлений сменились широким спектром представлений, пристальным вниманием к «культурной истории социального» (Р. Шартье)3. Тема Террора, – справедливо отмечает П. Генифе, – напоминает «опустевшее поле боя двух непримиримых армий… Битва закончилась гибелью сражавшихся, и на развалины опустилась тишина»4.

Очередной этап наметился с середины 90-х годов5. Проблематика сюжета значительно обновилась, сделав его предметом самых различных интерпретаций. Когда начинается Террор: 2 июня 1793 г., 10 августа 1792 г., в сентябре 1792 г. или июле-октябре 1789 г.? Есть ли у него официальная дата «смерти»: 27 июля 1794 г., 9 ноября 1799 г.? Чем объяснить его происхождение: руссоистской идеей общей воли (теория «исторического фатализма»), объективными обстоятельствами или динамикой революционного процесса6? Возможно ли противопоставлять начало Революции и II год Республики, экономическую свободу и диктатуру, являющиеся в действительности отдельными сторонами единого исторического потока?

Работы последних лет доказывают, что полноценное осмысление невозможно без обращения к истории провинций7, с одной стороны, стихийному «низовому» насилию8, – с другой. Региональных работ о терроре много, однако они не столько раскрывают, сколько описывают его по аналогии с событиями в Париже. Механическое заимствование столичной схемы игнорирует местные особенности, скрывает реальные отношения солидарности и интересы, определявшие принадлежность людей к противоборствующим группам, лежавшие в основе конфликтов. Беспорядочное коллективное насилие, в свою очередь, имело долгую историю, где 1789-1794 гг. составляют лишь короткую главу. Вместе с тем ярко выраженные элементы преемственности со Старым порядком в поведении «толпы» претерпели заметное изменение, обратив «народ» в одно из главных действующих лиц Революции. Его поведение имело принципиальную значимость для первых законодателей, говоривших от имени «нации» и выражавших ее единую волю. «Естественный», по теории просветителей, источник легитимности и единственный носитель суверенитета обернулся со временем жесткой идеологической аномалией: самый «демократический» 1793 год оказался временем наивысшего подъема антиреспубликанских настроений крестьян.

Вандейское восстание, таким образом, дает уникальную возможность для конструктивного соединения наметившихся новых подходов. Действительно, насилие и террор нашли здесь свое крайнее выражение и породили беспрецедентную по жестокости и количеству жертв гражданскую войну. Однако попытки «вывести» события 1793-1796 гг. на Западе Франции за рамки феномена Террора («франко-французский геноцид», «истребление») наталкиваются на серьезные возражения. Речь, скорее, должна идти о предельной реализации внутренней революционной логики, исключающей осмысление в терминах «заноса» или «исключительности».

* * *

Властители ваших дум грешат поговорками, а главную забыли, что насильно мил не будешь, и укоренились в привычке освобождать и осчастливливать особенно тех, кто об этом не просит… (Пастернак Б.Л. «Доктор Живаго»).

Начиная с «диких животных» Ж. де Лабрюйера, обширная литература XVII-XVIII вв. описывала крестьянство как людей, погрязших в невежестве и не имевших надлежащих (моральных и культурных) свойств. Их отсутствие становилось негативной характеристикой и, наоборот, эпитеты, прилагаемые к «мужикам», были синонимами сугубо отрицательных качеств: «неграмотный», «подвластный», «неполноправный», «язычник». Подобное отношение напрямую связано с

философией Просвещения и объясняется ею9. Даже «Общественный договор» Ж.-Ж. Руссо, провозглашавший и отстаивавший демократические, республиканские принципы, признавал, что народ далеко не всегда понимает, в чем именно состоит его подлинное благо. Но это должен осознавать законодатель – просвещенный и умудренный опытом человек, предлагающий проекты на всеобщее утверждение10.

Появившийся в середине XVIII в. термин «нация» стал центральной категорией французской политической культуры11. Нет ничего удивительного в том, что большинство современников, как правило, констатировали ее «испорченность». Среди факторов, определявших процесс формирования национального характера, особую пагубность имели «моральные причины» (история, политика) и лишь отчасти – «физические» (природа). Абсолютная монархия узурпировала «естественные права» населения, лишив его первоначальной добродетели. Наследием феодализма, в свою очередь, стала экономическая, социальная, культурная и языковая разобщенность территории страны, препятствовавшая складыванию гражданского общества12. Так, вопреки сложившимся представлениям13, идея «очищения», «перерождения» (régénération) оформилась задолго до начала Французской революции.

Преобразование Генеральных Штатов в Национальное собрание, статья 3 «Декларации прав человека и гражданина», первые меры Конституанты порождали закономерный и риторический вопрос: может ли нация выступать в роли единственного первоисточника легитимной власти, если она не существует в «аутентичной» форме? Признание несовершенства субъекта, во-первых, нивелировалось убеждением в сохранении (пусть и порочном) его главных сущностных черт, и, следовательно, возможности отделить добрые семена от плевел. «Исправление» виделось вожделенным возвратом в золотое прошлое14, к временам галлов (celtophilie) и франков, их суровой аскетичности и чистым нравам15. Во-вторых, люди 1789 г. искренне верили в образ гигантского исторического слома. «Один единый момент, – писал Ж.А. Кондорсе, – создал разрыв равный веку между человеком сегодняшним и вчерашним»16. Действительно, просветительская концепция прогресса ориентировала на «пульсирующее» восприятие времени17, где на смену длительным периодам иммобилизма приходил чудовищный всплеск, ускорение, мгновенная и радикальная смена социальной природы. Внезапность выглядела почти чудом и запечатлелась в воображаемом пространстве эпохи в образе великанов и карликов, восстании рабов, пробуждения ото сна, полива увядших растений18.

Однако предполагаемое царство гармонии было далеко от воплощения: на смену Великому страху и «заговору аристократов» пришли эмиграция, бегство короля, иностранная интервенция, повсеместные крестьянские «жакерии», бескомпромиссная борьба клубов и фракций. Пессимизм и разочарование не привели, впрочем, к полному развенчанию идеала. Мистическое «взрывное» перерождение обрело новый статус – долгого, трудного, болезненного процесса19. Не случайно в политическом дискурсе Революции старое понимание «народа» (дикаря и варвара) уживалось с новым (скромного, мудрого, энергичного)20.

Возникшая коллизия отчасти уравновешивалась библейским образом «заблуждения» и оставляла тем самым надежду вернуть грешника на путь истинный. Дворяне и неприсягнувшие священники, намеренно подогревавшие среди сельских жителей «мрачный фанатизм», объявлялись важнейшей причиной «помешательства»21. Таким образом, если отдельные факторы и восстанавливали крестьян против Республики, то по сути своей они все же признавались «невиновными», жертвами. Парижская пресса патетически писала об «обманутых братьях», которым необходимо протянуть руку помощи, разбудить помутневший рассудок. Пагубные идеи проистекают из доверчивости и необразованности простолюдинов, и, следовательно, главной задачей правительства должна стать «гражданская педагогика» (начальное образование, пропаганда, революционные праздники)22.

Милосердие и снисхождение к мятежникам объяснялись твердым убеждением, что «великая революция обойдется без злодеяний и слез» (О. де Мирабо). Логика очевидна: только просвещенный законодатель способен понять, в чем состоит благо отечества; долг же простого гражданина – безропотно принимать к исполнению любой декрет собственных представителей. Однако речь здесь идет вовсе не о слепом повиновении силе и произволу прежних деспотических режимов. Так, главным достоинством Конституции 1791 г., с точки зрения Ж.-М. Колло-д’Эрбуа, является способность «подчинять своей власти самых заклятых врагов лишь силой ее абсолютной разумности»23.

Вместе с тем меры, принимаемые для популяризации основных догм справедливейшего из миропорядков плохо учитывали конкретную ситуацию в стране. Как правило, они были рассчитаны на идеальную упорядоченность системы власти, на «регулярное», одномерное общество с классической вертикалью соподчиненности (столица-провинция).

Поток современной исследовательской литературы доказывает, что Франция XVIII в. может расцениваться централизованным абсолютистским государством лишь в теории24. Ее пространство было таким растянутым, что деревни, города, «края», области, провинции, говоры, древнейшие обычаи существовали порознь, в почти полной изоляции друг от друга. Просвещенным современникам (Ш.А. Калонн, О. де Мирабо) она представлялась лишь «мозаикой», части которой обладают заметной независимостью, даже если входят в одно политическое и религиозное целое25. В ходе объединения (плода многочисленных завоеваний, браков, наследств и тяжб) королевская власть вольно или невольно заключала с жителями новых территорий ряд «исторических компромиссов» (Ф. Бродель). Не удивительно, что Прованс, Дофине, Беарн, Бретань, Эльзас и др. склонны были считать короля своим сеньором, графом или герцогом, отстаивать собственные привилегии, традиции и «свободы». К началу революции монархия не сгладила различий, «она лишь приспособилась к ним и постаралась использовать их себе на благо…»26.

Действительно, привычные «провинции» не имели юридического статуса и отличались крайней расплывчатостью27. Границы финансовых (генеральства), военных (губернаторства), судебных (бальяжи и сенешальства), церковных (диоцезы) округов не совпадали и пересекались между собой в удивительном беспорядке28. Франция говорила на разных языках (патуа), организованных в целом в могучие «цивилизации» ойль и ок29. Административная реформа 1790 г., разделившая страну на департаменты, дистрикты и кантоны, не просто долгое время оставалась на бумаге, но порождала вражду, ссоры, подозрительность и даже целые войны, затухавшие лишь для того, чтобы при первом порыве ветра вспыхнуть вновь.

Изначально Национальное Собрание планировало разделить Пуату на две части. Однако против этого решительно выступило население центральных регионов, подстрекаемое прокурором-синдиком А.-К. Тибодо, и вынудило законодателей к созданию третьего департамента. Порывая далее со Старым порядком, было решено использовать политически нейтральные названия (лесов, гор, рек, озер и т.д.): восточная часть Пуату стала Вьенной, центральная – Дё-Севр и только с западной вышла заминка. Вопрос упирался в принципиальнейший спор о «столице», на роль которой претендовали сразу несколько городов (Фонтене-ле-Конт, Люсон, Сабль-д’Олонн). Наследие прежних традиций предоставляло каждому из них весомые аргументы в его пользу30.

26 января 1790 г. был создан новый департамент с центром в Фонтене, активно предлагавшим «свою» реку в качестве его официального названия (Вандея). 21 февраля яростные оппозиционеры заключили союз с 4 из 6 дистриктов и потребовали перенесения chef-lieu в Ла Рош-сюр-Йон – ничтожный поселок (800 жителей), совершенно лишенный промышленности. Его преимущества заключались в «срединном» географическом расположении. Несмотря на прикрытую «разумностью» риторику, реальным мотивом развернувшейся борьбы было страстное желание реванша. В самом Париже действовало настоящее лобби, получавшее от своих доверителей инструкции и деньги на подкуп депутатов31. Только к 1791 г. междоусобные распри городов-конкурентов отошли на второй план, уступив место иным животрепещущим проблемам (продажа национальных имуществ, гражданское устройство духовенства).

Заметное влияние на поведение населения оказывала внутренняя организация локализованного пространства. Так, топография политической активности часто выявляла жесткое противостояние социально схожих общностей. Ориентируясь на огромное количество новых данных и собственные исследования, английский историк К. Лукас выдвинул идею о целесообразности учета не только «горизонтальных» (между группами, «классами»), но и «вертикальных» конфликтов, далеко выходящих за рамки схематических оппозиций32. Уровень материальной обеспеченности и профессиональный статус индивидов отступают на второй план перед своеобразной клановой системой, опирающейся на семью, как первичную ячейку, и основанной на принципе родства (клиентурно-патерналистские взаимоотношения).

В период с 1790 по 1792 гг. властные полномочия в департаменте Вандея оказались под контролем городской элиты, «судейского сословия», буржуа-землевладельцев. Анализ процентного соотношения избранных на должности в местную администрацию очень красноречив: в 1788 г. среди исполнявших обязанности чиновников 58% происходили из семей зажиточных крестьян-пахарей (laboureurs); 8% – из семей крестьян-арендаторов; 21% были представителями «судейского сословия» и буржуа-землевладельцев. В 1790 г. ситуация радикально изменяется в пользу немногочисленной городской элиты, занимающей теперь 63% в аппарате местного самоуправления против 23% «людей земли». Наконец, выборы V года Республики (1797 г.) выстраивают пропорцию 12:1 (83% и 7% соответственно)33. Революция, таким образом, все более выступала в образе городских буржуа, для которых государственная служба мало-помалу оборачивалась профессиональным занятием.

«Достаточно было немного образования и некоторой видимости гражданского сознания, чтобы приобрести частицу власти… Обладание печатью, гербовыми бланками и получение официальных бумаг придавали общественным служащим ореол превосходства и ощущение вседозволенности. Они использовали свое положение и злоупотребляли им, принимая решения, составляя документы, выдавая самые различные справки, визирование которых уподобляло их подпись вознаграждению, а отказ от нее – наказанию»34. Мы видим людей прежних сеньориальных администраций, – с возмущением говорили вандейские крестьяне, – «привыкших жить плодами слез своих сограждан», но получающих сегодня все те же преимущества от нового политического порядка35.

Местные органы власти имели значительную автономию. Попытки парижских законодателей создать жесткую централизованную модель управления с эффективными механизмами «обратной связи» наталкивались на упорное сопротивление. «Единой Франции не существует, – писал Ф. Бродель, – говорить следует о многих Франциях», причем не столько провинциях, сколько их отдельных «краях» (pays), порождающих определенный тип человека и определенный образ жизни36. Действительно, первая широкая кампания пропаганды революционных идей в массах, вызванная декретом о гражданском устройстве церкви (1791 г.), выявила множество недоразумений. Динамика появления / исчезновения, успеха / провала народных обществ и прессы отличались от привычных дуальных моделей предпочтения (бедные-богатые, город-деревня, грамотные-неграмотные). Напротив, основой лояльности к «красным кюре», сельским Маратам и якобинским клубам были «политические альянсы» (А. Бенджебар), «корпорации», связанные узами материального интереса и родства37, а классическая вертикаль соподчинения (столица – провинция) в схеме циркуляции информации дополнялась горизонталью автономности (департамент – департамент). Обширная зона самодостаточной замкнутой цепи местных газет охватывала все западное атлантическое побережье, где новости двигались морем, минуя Париж38.

Независимость местной администрации отчасти подпитывалась и общей политической ситуацией в стране. Так, результатом бесконечного умножения разнообразных комиссий и комитетов стала развернувшаяся на всех уровнях жесткая борьба за приобретение, удержание, защиту и укрепление позиций в этих органах. Революционные комитеты, народные общества, комиссары и выборные должностные лица в кантонах, дистриктах и коммунах находились в постоянном соперничестве. К 1793 г. Париж и Конвент перестали быть центрами правительственных инициатив. Институциональная анархия оформила специфический образ представителя в миссии. По справедливому замечанию П. Генифе, отныне депутаты, направляемые на места, не могли восприниматься в качестве комиссаров, действующих на основании фиксированных полномочий. «Они сами были Конвентом, непосредственно в их лице посещающим департаменты»39. Наделенные, следовательно, неограниченной властью, принадлежащей самой Ассамблее, освобожденные от обязательства предоставления отчета о принимаемых мерах, они реально располагали практически полной свободой действий, используемой каждым из них, согласно его темпераменту, убеждениям и интересам. Окружавшие их многочисленные агенты с более или менее значительными должностными функциями усугубляли и без того полную неразбериху, порожденную беспорядочным увеличением административно-политических звеньев.

События Французской революции окончательно оформили представление о Париже, как иной цивилизации, наделенной главными добродетелями эпохи: республиканским строем, патриотизмом, моральным долгом законопослушания40. С одной стороны, претензия на исключительность раздражала не только противников столичного централизма, но и провинциальных якобинцев, оскорбленных в чистоте своих чувств. С другой, – закономерная подозрительность к «периферии» в лучшем случае оборачивалась идеей патронажа. Даже самые тактичные из представителей в миссиях не скрывали своего культурного превосходства: если крестьяне не являлись агентами мятежных дворян и священников, то оставались все же доверчивыми глупцами со слабой гражданской ответственностью41. Описанный патернализм был, разумеется, неизмеримо предпочтительнее процесса создания в chef-lieu революционного трибунала или появления не его центральной площади передвижной гильотины, хотя и отводил добропорядочным провинциалам сугубо второстепенную роль.

Вместе с тем, теоретически всемогущественные, практически комиссары Конвента являлись столь же заложниками, сколько и господами тех, за кем они должны были наблюдать, и кем призваны были руководить. Часто плохо информируемые о состоянии дел на местах, понукаемые, улещиваемые и манипулируемые различными существующими кланами, они становились немаловажной частью соперничества и конфликтов, сохраняющих лишь очень отдаленную связь с революционными целями. Подчиненность региональных властей представителям в миссиях оставалась, скорее, идеалом, чем реальностью, ибо фактически администрация департаментов обладала заметной самостоятельностью.

Не удивительны, с этой точки зрения, участившиеся в последнее время призывы пересмотреть утвердившиеся представления о «локальных тиранах», «сюртеррористах», «профессиональных революционерах»42. Там, где комиссары вступали в сложную игру обстоятельств и отказывались от субъективной интерпретации государственных законов (Марсель), кровавый якобинский «занос» и жертвы были минимальными. Если же, как в Вандее, самозванные деспоты добивались власти в ходе борьбы соперничающих кланов (часто без традиционных «корней» и потому особо жадных до эфемерных полномочий), происходила крайняя экзальтация и репрессии принимали угрожающий характер прямого истребления43.

Итак, в противовес строгой упорядоченной системе власти (якобинскому централизму) существовала запутанная иерархия прежних привилегий, целый лабиринт новых и старых элементов, причудливо переплетавшихся в сложный конфликтный узор. Регионы расценивали себя отнюдь не «землями миссий» (terres de mission), но цитаделью настоящих французов и убежищем добродетели, противоядием от парижской спеси и политической неуравновешенности санкюлотов44. Напротив, Конвент четко определил природу своего могущественного оппонента, имя которому – партикуляризм. «Федерализм и предрассудки, – закономерно утверждал Б. Барер, – говорят по-бретонски; эмиграция и ненависть к Республике – по-немецки, контрреволюция – по-итальянски; фанатизм – на языке басков»45.

* * *

Всюду непрекращающиеся крестьянские восстания. Против кого, спросите вы? Против белых и против красных, смотря по тому, чья власть утвердилась. Вы скажете, ага, мужик враг всякого порядка, он сам не знает, чего хочет. Извините, погодите торжествовать. Он знает это лучше вас, но хочет он совсем не того, что мы с вами (Пастернак Б.Л. «Доктор Живаго»).

Провал «гражданской педагогики» объяснялся, впрочем, не только недостаточным учетом специфической обстановки на местах, но и плохим знанием самого объекта «воспитания» – крестьянского общества. Так, несмотря на пестроту и даже контрастность в агропромышленном и социокультурном развитии, сельские «миры» королевства были едины в главном – общинной организации.

Принципиальная ограниченность социального пространства объясняется самодостаточностью крестьянского социума, его «обращенностью на самое себя», однако крестьяне воспринимали себя частью гораздо более обширного мира. «Две традиции являются взаимозаменяемыми. Большая и малая традиции долго воздействовали друг на друга, и такое взаимодействие продолжается». Их следует понимать в виде «двух течений мысли и действия, отличных друг от друга и вместе с тем впадающих одно в другое в вытекающих одно из другого»46. Включение «малой» традиции в «большую» есть универсализация; противоположный по направленнности процесс можно назвать локализацией. Как символ надобщинного притяжения, формально объединявший мириады сельских автаркий, монарх в этой системе «диалога» занимал заметное место в мировосприятии крестьян.

Совмещение и переплетение двух различных «горизонтов» имеет глубинной основой двойственность положения крестьянства в окружающем обществе, аспекты которого можно обозначить терминами «зависимость» и «автономность». Эта последняя выражается, во-первых, в хорошо известной «атемпоральности» – сохранении специфических черт, восходящих к ранним формам социальности (личностные связи, особые формы господства-подчинения, психология земледельческого труда). Во-вторых, – в своеобразной «экстерриториальности» – удержании какой-то части бытия, и сознания вне непосредственного контроля государства47. «Автономность» отнюдь не отрицала связанной с ней «зависимости». Характерной чертой, однако, оставалось навязывание, представителям высших слоев ее патриархальной формы, накладывавшей на правителя, государство определенные обязанности перед нижестоящими48.

В соответствующих культурно-исторических пределах превышение «зависимости» и снижение «автономности» воспринимались как произвол, угнетение, покушение на устои мира. Но это был отнюдь не сигнал к изменению существующего порядка, а признак его расстройства. Другими словами, подняв восстание, крестьяне стремились восстановить положение, существовавшее до тех изменений, что явились непосредственной причиной их выступления49.

Бунт, толпа, протест здесь являются средствами общения с властью, утверждения и защиты своего места в обществе. И если в теории абсолютизм единолично занимает публичную сферу, управляет безропотно ему подчиненными индивидами, то на практике народ сохранял за собой право вторгаться в политическое пространство эпохи, упрекая элиту в превышении «легитимных» полномочий и обращаясь к традиционной «справедливости». Он не был ни пассивным объектом государства, ни его заклятым врагом. Речь, скорее, должна идти о взаимном признании и уважении сторон50. Не случайно визави равно апеллировали к дискурсу «добра» («добрый» король для народа, «добрый» народ для короля). Описанный процесс едва ли можно выразить в терминах господства/подчинения, сопротивления/согласия. Наиболее адекватным все же представляются «переговоры», где далекая еще от концепций общественного договора и естественных прав монархия оказалась вовлеченной в тотальное соглашательство и заразилась системной гибкостью будущего либерализма51.

Напротив, Французская революция бесцеремонно нарушила хрупкое равновесие социальных компонентов. Логика событий и идеология новых законодателей вели к максимальному увеличению централизации. Просветительский рационализм ставил под угрозу самобытность крестьянского мира и вызывал отпор с его стороны.

«Обозленность», «одержимость», «фанатизм», иными словами, состояние духа, граничащее с патологией, – вот с чем ассоциировалась в первую очередь социальная борьба крестьянства. Стереотип просвещенного мнения прочно связал ее «бессмысленность» с «беспощадностью бунта». Сколь бы ни правдоподобна была эта картина, она упрощает дело. Не преуменьшая момента взрыва, высокой психической (как и физической) активности, которая резко контрастирует с внешней апатичностью крестьян в «мирный период», мы должны все же отрешиться от образа бунта как внезапного явления, подобного deus ex machina. За рутиной крестьянского бытия, за привычным подчинением господствующему порядку обнаруживаются повседневные формы сопротивления (притворство, дезертирство, мелкое воровство, симуляция непонимания, злословие, поджог и др.)52.

На фоне подобной прозаической, но постоянной борьбы между крестьянами и теми, кто требовал от них труда, продовольствия, налогов, ренты и ростовщических процентов, открытые формы сопротивления видятся отдельными вершинами, на восхождение к которым простолюдины решались лишь в порыве крайнего отчаяния. Не одно столетие в общественной мысли и науке традиционные формы протеста уподоблялись разрушению, «хаосу». Но в отличие от новоевропейского восприятия социального порядка, разводящего «космос» и «хаос» по разным сторонам бытия, исследователь народных восстаний имеет дело с сознанием, архетип которого – регулярное (календарное) воссоздание «космоса» из «хаоса», их постоянный круговорот.

В крестьянском восстании зримо проступают контуры социогенеза. Прежде всего бросаются в глаза черты лиминальности, свойственные «ритуалам перехода» (деиерархизация, инверсия статусов). Они выражаются в открытом, демонстративном нарушении многочисленных предписаний относительно поведения, речи, жестов и т.д., неподчинении «старшим» («праздник непослушания»). Различные обряды, включавшие массовые танцы, песни, хороводы, символизировали переход от будничного к праздничному в его архаической интерпретации (как апофеоз духовной деятельности коллектива и индивида). Есть, наконец, основания поставить вопрос и о реминисценции практики жертвоприношений. Наблюдателей, как правило, поражало, что ярость крестьян нередко обращалась против людей видимо непричастных к произволу. Не были ли они жертвами, которые обрекались на заклание древними обществами во имя поддержания и восстановления космического порядка? Отсюда – крайне грубые формы расправы, превращавшиеся порой буквально в раздирание человека на части еще живым53.

Подобные рецидивы дикости, которые с пролитой кровью утрачивали свой смысл, означали возвращение к традиции убийства в условиях, когда возникало ощущение смертельной опасности для существования сообщества, а способность государства сохранять монополию на применение насилия – как в 1789 г. – ослабевала. Это – время самых иррациональных слухов, дающих, однако, непонятным вещам объяснение убедительное в том отношении, что оно указывает объективный, идентифицируемый и внешний источник угрозы. Слух, разоблачение, опознание, кара: насилие в данной связи представляется средством, способным предотвратить ниспровержение естественного хода вещей путем устранения виновного, которого физически убивают, а символически отторгают как чужеродный и вредный элемент, дабы этой жертвой восстановить сплоченность и онтологическую целостность коллектива54.

Отличительной чертой беспорядочного коллективного насилия были стихийность, точечность, локальность, отсутствие далеко идущих целей. Несомненно, оно лежало в основе некоторых драматических эпизодов Французской революции, но 1789-1794 гг. составляли в его истории лишь очень короткую главу. Вместе с тем, несмотря на сохранение многих традиционалистских характеристик55, народный протест принял качественно новые формы: аморфное политическое движение (бунты, пассивность) стало направляемым, обрело широкий смысл и размах (гражданская война)56.

Упорное сопротивление и его институционализация («католическая и королевская армия») способствовали разочарованию в возможности вернуть «заблудший народ» на путь истинный мерами одной «гражданской педагогики». Мы исчерпали все возможности образования, – заявили представители в миссиях, – нам ничего не осталось как применить силу57. Идеологическое «оправдание» репрессий происходило через разделение (до противоположности) понятий «человек» / «гражданин»58 и последующее лишение восставших человеческого облика59. Мятежные крестьяне – не граждане и даже не люди, но «свинский сброд», негодная «раса разбойников», подлежащая физическому уничтожению. Определение их неразумными, невежественными и ослепленными предрассудками существами («дикими животными») позволяло дать очень удобный и одновременно привычный ответ. Действительно, XVIII в. не знал иного мнения о массе, «черни»; Революция, напротив, обожествляла «народ». Она поклонялась абстрактному идеалу, представляя его то как юридический принцип (суверен), то как литературный образ (добродетельный землепашец и честный ремесленник), не имевший ничего общего с реальностью.

Вновь возникшая коллизия уже не могла быть разрешена дискурсом «заблуждения». Непредсказуемость и политическая опасность «толпы» нуждались в ином объяснении. Народ, вышедший из рабства, впервые получил полную свободу, а потому является, в сущности, ребенком, не умеющим ей разумно воспользоваться. Совершенно естественно, следовательно, – говорит Ж. П. Бриссо, – что он иногда «разбивает собственное творение, выступая против им же самим установленных властей»60. Библейская метафора сменилась семейным патернализмом, смысловое поле которого соединяло в себе легкость ошибки с возможностью сурового наказания. Те части нации, которые не могут пройти горнила «очищения» (régénération), должны быть уничтожены, подобно засохшим ветвям фруктового дерева.

Жесткие меры Конвента, с этой точки зрения, не удивительны. Гораздо парадоксальнее другой вопрос: почему вердикт правительства упал именно на Вандею? Тенденция последних лет состоит в навязывании «адским колоннам» генерала Тюрро статуса исключительности. Тон в изучении рассматриваемых проблем задают историки неоконсервативного направления (П. Шоню), стремящиеся к тотальному «развенчанию» Революции, воспринимаемой в основном сквозь призму крайностей, жестокости, террора61. Тема шуанерии их особенно привлекает, поскольку речь идет о беспощадной войне, сопровождавшейся беспрецедентными репрессиями. Попытки точного подсчета жертв якобинской Республики способствовали возникновению оживленной дискуссии по поводу термина: «франко-французский геноцид», «истребление», «тактика выжженной земли»62? Однако в большинстве случаев позиция исследователей выражает не столько реальные события, сколько их негативный психологический настрой. Литературная яркость образов, за единичными исключениями, не выдерживает научной критики и подчас вызывает весомые возражения. Наиболее аргументированными здесь представляются концепции П. Генифе и А. Жерара.

Террор, с точки зрения П. Генифе, отличается от остальных форм насилия своей осознанной, рациональной природой и направлен на достижение определенного эффекта. Его специфические особенности – предумышленный характер и категориальное различие между реально преследуемой целью и жертвой. Напротив, истребление предпринимается не для того, чтобы кого-нибудь напугать и не служит отдаленной цели. Его задача состоит в уничтожении без остатка всех тех, кто для него одновременно являются и жертвами, и целью63.

Вместе с тем Вандея не была уникальным феноменом. Сходные движения возникали всюду на Юге (Прованс, долина Роны, Лангедок) и Юго-Западе Франции64. Мысль об исключительной опасности «католической и роялистской армии», следовательно, вызывает сомнение. Конечно, вандейцы представляли угрозу Республике, но они не были ее единственными врагами. Бросается в глаза и показательность действий Конвента, даже если принять, вслед за автором, что утопления в Нанте производились по ночам и публика не присутствовала при кровавой бойне, устроенной людьми Тюрро. Важен, на наш взгляд, результат, обративший регион в назидательную притчу для настоящих и будущих мятежников. Так, в ноябре 1793 г. департамент Вандея многозначительно переименовали в Отомщенный65, и онтологическое единство цели и жертвы, характерное истреблению, оказалось нарушенным. Перед нами классическая триада Террора: террорист – жертва – объект, где государство (террорист) наносит удар по определенной части населения (жертва), чтобы запугать весь народ (объект) и предупредить его нежелательные выступления.

Вывод равно подтверждается наблюдениями А. Жерара. В обстановке острого политического конфликта весны-лета 1793 г. из обычного контрреволюционного восстания монтаньяры намеренно создали гражданскую войну, использовав ее для дискредитации жирондистов, не оказавших противодействия крестьянскому движению66. 17 октября 1793 г. восставшие потерпели сокрушительное поражение. Однако разгоревшаяся в Конвенте ожесточенная борьба группировок стимулирует создание «адских колонн» Тюрро, и старое оружие снова пускается в ход, теперь уже против «снисходительных». Вплоть до последнего момента, считает автор, Вандея (жертва) служила максималистам (террорист) великолепным «аргументом» в деле устрашения соперников (объект)67. Печально известный декрет об уничтожении «расы разбойников» (1 августа 1793 г.) поместил ее в философски абстрактный образ абсолютного врага, контрреволюции вообще, и речь, следовательно, может идти не столько о реальной и самой опасной угрозе (оправдание истребления), сколько о символе (свидетельстве скрытой цели террора).

Очевидно, таким образом, что авторы отчасти идут против собственной логики, называя события 1793-1796 гг. «заносом», трагическим исключением, недоразумением, «детской болезнью» демократии, проявлением иррационального. И если в целом невозможно отрицать существования истреблений во Французской революции как одной из форм насилия, то Вандея все же представляется олицетворением самой сути Террора, закономерным завершением и предельной реализацией его зловещего потенциала.

Résumé

C’est déjà banal mais ça mérite encore d’être rappelé que l’histoire de la Révolution française a été faite et refaite bien des fois au point de vue de partis différents où la Terreur – épisode principal – est l’objet d’interprétations les plus contradictoires. Quand commence la Terreur et peut-on en retrouver l’acte de décès? Comment expliquer son surgissement: vient-elle de volonté générale rousseauiste, de fameuses circonstances de la «patrie en danger», des mécanismes spécifiques de la Révolution? Les travaux récents montrent clairement que le phénomène se laisse incompréhensible si on ne prête pas assez attention à son aspect provincial d’un côté, la violence «populaire» – d’un autre.

Les études locales et régionales sont legion, cependant elles décrivent la Terreur beaucoup mieux qu’elles l’analysent en prenant pour modèle ce qui s’est passé dans la capitale. Ces simples décalques de l’histoire parisienne apportent peu à l’explication de solidarités et de l’intérêt communautaire qui, dépassant une opposition sociale schématique, furent dans une certaine mesure le fond réel des polarisations de la guerre civile. La violence collective avait, quant à elle, une riche histoire dont les années 1789-1794 ne sont plus qu’un petit chapitre. Pourtant la marque d’une continuité n’excepte pas quelques nouveautés: une «foule» à peine tolerée sous l’Ancien Régime a été transfotmée en un «peuple» – symbole et divinité de la Révolution.

La Guerre de Vendée est donc un sujet privilégié unissant deux pistes ainsi tracées. En effet, c’est un endroit où par sa variété, sa brutalité et ses horreurs la violence réciproque a atteint son apogée. Et il faut y insister: la Terreur n’est pas un «dérapage» mais une mécanique révolutionnaire poussée à son but logique.

Европа

Е.Д. Талалян

Московский университет


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: