Затемнение

Как делать правильные ходы
Лео берет пешку

Какое-то время я просидел за кухонным столом, злой как черт.

От формы голливудского сценария к скучной, старой, традиционной прозе я перешел, поскольку и себя чувствовал именно таким. Когда чему-то приходит конец, обязательно возникает это чувство.

Я уже говорил и скажу снова: книги мертвы, пьесы мертвы, стихи мертвы – осталось только кино. Музыка еще кое-как дышит, потому что музыка – это саундтрек. Десять, пятнадцать лет назад каждый студент-гуманитарий норовил стать романистом или драматургом. Я очень удивлюсь, если вам удастся теперь найти хоть одного обладателя столь бесперспективных амбиций. Теперь все они мечтают делать кино. Всем жуть до чего охота делать кино. Не писать кино. Кино не пишут. Кино делают. Вот только жить, как в кино, дело совсем не простое.

Когда вы идете по улице – вы в кино; когда ссоритесь – вы в кино; когда предаетесь любви – вы в кино. Когда пускаете камушки по воде, покупаете газету, паркуете машину, занимаете очередь в «Макдоналдсе», стоите, глядя вниз, на краю крыши, встречаетесь с другом, рассказываете анекдоты в пивной, внезапно просыпаетесь посреди ночи или засыпаете, в доску пьяным, – вы в кино.

А вот оставаясь в одиночестве, в совершенном одиночестве, без реквизита и исполнителей ролей второго плана, вы попросту валяетесь на полу монтажной. Или еще того хуже – вас заносит в роман; на сцену, где вам никак не удается выпутаться из монолога; вы попадаете в капкан поэзии. Вас ВЫРЕЗАЮТ.

Кино – это действие. В кино всегда что-нибудь да происходит. Вы то, что вы делаете. А что творится у вас в голове, пока вы это делаете, никого не интересует. Жест, выражение лица, действие. Вы не думаете. Вы действуете. Реагируете. На вещи. На события. Вы заставляете что-нибудь да происходить. Вы творите собственную историю и собственное будущее. Обрезаете идущие к бомбе провода, пришибаете негодяя, спасаете человечество, швыряете ваш полицейский жетон в грязь и уходите, обнимаете женщину и погружаетесь в затемнение. Думать вам решительно ни к чему. Ваши глаза могут перебегать с иноземного монстра на искрящие электрокабели – готово, у вас созрел план, – однако думать вам не нужно, совсем.

Совершенный сценический герой – это Гамлет. Совершенная киногероиня – Лэсси.

Ваша собственная история – «фоновая», как ее именуют в Голливуде, – важна лишь постольку, поскольку она формирует настоящее, «сейчас».

Действие фильма вашей жизни. Вот так мы все теперь и живем. Сценами. Бог вовсе не Сочинитель Вселенной, он сценарист вашего биографического фильма.

Фразы, которые мы неизменно слышим в кино:

«Нечего тут болтать, делай – и все».

«У меня на этот счет дурное предчувствие».

«Джентльмены, мы попали в сложную ситуацию».

«У меня нет времени на разговоры».

«Действуйте, мистер».

Фразы, которые мы неизменно читаем в романах:

«Я задумался, что бы все это значило».

«В глубине души он понимал, что не прав».

«Но больше всего ей нравилось, как встают торчком, когда он возбужден или взволнован, его волосы».

«Ничто больше не имело смысла».

Вот так я и сидел, в этом самом состоянии, в романе, на кухне, ритмично подергивая себя за вихры, уставив мертвый взгляд на мертвую записку. Какие уж тут могли быть действия, одни размышления.

«На сей раз – это всерьез».

Я собирался – вот что смешно-то, – собирался все рассказать Джейн как раз этим утром. Нет, не все. Насчет облатки я бы упоминать не стал. Подал бы все как эксперимент, нечто, производимое мною и Лео in vitro. Исследование природы времени и исторической возможности. Проект, осуществляемый ради развлечения и обретения нового знания. Это объяснило бы Джейн мой странный распорядок дня и ночи, мою рассеянность, мое с трудом подавляемое волнение, мои отлучки, не дав ей и намека на риск или безрассудство.

И ведь самое нелепое – в последнюю неделю Джейн не раз и не два спрашивала у меня, чем я занимаюсь. Она не стояла, скрестив на груди руки, в проеме кухонной двери, не постукивала ступней в шлепанце по полу, соорудив на лице выражение вроде «как-ты-полагаешь- который -уже-час-ночи?». Не вперялась в меня взглядом, грозно вопрошая: «Ну?» Не раздувала свирепо ноздри, не пыталась, как то зачастую водится у влюбленных, досадить мне, весело напевая и притворяясь, будто в упор меня не видит.

Ничего подобного. Только едва различимые, смятенные вздохи, грустная сдержанность.

А теперь ее нет и уже не будет. С концами. Или без конца.

Быть может, думал я, быть может, это судьба приготовляет меня таким способом к тому, что мне предстоит совершить. Обрывает связи с настоящим, чтобы я мог вступить в новую жизнь, которую мы с Лео вознамерились создать.

Безумие, конечно. Это я понимал. Ничего у нас выйти не может. Нельзя изменить прошлое. Нельзя переиначить настоящее. Черт, да, скорее всего, и будущее-то переиначить нельзя. Гитлер уже родился, и этого не отменишь. Полный бред. И все-таки – какая проверка моих познаний! Я, знавший больше кого бы то ни было о Пассау, Браунау, Линце, Шпитале и прочих скучных подробностях убогого воспитания маленького Адольфа, мог проверить свои знания так, как никто до меня не проверял. Историк в роли Бога. Мне известно о вас столь многое, мистер Так-Называемый-Гитлер, что я могу помешать вам появиться на свет. При всех ваших умных-преумных речах, шикарных мундирах, факельных шествиях, изрыгающих смерть «пантерах», печах-убийцах и надменных повадках. При всем этом вы полностью во власти аспиранта, заучившего назубок ваши юные годы. На-ка, съешь, важная шишка.

Разумеется, для Лео все нами задуманное было исполненной великого значения миссией. Окончательная правда о ней, ошеломительная ее суть открылась мне через два дня после ухода Джейн.

Естественно, я попытался ее отыскать. Как и прежде, я, в надежде на примирение, отправился к ней в лабораторию. Ну похожу я с очаровательным и глупым видом на задних лапках, и Джейн покровительственно погладит меня по головке, и все будет хорошо. Как же.

В лаборатории я застал рыжего Дональда. Он все пытался сглотнуть волнение, от чего нелепый ком его кадыка подпрыгивал на белой шее вверх и вниз.

– Джейн, она… э-э… вроде как, ну, знаешь… ее здесь больше нет.

– Что значит «нет»? Была да вся вышла? Как яйца, пакеты с молоком и боеприпасы?

– Принстон. Исследовательский грант. Она тебе не говорила?

– Принстон?

– Штат Нью-Джерси.

Отлично. Пять с плюсом. С охеренным.

– И ни о каком телефоне спрашивать, я полагаю, не стоит?

Дональд пару раз пожал костлявыми плечами. Я взирал на него с ненавистью:

– Это что? Попытка передать номер сигнальными флажками?

Он поправил большим пальцем очки:

– Джейн особо просила…

Я не отрывал от Дональда взгляда. Глаза его расширились от страха, он дернул ладонью вверх, словно заслоняясь. Впрочем, я этот тип людей знал. Ни черта я от него не добьюсь. Тощий, хилый, башковитый, прыщеватый, слабый. Труднее сломить ослиное упрямство слабого, чем решимость сильного.

На хер! – рявкнул я ему в физиономию. – Так и скажи ей, на хер! Если спросит обо мне, передай, я сказал: «На хер».

Он кивнул, холодная слоновая кость его малокровных щек пошла противными красно-оранжевыми пятнами.

Я протянул руку к веренице украшенных опрятными бирками пробирок.

Дональд испуганно заквакал.

И тут все во мне словно замедлилось. Я видел подергивающиеся на горле Дональда синеватые вены, его приоткрытый мокрый рот. Я ощущал, как мышцы моей руки напрягаются, готовясь к толчку, от которого пробирки разлетятся по лабораторному полу. Слышал, как кровь ревет в ушах, выбрасываемая вверх, к мозгу, смерчем гнева, который раскручивался в моей груди.

И, словно обжегшись, отдернул руку. В каждой пробирке облегченно заколыхалось по голубому мениску, Дональд снова сглотнул, со скрипом, в горле у него совсем пересохло.

Внутренне я, может быть, и дерьмо, но не наружно. Я просто не смог этого сделать.

Из лаборатории я вышел, насвистывая.

Лео изобразил полное отсутствие удивления.

– Она вам напишет, – сказал он. – Хоть бейтесь об заклад.

Он весь ушел в свою трансатлантическую шахматную партию – тягал себя за бороду и хмурился над позицией, сложившейся на доске. Всего-то два короля, ладьи да пара пешек.

– Та самая партия? – спросил я, пытаясь выдернуть пролезший сквозь подлокотник моего кресла конский волос.

– Критический момент. Эндшпиль. Камерная музыка шахмат, так его называют. А у меня получается что-то вроде камерной параши. Хорошие ходы даются с таким трудом.

Держался бы ты лучше физики, подумал я, с отвращением наблюдая, как он удовлетворенно хихикает, а острить предоставил другим.

– Кто этот малый, с которым вы играете? – спросил я.

– Ее зовут Кэтлин Эванс.

– Тоже физик?

– Конечно. Без ее работ я бы УТО не построил.

– Она про УТО знает?

– Нет. Хотя, думаю, она со своими принстонскими коллегами работает над чем-то похожим.

– Принстонскими?

– Институт перспективных исследований. С университетом никак не связан.

– Все равно. Один черт. Принстон. Ненавижу этот гребаный город.

– Эйнштейн в свое время тоже перебрался в Принстон. И многие другие беженцы.

– Джейн не беженка, – холодно отметил я. – Она дезертирша.

– Знаете, Гитлер совершил в этом смысле огромную ошибку, – сообщил, игнорируя мои слова, Лео. – Большинство тех, кто создал современную физику, работали в Берлинском университете и в Геттингенском институте, и многие из них бежали в Америку. Германия могла получить атомную бомбу в тридцать девятом. Если не раньше.

Я нетерпеливо встал и еще раз прошелся вдоль книжных полок.

– А существует какая-нибудь связь между еврейской кровью и наукой? – спросил я.

– Сейчас половина ученых здесь – азиаты. Индийцы, пакистанцы, китайцы, корейцы. Возможно, это как-то связано с положением чужака. Ни культурных корней, ни места в обществе. А числа универсальны.

– Та дамочка из Принстона, с которой вы играете в шахматы, Кэтлин Эванс. Она, судя по имени, не из чужаков.

– Она англичанка, так что в Америке – чужестранка.

– Еще одна дезертирша.

Это замечание Лео ответом не удостоил.

– Но в шахматы вы ее могли бы и обыгрывать.

– Это почему же?

– Так ведь вы, евреи, играете в них с блеском. Это всякий знает. Фишер, Каспаров и так далее.

– «Вы, евреи»? – Удивленный Лео оторвался от доски.

– Ну, вы же понимаете, о чем я. Вы, «люди еврейской крови», если вам так больше нравится.

– О, – негромко вымолвил Лео, – так вы не поняли? Ну конечно, тут я виноват.

Он вылез из кресла, подошел ко мне, стоявшему у книжных полок, положил мне на плечо руку.

– Майкл, – сказал он. – Я не еврей. Во мне нет еврейской крови.

Я вытаращил глаза:

– Но вы же говорили…

– Я никогда не говорил, что я еврей, Майкл. Разве я хоть раз говорил это?

– А ваш отец? Освенцим! Вы сказали…

– Я знаю, что я сказал, Майкл. Конечно, мой отец был в Освенциме. Он служил в СС. И мне приходится жить с этим.

Как напустить побольше дыма
Француз и шлем Полковника: I

– С тобой невозможно разговаривать, Ади. – Ганс Менд рассмеялся и, признавая поражение, с подчеркнутым благодушием пожал плечами. – Отныне пусть все будет по-твоему. Черное – это белое. Солнце восходит по вечерам. Яблоки растут на телеграфных столбах. Дания – столица Греции. Обещаю больше с тобой не спорить.

– Истину никто не жалует, – величественно изрек Ади, пряча книгу и спрыгивая, чтобы продолжить прогулку, на дощатый настил.

Каждый раз, как с ним поспоришь, думал Ганс, он вытаскивает своего чертова Шопенгауэра. «Die Welt als Wille und Vorstellung». «Мир как воля и представление». Похоже, в этой книге содержатся ответы на все вопросы. И главное, в ней содержится любимое слово Ади, Weltanschauung. [64]

– Тут вот какая история, – сказал Ади. – Я почитал пропагандистские листовки, которые англичане распространяют в своих частях.

– Ты же не знаешь английского!

Ади неловко поежился. Напоминания о том, что существует нечто, чего он не знает, не доставляли ему удовольствия.

– Мне перевел их Руди, – проворчал он.

– А, ну конечно! – Английский язык Рудольфа Глодера был, как и все в нем, безупречен.

– Суть в том, что в своих листовках англичане предпочитают изображать нас, немцев, варварами и гуннами.

«Нас, немцев». Если Weltanschauung было любимым словечком Ади, то это представлялось его излюбленной фразой. «Мы, немцы, верим…» «Мы, немцы, никогда не согласимся…» Но ведь сам-то Ади – Wienerschnitzel. [65] Тебе следовало бы говорить «мы, австрийцы», подумал Ганс.

– Ну разумеется, – согласился он. – Это же пропаганда. А чего же ты ожидал? Безудержных похвал?

– Я не о том. Понятно, они лгут, однако у их лжи имеются психологические обоснования. Она готовит английского солдата к ужасам войны, оберегает его от разочарований. Он прибывает на фронт и видит, что враг действительно жесток, что война – это ад. Его вожди были правы. Война будет трудной. И потому томми зарывается в землю с лишь усилившейся решимостью. А что говорит полному надежд немецкому юноше-новобранцу наша пропаганда? Что англичане трусливы и их легко раздавить. Что французы лишены дисциплины и вечно пребывают на грани бунта. Что Фош, Петен и Хейг[66] – дураки. Это тоже ложь, однако у нее психологические обоснования отсутствуют. Прибыв на фронт, наши солдаты быстро обнаруживают, что на самом-то деле французам присуща железная дисциплина, что томми совсем не трус. Выводы: Людендорф[67] – врун, а в штабах засело сплошное жулье. И солдаты утрачивают веру в великую фразу, которую прочитали на берлинских плакатах: «Der Sieg wird unser sein».[68] В головах их нарождается и разрастается мысль, что и это может оказаться враньем. Возможно, думают они, победа будет вовсе и не за нами. Результат: ослабление воли и снижение боевого духа. Пораженчество.

– Все может быть, – неопределенно откликнулся Ганс. – Но ведь ты-то в победу веришь.

Вера, вот в чем вся суть! – Ади ударил кулаком по ладони, глаза его взволнованно засветились. – Победу творит воля! Пораженчество есть пророчество, которое осуществляет само себя! Создать же волю к победе с помощью лжи, на которой тебя с легкостью ловят, невозможно. Мы победим, если в нас будет воля к победе. Не существует того, чего мы, немцы, не сможем достичь, если у нас будет вера. Как не существует и глубин, до которых мы способны пасть, утратив ее. Тут нет места сомнениям. Слитная стена веры, вот что нам требуется, стена достаточно крепкая, чтобы оградить Германию от внешних врагов и от трусливых нападок ее собственных пацифистов и уклонистов. Единство, только единство. Если твои приверженцы не верят твоей пропаганде, как можно надеяться, что ей поверит враг?

– Потому-то ты и отделал того капрала?

Несколько дней назад Ади поразил всех, затеяв драку со здоровенным капралом из Нюрнберга. «Вся эта война – надувательство, от начала и до конца, – провозгласил капрал. – Это не наша война, это война Гогенцоллернов. Война аристократов и капиталистов».

– Как ты смеешь вести подобные разговоры перед солдатами! – завопил, бросаясь на него, Ади. – Ты лжец! Предатель! Большевик!

Сам Ади был младшим капралом, однако уважения к этому чину не питал – ни как к вещи в себе, ни как к вещи вне себя. Его пытались повысить в чине еще в прошлом году, но, поскольку, согласно правилам, вестовой полка выше ефрейтора подняться не может, он так ефрейтором и остался.

Противник его, капрал полный, обер-ефрейтор, раз за разом вбивал свой достойный гориллы кулак в лицо Ади, однако безрезультатно. Возможно, все дело было в нехватке воли. Или в неверном Weltanschauung. Кончилось все тем, что капрал повалился в грязь, изо рта и носа его текла кровь, а Ади, с ходящими ходуном боками, с пенящейся на губах слюной, остался стоять над ним.

После этой истории у Ади, несмотря на его Железный крест второго класса и на репутацию первоклассного добытчика еды и припасов, популярности среди новичков поубавилось. Солдаты бывалые, Игнац Вестенкиршнер, Эрнст Шмидт, Руди Глодер и сам Ганс, относились к кровожадному австрийцу с прежней любовью. Малый он был, что и говорить, утомительный. Без него жизнь была бы приятнее. Приятнее, но и опаснее, быть может, поскольку Ади не ведал страха.

Они приближались к основному ходу сообщения, прозванному Курфюрстендам – в честь главной торговой улицы Берлина. Ади замедлил шаг.

– Помню, как мне в первый раз пришлось давить вшей, – вдруг ни к селу ни к городу произнес он.

– В октябре, четыре года назад, – тут же подсказал Ганс. Взгляд его прошелся по траншеям и уходившей к Ипру ничейной земле. – Четыре года назад и в четырех милях отсюда. Мы сделали полный круг, Ади. По миле в год. Великолепный успех. Великолепная война.

И он тут же поднял, защищая лицо, ладони:

– Это не большевизм, уверяю тебя! Просто дурацкое замечание.

К удивлению его, Ади лишь улыбнулся, да еще и с неподдельной веселостью:

– Не волнуйся, я товарищей не бью. Kameraden. Еще одно излюбленное словцо.

– Слава богу. Я этой физиономией дорожу.

– Вот уж не могу понять – почему.

Силы небесные, подумал Ганс. Да он, похоже, пошутил.

– Нет, на самом деле это был не первый раз, – продолжал Ади. – В первый я избавлялся от вшей в Вене, почти десять лет назад. То место называлось Obdachlosenheim,[69] а по сути было тюрьмой, гнусной и унизительной. Деньги на жизнь, которые я получил от семьи, вышли, картин моих никто не покупал. Мне только и оставалось, что отдаться на милость государства.

Ганса слегка передернуло. Ади очень редко рассказывал о своем доме и прошлом. А если и рассказывал, то настолько бессвязно и мелодраматично, что многие принимали его за выдумщика либо вруна. «Отдаться на милость государства», надо же! «Поселиться в ночлежке» – вот и все, что он имел в виду. Помилуй его Бог.

– Для тебя это было ужасно.

Ади, отвергая сочувствие, пожал плечами:

– Я не жаловался. Не жаловался тогда, не жалуюсь и теперь. Однако я тебе так скажу, Ганс. Никогда больше. Никогда.

– «Никогда больше? Никогда?» – послышался за их спинами веселый голос. – Похоже на речи нашего любимого Адольфа.

Между ними протиснулся, хлопнув обоих по плечам, Руди Глодер.

– Герр гауптман! – Ади с Гансом, вытянувшись в струнку, отдали ему честь.

Повышения в звании, которые получал Руди, – из ефрейторов в обер-ефрейторы, штабс-ефрейторы и унтер-офицеры – следовали чередой быстрой и безостановочной. То, что ему удалось перескочить Великую Пропасть и обратиться в лейтенанта, обер-лейтенанта, а ныне и в капитана, удивляло лишь тех, кто никогда не сражался и не жил с ним бок о бок. Просто существуют люди, рожденные для того, чтобы подниматься все выше и выше.

– Да будет вам, – смутился Руди. – Салютуйте, только когда на нас смотрят другие офицеры. Так что там за история с «никогда больше»?

– Дело в том, сударь, – сказал Ади, – что мы с Гансом беседовали о французе и шлеме Полковника.

Гладкость, с которой солгал Ади, поразила Ганса. То, что Ади не желал говорить о своем далеко не блестящем венском прошлом, представлялось ему вполне естественным. А то, что менее всего Ади хотелось обсуждать эту тему именно с Глодером, было еще логичнее. Ади обладал большим, нежели у прочих, иммунитетом к обаянию Глодера. Гуго Гутман, прежний адъютант командира полка, тоже на дух не переносил Глодера, однако Гутман был евреем, а Руди никогда не боялся выказать презрение к нему и не раз называл его прямо в лицо aufgeblasene Puffmutter. [70] Впрочем, Ади не жаловал и Гутмана, даром что именно Гутман усиленно проталкивал по инстанциям представление Ади к Железному кресту. Понятно, стало быть, что блестящие достоинства Руди производили на Ади впечатление меньшее, чем на прочих людей, не по причине преданности Гутману. И все-таки, иммунитет там или не иммунитет, странно, что Ади с такой легкостью и непринужденностью солгал товарищу … странно и неприятно.

– Француз и шлем Полковника? – переспросил Руди. – Смахивает на название дешевого фарса.

– Так вы не слышали? – в голосе Ади звучало удивление. – Один из солдат, нынче утром наблюдавших за вражескими позициями, видел Pickelhaube [71]полковника Балиганда, его лучший наборный имперский шлем, – французы победно размахивали им, насадив на ствол винтовки. Должно быть, они захватили его прошлой ночью, когда напали на блиндаж Флека.

– Вот же ублюдки французские, – сказал Руди. – Растлители поганые.

– Я как раз и говорил Менду, сударь. Мы должны вернуть его.

– Разумеется, должны! Тут речь о чести полка. Вернуть, да еще и собственные трофеи захватить.

Надо показать соплякам из Шестого, у которых в жилах моча течет вместо крови, как сражаются настоящие мужчины.

Бывалых бойцов, состоявших под командой Листа, выводило из себя то обстоятельство, что полк их, изрядно прореженный четырьмя годами боев, оказался ныне обременен, точно неприятным наростом, Шестым Франконским пехотным полком. На взгляд баварских ветеранов, новички эти были никчемными, пугливыми слабаками, коим недоставало дисциплины и храбрости.

– Я испросил у майора разрешения произвести сегодня ночью одиночную вылазку, – сказал Ади. – В сектор К, это к северу от новой французской батареи. Я хорошо знаю те места по прежним временам. В конце концов, не так уж и давно эти окопы были нашими. Я много раз доставлял в них сообщения. Однако майор сказал… – и Ади довольно похоже изобразил нынешнего адъютанта (еврей Гутман погиб некоторое время назад, возглавив атаку), – сказал, что «не может жертвовать своими людьми ради столь безрассудной авантюры», и теперь я не понимаю, что нам делать.

И он выжидающе уставился на Глодера. Ганс же готов был поклясться, что различил в голосе Ади оттенок вызова.

– Ну еще бы, майор Эккерт, – сказал Глодер, – франконец. Хм. Ту т надо подумать.

Ганс внимательно вглядывался в Ади. Бледно-голубые глаза его, полные воодушевленного ожидания, не отрывались от лица Руди. Ганс недоумевал. Он что же, надеется все-таки добиться разрешения на вылазку? Но должен же он знать, что капитан не вправе отменить приказ майора. К тому же Ганс не мог понять, когда Ади успел обратиться к Эккерту за разрешением на эту затею. Они почти весь день провели вместе. Быть может, утром, когда Ганс отлучался в нужник? Очень все это странно.

– Как вы полагаете, – с надеждой осведомился Ади, – если я все же рискну, Эккерт закроет глаза на неподчинение приказу? Мне так хотелось бы…

– Нарушить прямой приказ ты не можешь, – ответил Руди. – Оставь все папочке. Он что-нибудь придумает.

На следующее утро Менд только еще управлялся с первой своей кружкой паршивого эрзац-кофе, когда к нему прибежал Эрнст Шмидт, пребывавший в редком для него волнении.

– Ганс! Ты уже слышал? О господи, какой ужас!

– Слышал что? Ради Христа, я только что проснулся.

– Тогда иди и посмотри сам. Посмотри!

И Эрнст трясущимися руками сунул ему под нос полевой бинокль.

Ганс нахлобучил каску, ворча, направился к ближайшей окопной лесенке и медленно выставил голову над бруствером. Немногословный обычно Шмидт, похоже, утрачивает умение владеть собой, думал он.

– На три часа! Слева от затопленной воронки! Вон там!

– Вниз, дурень! Хочешь, чтобы нас обоих подстрелили?

– Там! Видишь? О боже, какая смерть… И внезапно Ганс увидел.

Глодер лежал на спине, незрячие глаза его смотрели на восходящее солнце, слоновой кости шея была разорвана, алые лужи застуденевшей крови стояли на кителе, точно застывшие озерца лавы. В метре примерно от его отброшенной в сторону руки возвышался великолепный парадный Pickelhaube полковника Максимилиана Балиганда – шпицем вверх, как если б он все еще украшал голову зарытого в землю полковника. С одного плеча Руди свисал – небрежно, по-гусарски, – обеденный китель французского бригадира.

Внимание Ганса привлекло какое-то движение на переднем плане. От немецких окопов к телу медленно, сантиметр за сантиметром, по-пластунски полз человек.

– Мой бог, – прошептал Ганс. – Там Ади!

– Где?

Ганс отдал бинокль Эрнсту:

– Проклятье, если мы попробуем прикрыть Ади огнем, французы его мигом засекут. Спускайся. Воспользуемся перископом. Так будет безопаснее.

В течение двадцати минут они, безмолвно молясь, следили, как Ади приближается к проволочному заграждению.

– Осторожнее, Ади! – шептал сам себе Ганс. – Zoll für Zoll, mein Kamerad. [72]

Ади пополз вдоль главного витка проволоки, отделявшей его от Руди, и полз, пока не достиг участка, помеченного крошечными клочками ткани, – тайного прохода, оставшегося после саперов. Благополучно миновав его, он возобновил пластунское продвижение к трупу. Как только он доберется туда…

– Что теперь? – спросил Эрнст.

– Дым! – ответил Ганс. – Раз он уже там, мы можем поставить дымовую завесу между ним и передовой врага. Скорее!

Эрнст завопил, требуя дымовых ракетниц, Ганс между тем продолжал наблюдение.

Лежавший ничком Ади, похоже, вслепую ощупывал раны на спине Руди.

– Что он делает?

– Не знаю.

– Может быть, Руди не мертв!

– Разумеется, мертв, ты глаза его видел?

– Тогда что же делает Ади?

Этого Ганс разобрать не мог – Ади, поднявшись на четвереньки, загородил от него тело.

– Иисусе, да ляг же ты, полоумный! – прошептал Ганс.

И Ади, точно услышав его, снова вжался в землю близ трупа Глодера, став таким же неподвижным, как тот.

– Мой бог! Его подстрелили?

– Мы бы услышали выстрел.

– Ну, значит, нервы сдали!

До сознания Ганса дошел нараставший в окопе шум. Он оторвался от перископа, огляделся. Поднятый Эрнстом крик собрал в окоп с десяток мужчин. Да нет, не мужчин. По большей части юнцов. Одни притащили с собой перископы и описывали, с дурацкими комментариями, каждую подробность наблюдаемой ими картины. Другие таращили большие, испуганные глаза на Ганса.

– Почему он не двигается? Обмер? Перетрусил?

Зрелище оцепеневшего на ничейной земле солдата было для всех привычным. Бежит человек, бежит, виляя из стороны в сторону, а через минуту он уже неподвижен, как изваяние.

– Только не Ади, – бодро, насколько мог, ответил Ганс. – Он собирается с силами для обратного броска, вот и все.

И Ганс опять припал к окулярам. По-прежнему никакого движения.

– Всем, у кого есть дымовая ракетница, приготовиться! – крикнул он

Полдесятка солдат вскарабкалось по лестницам, на ковбойский манер держа ракетницы на плечах, дулами назад.

Ганс, прежде чем снова приникнуть к окулярам, послюнил палец и проверил, куда дует ветер. Внезапно, без всякого предупреждения, Ади вскочил лицом к врагу, подцепил руками Руди и задом поволок тело к немецким окопам, попрыгивая на полусогнутых ногах, точно танцующий казак.

– Давай! – крикнул Ганс. – Огонь! Стрелять повыше, на пять минут влево!

Ракетницы захлопали, будто вежливо аплодирующая публика. Ганс смотрел на Ади: дымовые шашки падали, перелетая его, и занавес густого дыма вставал, уплотняясь, медленно колыхаясь на ветру, между ним и передовой французов. Ади, кренясь, продвигался к своим, без остановок, без единого взгляда за спину. Возможно, он и рассчитывал на дымовую завесу, подумал Ганс. Верил, что мы поймем, как поступить. А возможно, рискнул бы в любом случае. Ганс всегда считал Ади храбрецом, однако и предположить не мог, что в нем кроется такая животная сила.

– Какого дьявола тут происходит? – В окоп вступил майор Эккерт, усы его подергивались. – Кто приказал поставить дымовую завесу?

Молодой франконец четко отсалютовал ему:

– Это ефрейтор Гитлер, сударь.

– Гитлер? А кто разрешил ему отдавать такого рода приказы?

– Да нет, сударь. Это не его приказ, сударь. Он там, снаружи, сударь. На Niemandsland. [73] Вытаскивает тело капитана Глодера, сударь.

– Глодера? Капитан Глодер убит? Как? Что?

– Он отправился этой ночью за шлемом полковника Балиганда, сударь.

– Шлемом полковника Балиганда? Вы пьяны, милейший?

– Никак нет, герр майор. Француз, должно быть, захватил его в четверг, когда напал на наши позиции, сударь. Гауптман Глодер пошел, чтобы забрать шлем. И забрал, да еще и обеденный китель их бригадира прихватил. А после его, должно быть, снял снайпер, сударь.

– Боже милостивый!

– Сударь, так точно, сударь. И теперь ефрейтор Гитлер вытаскивает тело, сударь. А штабс-ефрейтор Менд приказал прикрыть его дымом.

– Это правда, Менд?

Менд вытянулся по стойке «смирно»:

– Так точно, сударь. Я счел это наилучшим образом действий.

– Но, проклятье, француз может решить, что мы его атакуем.

Слишком ошеломленный и напуганный, чтобы ясно думать, Менд все же нашелся с ответом:

– С вашего дозволения, герр майор, от этого никому никакого вреда не будет. Franzmann [74]израсходует несколько тысяч ценных патронов, только и всего.

– Ну, знаете ли, все это полное безобразие.

По крайней мере, не такое, как ты, дерьмоголовый школьный учитель, успел подумать Менд, прежде чем предаться размышлениям более грустного толка.

– И где же сейчас Гитлер?

Шмидт, не отрываясь от бинокля, пролаял в ответ:

– У проволоки, сударь! Сударь, с ним все в порядке, сударь! Он отыскал проход. Тело при нем. И каска, сударь! Каска тоже при нем!

Солдаты восторженно взревели, и даже майор Эккерт позволил себе улыбнуться.

Ганс в недоуменном смятении повторял и повторял про себя: «Эккерт до этой самой минуты ничего не знал. Эккерт ничего не знал! Ади не говорил вчера с Эккертом о шлеме Полковника. Ади не просил разрешения на вылазку. Но ведь он же сказал мне и Руди, что просил. Почему же Ади солгал?»

Ганс медленно покинул окоп в ту самую минуту, когда туда перевалился труп Руди. Следом спрыгнул и Ади, держа наотлет шлем Полковника, – отчеканенный на нем золотой орел посверкивал под солнцем.

И пока Ганс удалялся от окопа, одобрительные крики солдат разрастались и взбухали в нем и наконец прорвались потоком горячих слез отвращения, хлынувших из его глаз.

Как искупать вину
История Акселя Бауэра

Лео вытер ладонью слезы со щек. Я тихо сидел в кресле, подергивая конский волос и боязливо наблюдая за стариком. Никогда прежде не видел плачущих взрослых людей. Ну, то есть, помимо кино. В кино взрослые люди плачут то и дело. Однако тихо. Лео же громко рыдал, прерываясь лишь для того, чтобы глотнуть побольше воздуху. Я ждал, когда эта кошмарная буря уляжется сама собой.

Минуты через две или три Лео снял очки и протер их концом галстука. Он помаргивал, уставив на меня мокрые, покрасневшие глаза.

– О, я понимаю. Почему не сказал вам раньше? Почему позволил считать меня евреем?

Я издал звук, находившийся где-то посередине между хрюканьем и взвизгом и имевший целью обозначить согласие, непредубежденность, понимание… Не знаю, что-то в этом роде. Однако, издавая его, я, наверное, давал также понять, что слово за Лео, что вести разговор придется ему, я же пока ни к каким выводам не пришел.

Видимо, так он меня и понял.

– Думаю, вы догадываетесь, что это не самая легкая для обсуждения тема. Собственно, я никогда прежде ни с кем об этом не говорил. Кроме себя самого.

Я пытался придумать, что бы такое сказать, конструктивное.

– Цуккерман… – выдавил я. – Это же еврейская фамилия, правильно? Есть такой дирижер или музыкант-исполнитель, что-то в этом роде.

– Пинхас Цуккерман. Дирижер и скрипач. И виолончелист тоже. Каждый раз, встречая его имя на записи, в газете, я гадаю…

Лео надел очки и опустился в кресло напротив меня. Мы сидели лицом друг к другу, как в день нашей первой встречи. Только на этот раз не было ни кофе, ни шоколада. Лишь расстояние между нами.

– Настоящая фамилия отца была Бауэр, – сказал Лео. – Дитрих Йозеф Бауэр. Он родился в Ганновере, в июле девятьсот четвертого. Все двадцатые провел, изучая гистологию и радиологию, затем получил пост научного сотрудника в Анатомическом институте Мюнстерского университета, где руководителем его был профессор Пауль Кремер, о нем вы от меня еще услышите. В тридцать втором отец вступил в Национал-социалистическую немецкую рабочую партию и через два года получил место Sturmarzt в СС-Рейтерштандарте номер восемь.

Sturmarzt?

– Врач. В СС почти все звания начинались со слова «штурм». Что еще так уж необходимо знать об этой организации, кроме того, что своих врачей она именовала «штурм-докторами». Штурм-доктора! – На глаза его вновь навернулись слезы, он покачивал головой, вперед-назад. – Сама природа вопиет.

Впервые в жизни я пожалел, что не курю. Левая нога моя, как я обнаружил, попрыгивала вверх-вниз, упираясь подушечкой ступни в пол, – привычка, которую я, как мне казалось, изжил с тех времен, когда был задерганным шестнадцатилеткой.

– Так или иначе, – сказал Лео, снимая очки и вновь вытирая глаза, – в сорок первом отца приписали к Резервным войскам СС в чине гауптшарт-фюрера, это что-то вроде старшего сержанта или старшины, я полагаю, но без обязанности заниматься строевой подготовкой. Своего рода титул учтивости. Вот все, что мне удалось выяснить.

– Так вы его не знали? Вашего отца?

– К этому мы и подходим. В сентябре сорок второго он, работая в госпитале СС в Праге, получил письмо от своего старого учителя профессора Кремера, который, собственно, и присоветовал ему вступить в СС, сам Кремер с той поры продвинулся по службе, получив младшее офицерское звание унтерштурмфюрера, и теперь занимал временный пост в маленьком польском городке, о котором никто никогда и не слышал, городке под названием Аушвиц. Кремеру хотелось вернуться к работе в академии, и он рекомендовал отца в качестве подходящей замены. Мне было четыре года. Мы с матерью все еще жили в Мюнстере. При крещении мне дали имя Аксель. Я того времени совсем не помню. В октябре сорок второго нам приказали присоединиться к папе в Польше, и мы провели там два с половиной года.

– В самом Освенциме?

– Боже милостивый, нет! В городе. Да, в городе. Исключительно в городе.

Я покивал.

– Вы спрашиваете, помню ли я отца. Я расскажу вам то, что помню теперь, – то, память о чем вернулась ко мне после многих лет отсутствия. С возрастом, как вы, несомненно, знаете, такое случается. Я помню теперь мужчину, который вечно делал мне прививки. От дифтерита, от тифа, от холеры. В Аушвице часто происходили вспышки разных заболеваний, а ему не хотелось, чтобы я подцепил что-нибудь пагубное. Я также помню мужчину, который вечерами приходил с пакетами домой. Бутылки хорватской сливовицы, цельные тушки только что забитых кроликов и куропаток, куски ароматического мыла, банки с молотым кофе, а для меня – цветная бумага и цветные карандаши. Вы должны понимать, все это было великой роскошью. Как-то раз он даже принес ананас. Ананас! О работе своей он никогда ничего не говорил, если не считать слов о том, что о работе своей он никогда ничего не говорит. Он был добрым, веселым, и, думаю, в то время я любил его всей душой.

– И что именно… в чем состояла его работа?

– В том, чтобы лечить заболевших солдат и офицеров СС и присутствовать в качестве медицинского наблюдателя при Sonderaktionen.

Зондер

– Специальные акции, ради которых и были построены лагеря смерти. Умерщвления с помощью газа. Они называли их специальными акциями. Кроме того… – Лео умолк и с секунду смотрел мимо меня в окно. – Кроме того, отец продолжал кое-какие медицинские эксперименты, начатые Кремером. Удаление живых органов на предмет их исследования. Обоих интересовали уровни атрофии клеток у недоедающих и физически ослабленных людей. В особенности молодых. В сорок третьем Кремер написал отцу из Мюнстера, попросив его продолжить работу и регулярно высылать полученные данные.

Я смотрел, как Лео встает и подходит к книжным полкам, берет маленькую черно-белую книжку, листает ее.

– Кремер, видите ли, вел дневник. Что его и сгубило. Он провел в Освенциме всего три месяца, однако их оказалось достаточно. Дневник конфисковали англичане, которые затем передали Кремера полякам. Эта книга, изданная в Германии в восемьдесят восьмом, содержит выдержки из его дневника. Я вам почитаю. «Десятое октября тысяча девятьсот сорок второго. Экстрагировал и зафиксировал свежие живые образцы тканей печени, селезенки и поджелудочной железы. Распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп. Впервые протопил комнату. Новые случаи сыпного тифа и Typhus abdominalis. [75] В лагере продолжается карантин». Следующий день. «Сегодня, в воскресенье, обедали жареным кроликом – по-настоящему жирная лапка – с запеченными в тесте яблоками и красной капустой. Семнадцатое октября. Присутствовал на суде и при одиннадцати экзекуциях. Экстрагировал, предварительно впрыснув пилокарпин, и зафиксировал свежие живые образцы тканей печени, селезенки и поджелудочной железы. Воскресенье, одиннадцатая зондеракция происходила утром при холодной, сырой погоде. Ужасные сцены – три голые женщины умоляли нас сохранить им жизнь». И так далее, и так далее, и так далее. Такими были три месяца Кремера. Полный его вклад в окончательное решение еврейской проблемы в Европе. Отец должен был вести жизнь очень схожую, однако он дневника заводить не стал. От его двух с половиной лет не осталось ни дневника, ни писем. – И Лео повторил, останавливаясь после каждого слова: – Двух. С половиной. Лет.

Я сглотнул слюну.

– Ваш отец тоже попал в плен? В конце войны?

– Не знаю почему, – Лео не обратил на мой вопрос никакого внимания, – но я то и дело мысленно возвращаюсь к одному месту из дневника Кремера: «Распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп». Почему никто, размышляя об истории, не обращает внимания на подобные вещи? Вы рисуете газовые камеры, печи, собак, зверства охранников, болезни, ужас детей, муки матерей, немыслимую жестокость, неописуемый кошмар, но не «распорядился, чтобы заключенные изготовили для меня резиновый факсимильный штамп». Блестящий профессор, глава анатомической школы, получает назначение в концентрационный лагерь. Примерно через неделю он устает подписывать бесчисленные распоряжения. О чем – что можем мы предположить? О пополнении запасов фенола и аспирина? О том, что таких-то и таких-то больных заключенных следует признать непригодными для труда и отправить на обработку посредством специальной акции? Распоряжения, санкционирующие экстрагирование живых органов? Кто знает? Просто распоряжения. И потому, «Проклятье, – говорит он как-то утром коллеге. – Никак не уломаю начальника снабжения, чтобы он выдал мне факсимильный штамп. Твердит, что я здесь лишь временно, а на получение штампа из Берлина уйдет целых два месяца». «Тоже мне проблема, – отвечает коллега. – Распорядись, чтобы его сделали заключенные».

И как же он это проделал, блестящий профессор с двумя докторскими степенями, подаривший миру два поколения превосходно обученных врачей и хирургов? Как поступил, чтобы осуществить эту простую, очевидную идею? Послал ли он за заключенным, еврейским капо быть может, и велел ему все устроить? Зашел ли в один прекрасный день в барак и сказал вытянувшимся в струнку лагерникам: «Послушайте, есть у кого-нибудь из вас навыки в канцелярском деле? Мне нужен человек, способный изготовить факсимильный штамп. Я жду добровольцев». Кто знает? Так или иначе, все устроилось к лучшему. Кремер написал на листке бумаги свое имя, «Иоганн Пауль Кремер», и вручил листок отобранному для работы заключенному. Как изготовлялось факсимиле – что можем мы предположить? Пока чернила еще не просохли, заключенный приложил к листку резиновую заготовку для штампа. На заготовке осталось зеркальное отображение подписи. Заключенный аккуратно обрезал всю прочую резину. Возможно, он сделал это в кабинете, в мастерской, в каком-то месте, где ему выдали нож. Возможно, у него ушел на работу час, возможно, больше – надо было постараться и угодить герру профессору обер-штурмфюреру Кремеру, человеку, угождать которому стоило. И профессор Кремер стал счастливым обладателем штампа, несшего на себе совершенное подобие его подписи, обладателем того, что было в двадцатом столетии эквивалентом перстня с печаткой или Большой государственной печати. Теперь ему не нужно было трудиться в поте лица, выводя свое имя на листках бумаги. Все, что от него требовалось, – это прикладывать штамп. Шлеп, шлеп! – Лео с такой силой и звучностью влепил правый кулак в левую ладонь, что я подскочил на месте. – А что же сталось с изготовившим штамп лагерником? Не появилось ли в какой-то из дней его имя над подписью, столь тщательно им вырезанной? Шлеп, шлеп! А мой отец? Он тоже, приехав туда, позаботился, чтобы заключенный изготовил для него факсимильный штамп, или подождал, когда Берлин снабдит его чем-то более официальным, более стильным? – Лео примолк, переводя дыхание. – Пойду-ка, приготовлю себе шоколад. А вам кофе. Может, и печенья какие найдутся.

Я тупо кивнул.

– Вы думаете, как оно неуместно – вспомнить после подобного разговора о кофе, шоколаде и печеньях, – сказал Лео, поставив чайник на огонь и вернувшись назад. – Вы правы. Та же тошная мысль посещает меня, когда я читаю записи тех, кто управлял лагерями. «Сегодня утром, в душевой – жалкая попытка бунта. С десяток голых мусульманок» – вам известно, что они называли евреек «мусульманками»? – «с десяток голых мусульманок попытались сбежать. Кречмер прострелил каждой ногу и, прежде чем ликвидировать, заставил их десять минут прыгать на месте. Картина совершенно уморительная. За обедом – чудесное пиво, присланное из Чехии. Следом – великолепная телятина и настоящий молотый кофе». Или письма домой. «Дорогая Труди, Бог ты мой, какое же это жуткое место. Люди, которые здесь работают, демонстрируют воистину героическую стойкость. Каждый день поступает все больше евреев, их всегда оказывается слишком много для обработки. Ты ощутила бы гордость, узнав, как редко жалуются охранники и офицеры на задачи, которые им приходится выполнять в лагере. А ведь еврейские обезьяны с их вонью на что только наших людей не провоцируют. Поцелуй от меня мутти и скажи Эриху, что я хочу услышать о лучших отметках в его школьном табеле». Вот так все и шло.

– Банальность зла, – пробормотал я.

Лео поморщился:

– Возможно. Я никогда не питал доверия к этой фразе. А, вода закипает.

Снаружи заработала газонокосилка. В квартире внизу звонил телефон, с которого никто не снимал трубку. С той же несколько женственной осторожностью, что и прежде, Лео опустил поднос на столик между нами и налил мне кофе.

– Так. В один из дней сорок пятого мама призвала меня к себе. Рядом с ней стоял папа, при полном параде. В черном мундире – к тому времени уже штурмбаннфюрера СС. В мундире, который и тогда уже порождал ужас в миллионах нормальных людей и болезненное обожание с вожделением в горстке умалишенных. Фасонистая черная фуражка с «мертвой головой» на околыше, эмблемы на воротничке – молнии, изображающие две буквы, «SS», – одно это было шедевром дизайна! То, что теперь именуется «логотипом», нет? Широкие бриджи, сверкающие сапоги, охотничий хлыст, чтобы было чем мужественно постукивать себя по бедру, обшлага, галстук, крахмальная сорочка. Дух нацизма. Такой мундир обладал властью обращать и самого смехотворного олуха в неистового Übermensch. [76] Даже наименования их несли в себе мощь тотема. Sturmbannführer. Поправьте, стоя перед зеркалом, козырек фуражки, вскиньте в приветственном жесте правую руку, прищелкните каблуками и произнесите: «Ich bin Sturmbannführer». [77] По всему свету дети играют в эту игру. Мундир, язык, стиль. Для пребывающего в своем уме мира они символизируют все надменное, наглое, жестокое, варварское, скотское. Все, что покрывает нас позором. Для меня же они символизируют все то, чем был папа.

– Но в этом же нет вашей вины.

– Если вы не против, Майкл, темой вины мы займемся попозже.

Я, извиняясь, поднял руку. Что ж, это его игра. Его подача. Его правила.

– Итак, в один прекрасный день мать призвала меня, и я к ней явился. Папа опустился передо мной на колени, погладил по голове. Как делал, когда прикладывал ладонь к моему лбу, чтобы проверить, нет ли у меня температуры.

«Акси, – сказал он. – Тебе придется какое-то время заботиться о мутти. Как по-твоему, сможешь ты сделать это, ради меня?»

Я ничего не понял, однако взглянул на маму, в глазах которой стояли слезы, и кивнул. Отец, не поднимаясь с колен, обернулся и протянул руку к своему докторскому саквояжу. «Мой солдат! Но сначала я должен кое-что сделать, тебе будет немножко больно. Это ради твоего блага. Ты понимаешь?»

Я снова кивнул. Я уже привык к уколам. Впрочем, этот укол был болезненнее всех. И времени он занял немало, я просто вопил от боли. Она смутила, ошеломила меня, однако рядом была мутти, гладившая меня по голове и шептавшая: «Тише, тише». И какая-то часть меня сознавала, что все это делается из любви ко мне. Наконец папа поцеловал меня, встал, поцеловал маму. Затем резко одернул китель, чтобы разгладить морщины на нем, уложил докторский саквояж и ушел. Больше я его не видел. – Лео умолк, чтобы, сдув с шоколада пенку, сделать глоток.

– Сколько вам тогда было?

– Шесть лет. Я рассказываю то, что знаю, но не обязательно помню. Кое-что вспоминается очень ясно, однако это лишь малая часть. Маленькие озарения, островки памяти – вот все, что у меня есть. Я не помню, как мама объясняла мне, что теперь у нас будут новые имена. Не помню, что был когда-то Акселем Бауэром. Не помню времени, когда меня звали не Лео Цуккерманом, а как-то еще. Я знаю, что оно было, однако не помню его.

– Но как же вы все это выяснили?

– В шестьдесят седьмом я работал в Америке – Нью-Йорк, Колумбийский университет, – и все у меня шло отлично. Молодой профессор, не намного старше вас теперешнего, с большим будущим. Еврейский юноша, переживший Шоа и преподающий в университете «Лиги плюща». Если это не было совершенным образчиком спасения от европейского кошмара в объятиях американской мечты, значит, такого образчика просто не существовало. Однако в один прекрасный день меня вызвали к телефону и снова окунули в кошмар. И на сей раз бежать от него было некуда. У вашей матери случился удар, Лео, приезжайте немедленно. Я как безумный помчал в моей машине по мосту, ведущему в Куинс. В квартире мамы, у двери ее спальни, стояли, негромко переговариваясь, мужчины и женщины. Раввин, доктор, плачущие друзья. Маму нашли на полу кухни. Она умирает, сказал доктор. Я вошел в спальню, один. Мама знаком велела мне закрыть дверь и сесть у ее кровати. Она была слаба, но сил, чтобы рассказать нашу историю, ей хватило. Мою историю. Она рассказала мне то, что я рассказал вам, – настоящее мое имя Аксель Бауэр, отец мой был в Освенциме врачом-эсэсовцем. Рассказала, что к концу сорок четвертого он со всей ясностью понял – русские приближаются и расплата, возмездие неминуемы. Он был уверен, что отмщение ожидает не только его, но и всю его семью. Евреи, считал отец, с их девизом – око за око, зуб за зуб, – не удовольствуются одной лишь его смертью. В этом он не сомневался. И методичнейшим образом разработал план спасения своей семьи. В то время ему ассистировал при хирургических операциях еврей-заключенный. Блестящий врач из Кракова, Абель Цуккерман. Жену Цуккермана, Ханну, немецкую еврейку из Берлина, и их маленького сына, естественно, отправили сразу же по прибытии в лагерь в газовую камеру, как людей никчемных, а Цуккермана, специалиста по болезням печени, сочли представляющим определенную ценность и дали ему работу в операционной. Отец, судя по всему, относился к Цуккерману по-доброму, тайком подкармливал его и вызывал на разговоры о прошлом. В течение нескольких недель отец очень многое узнал о семье Цуккермана, о ее истории, о жившем в Нью-Йорке брате Абеля, его учебе, прошлом, о том, как он познакомился с женой, – все, что о нем следовало знать.

И однако ж настал некий день. День, когда власти сочли, что полезность свою еврейский врач несколько пережил и настала его еврейская очередь воссоединиться с его еврейской семьей в их еврейском аду. Может быть, и отец приложил к таковому решению руку. Временами я со страхом задаю себе вопрос об этом. Однако послал ли его на смерть мой отец или кто-то другой, Абель Цуккерман закончил жизнь именно так. То был день, когда штурмбаннфюрер Бауэр получил возможность привести в исполнение свой план спасения жены и сына. День, когда он пришел домой и сказал мне, что я должен быть сильным и заботиться о матери, как хороший солдат. День, когда он, опустившись на колени, вытатуировал на моем плече лагерный номер – лучший паспорт, какой мог иметь ребенок в близившиеся времена. День, когда я стал Лео Цуккерманом. День, в который моя мать, больше уже не Марта Бауэр, а Ханна Цуккерман, покинула вместе со мной Аушвиц и направилась на запад. Подальше от русских, которых она боялась пуще всего на свете. Нам следовало постараться попасть в руки американцев или англичан. Папа пообещал матери, что когда-нибудь, когда это уже не будет опасным, он присоединится к нам. Так или иначе, но он нас отыщет, и мы опять заживем одной семьей. На самом же деле, мама была уверена в этом, отец знал, что больше нас не увидит.

Все это я выслушал, пока раввин и друзья мамы ждали за дверью. Она говорила, а во мне пробуждались воспоминания, манившие к себе, словно далекая музыка. Воспоминания о боли, причиненной татуировочной иглой. Воспоминания об ананасе. Воспоминания об отцовском мундире. А следом воспоминания о том, как мы проходили ночами милю за милей и как я плакал. Как мне не давали есть. О снова и снова повторяемых мамой словах: «Ты должен похудеть, Лео! Ты должен похудеть!» Об этом воспоминании я ей сказал, спросив, что оно, собственно, означает. «Бедный малыш, – ответила она. – У меня сердце разрывалось от того, что я морила тебя голодом, но как смогла бы я убедить чиновников, что мы – беженцы из концлагеря, если бы у нас был упитанный, сытый вид?»

После недели пути, который вел нас на юг и на запад, сказала мама, мы присоединились к каким-то евреям, бежавшим из марша смерти.

Тут Лео прервал рассказ и вопросительно взглянул на меня:

– Вам известно, что такое «марш смерти»?

– Э-э… в общем, нет, – ответил я.

– Ах, Майкл! Уж если вы, историк, не знаете этого, на что же тогда остается надеяться?

– Ну, понимаете, это же не мой период. Лео горестно поник головой:

– Ладно, тогда я вам расскажу. Под самый конец СС решило, что ни одного еврея наступающие союзники освободить не должны. Все понимали – война проиграна, однако нельзя было допустить, чтобы евреи уцелели, обрели свободу и рассказали о том, что с ними творили. И пока американцы с англичанами наступали с запада, а Советы с востока, огромная армия заключенных покинула лагеря и направилась к центру Германии. Дорогой их нещадно били, морили голодом и убивали без счета. Заставляли проходить многие мили, выдавая для пропитания не больше одной репы в день. Сотни тысяч погибли. Вот это и были Todesmдrsche, марши смерти. Теперь вы знаете.

– Теперь знаю, – согласился я.

– Так вот, в один из дней, через неделю после ухода из Аушвица, мы с мамой повстречали несколько человек, каким-то образом сумевших сбежать из одной такой колонны. Трое детей и двое мужчин. Поначалу их было больше, но многие умерли в пути. Они были родом примерно из тех же мест, что и мы. И шли из лагеря в Биркенау, который иногда называют вторым Освенцимом. Мы продвигались на запад, вместе пересекли чешскую границу, все были в жалком состоянии, шли только ночами, а днем покидали дорогу и спали в канавах или под живыми изгородями. Там был мужчина, который мог только прыгать, у него отекла и начала попахивать гангреной нога. Из детей один умер на ходу, бок о бок со мной. Просто упал замертво, не издав ни звука. Спустя еще неделю нас подобрали чешские коммунисты. Меня и маму перебрасывали из одного лагеря беженцев в другой, каждый следующий был больше предыдущего. В конце концов, поверив бесконечным рассказам мамы о ее живущем в Нью-Йорке девере, нас отправили на запад, к американцам. Сержант взъерошил мне волосы и дал пластинку жевательной резинки, совсем как в кино. Он опросил нас, записал вытатуированные на наших руках номера и выдал нам удостоверения личности и проездные документы. И в сорок шестом мы наконец получили разрешение пересечь Атлантику и поселиться в Квинсе, с нашим дядей Робертом и его семьей. Вот так. План отца сработал идеально. Я рос американским евреем, вместе с такими же американскими евреями, моими двоюродными братьями и сестрами, ничего не зная о прошлом, кроме того, что мне рассказали о моем замечательном, убитом отце, добром докторе Абеле Цуккермане. Вас, может быть, удивляет, что я принял все на веру? Ведь должен же я был понимать, что это неправда?

– Не знаю, – ответил я. – Ну, то есть, что-то из прежней вашей жизни вы должны были помнить?

– Вот и я не знаю. Может, я что-то и помнил, а может, просто стер все из памяти. Теперь я не помню, что именно помнил тогда, если вам понятно, о чем я. Что сами вы помните из вашей жизни, той, какой она была до семи лет? Разве не одни только тени и странные пятна света? Я верил всему, что говорила мне мать. Как и всякий ребенок. Подумайте еще и о травме, полученной мной, когда я голодал, брел неизвестно куда, прятался, о замешательстве ребенка, которого в течение бесконечных месяцев перегоняют вместе со множеством прочих людей с места на место, о скуке и морской болезни во время путешествия через океан. Все это во многом сделало за маму ее работу. После приезда в Америку прошло полтора года, прежде чем я снова обрел способность хоть как-то разговаривать с людьми. Ко времени, когда я нарушил молчание, я уже искренне верил, что имя мое – Лео Цуккерман. А все иное попросту лишилось всякого смысла.

– А дядя? Как вашей матери удалось убедить его, что она и вправду приходится ему невесткой?

– Роберт не виделся с братом десять лет. С настоящей Ханной Цуккерман он никогда не встречался. В чем он мог усомниться? О, у мамы объяснения имелись на все. Она объяснила даже… – Лео примолк, лицо его исказила гримаса боли и смущения. – Она объяснила даже непорядок с моим пенисом.

– Простите?

– Она сказала дяде Роберту, что краковского моэля нацисты схватили еще в тридцать девятом, до того, как мне успели сделать обрезание. Обрезанию я подвергся в Нью-Йорке, через неделю после приезда туда. Вот уж чего я никогда не забуду. Обрезание, еврейскую школу, бар-мицву – их я помню совершенно отчетливо. И теперь, лежа на смертном одре, мама решилась сказать мне, что все это было ложью, вся моя жизнь. Я не еврей. Я немец.

– Лихо!

– «Лихо» – слово ничем не хуже иных. Годится практически на все случаи жизни. Я смотрел на эту женщину, на Марту Бауэр из Мюнстера. Лицо ее было так же бело, как подушка под ним, а в глазах светилось то, что я мог назвать только гордостью. «Ну вот, Акси, теперь ты знаешь все», – сказала она. Имя ударило меня, точно камень. Взбаламутивший грязные лужи памяти. «Акси»… это наводило, что называется, на самые разнообразные мысли.

«А мой настоящий отец? – спросил я. – Штурмбаннфюрер Бауэр. Что стало с ним?»

Она покачала головой. «Поляки схватили его и повесили. Я выяснила это. Со временем. Понимаешь, мне приходилось осторожничать. В конце концов я надумала обратиться в венский Центр Шимона Визенталя и заявить, будто видела его в Нью-Йорке, на улице. И мне ответили, что видела я кого-то другого, поскольку Дитриха Бауэра осудили и казнили в сорок девятом, и это совершенно точно. Вот так я все и узнала. Но ты не горюй, Акси, – торопливо прибавила она, – я уверена, он умер счастливым. Зная, что мы вне опасности».

«Почему ты ничего не говорила мне раньше, мутти?» – спросил я, стараясь, чтобы в голосе моем не прозвучало отвращение. Она умирала. А умирающих укорять нельзя.

«Для меня было важно только одно. Твоя безопасность. В этом мире лучше быть евреем, чем немцем. Но я всегда хотела, чтобы когда-нибудь ты узнал, кто ты. Я была хорошей матерью. Я защитила тебя».

И знаете, Майкл, в голосе ее проступило что-то жестокое, ужаснувшее меня.

«Ты не должен стыдиться отца. Он был хорошим человеком. Прекрасным врачом. Добрым мужчиной. Он делал что мог. Теперь никто этого не понимает. Евреи представляли опасность. Настоящую опасность. Что-то необходимо было сделать, так думали все. Все. Может быть, кто-то и зашел слишком далеко. Однако, слушая, что они теперь о нас говорят, можно подумать, будто мы были животными. А мы животными не были. Мы были людьми – с семьями, с идеалами, с чувствами. Я не хочу, чтобы ты стыдился, Акси. Я хочу, чтобы ты гордился».

Вот что она мне сказала. Я посидел с ней еще немного, мама держала меня за руку. Я чувствовал, как слабеет нажим ее пальцев. И наконец она прошептала: «Скажи им, пусть войдут. Я готова».

Поворачиваясь к двери, я увидел, что она берет со столика еврейский молитвенник. Я стоял, глядя на мать, пока ее друзья проходили мимо и обступали, по еврейскому обычаю, кровать. Вот так, Майкл, я в последний раз и увидел второго из моих родителей. Теперь вы знаете все.

Кофе в моей чашке остыл. Я смотрел на книжные полки, на ряды книг. Посвященных только одной теме.

Лео проследил мой взгляд.

– Книгу Примо Леви, «Периодическая таблица», предваряет еврейская поговорка, – сказал он. – «Ibergekumene tsores iz gut tsu dertseylin». «Приятно рассказывать о напастях, которые ты одолел». Для него, для других все это, возможно, и напасти, которые они одолели. Мне же одолеть их не удастся никогда. И в рассказе о них ничего приятного нет. На мне пятно крови, которое не смыть в этом мире. Быть может, удастся в другом. И потому – вперед, Майкл, давайте создадим этот другой мир.

Как творить историю
47 o 13’ N, 10 o 52’ E

ИЗ ЗАТЕМНЕНИЯ:

ОБЩИЙ ПЛАН ДОМА МАЙКЛА – НОЧЬ

Установочный план дома в Ньюнеме. Все лампы включены. Ухает сова. Из дома несутся ЗВУКИ глухих ударов, скрежета.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, СПАЛЬНЯ – НОЧЬ

МАЙКЛ в спальне, роется под кроватью. Разговаривает сам с собой.

МАЙКЛ. Ну давай, моя маленькая… Я же знаю, ты где-то здесь…

Подходит к платяному шкафу, открывает его. В шкафу пусто. Шарит по полу шкафа.

Ну же!

Разгибаясь, в отчаянии хлопает себя по бедрам. Проводит рукой поверх платяного шкафа. Ничего.

Переходит в ванную.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, ВАННАЯ – НОЧЬ

МАЙКЛ распахивает дверцу висящего над раковиной шкафчика.

Делает это он слишком резко. Все содержимое шкафчика вываливается наружу. Крем для бритья, зубная паста, зубные щетки, тюбики мазей, пузырьки с таблетками.

МАЙКЛ (гневно кричит). Жопа! Блин! Дважды блин!

Сгребает все, что упало, и пытается запихать обратно. Не получается.

Долбаная блинная жопа!

Хватает бритву и, закрывая ее, ранит руку. МАЙКЛ, разъяренный, высасывает кровь.

Распроблин херотень Христова…

Бормоча что-то, топает на кухню.

Блин-переблин-херня-распроклятая.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, КУХНЯ – НОЧЬ

МАЙКЛ ополаскивает руку под краном, мрачно подходит к столу посреди кухни.

На столе лежит раскрытый БУМАЖНИК. Содержимое его высыпано на клеенку. Деньги, кредитные карточки, водительские права, клочки бумаги.

Мрачный МАЙКЛ садится за стол, перебирает все это. Сует пальцы в бумажник, обшаривает каждое отделение.

МАЙКЛ (бормочет сам себе). Надежное место! Ну, умора…

Обхватывает руками голову, горестно раскачивается взад-вперед.

(Подражая Оливье в «Марафонце».) Это безопасно? Это безопасно? (Подражая Хоффману в том же фильме.) Конечно, безопасно. До того безопасно, что вы и не поверите… (Неистово кричит сам на себя.) Идиот. Жопа драная. Тебе ни… ни… ничего доверить нельзя… утихни, ладно? НО ПОЧЕМУ? Почему я не мог просто…

Внезапно выпрямляется…

Алло!

На лице его появляется улыбка.

Ну да…

Улыбка становится шире.

Мать-размать, а почему бы и нет?

Вскакивает, бежит в кабинет.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР ДОМА МАЙКЛА, КАБИНЕТ – НОЧЬ

Появляется МАЙКЛ, направляющийся не к своей половине кабинета, но к половине Джейн. Там все еще стоят готовые к отправке, аккуратно помеченные наклейками коробки.

МАЙКЛ. Она не вспомнила об этом. Она не вспомнила. Она об этом вспомнить не могла…

Открывает нижний ящик письменного стола Джейн, шарит у задней стенки.

(Подражая Джейн.) «Всегда держи запасец»… «Всегда держи запасец»…

Рука его нащупывает что-то.

Да!

Появляется ладонь, сжимающая…

Пыльную КРЕДИТНУЮ КАРТОЧКУ.

МАЙКЛ сдувает пыль.

КРУПНЫЙ ПЛАН кредитной карточки.

Это не кредитная карточка, а скорее удостоверение. С фотографией очень серьезной Джейн.

МАЙКЛ целует карточку, проводит пальцем по магнитной полоске.

Сука. Свинья. Корова. Милая. Ууф!

ПЕРЕХОД К:

ОБЩ. ПЛАН КОРПУСА ГЕНЕТИКИ – НОЧЬ

МАЙКЛ в черной водолазке, черных брюках и черных перчатках не очень убедительными скачками перебегает от куста к кусту.

Оглядывает здание. Вестибюль освещен, однако больше света нигде не видно.

МАЙКЛ смотрит на наручные часы.

МАЙКЛ. Блин.

Выпрыгнув из-за куста, он с более-менее уверенным видом направляется к стеклянным дверям.

Мы видим за первой дверью замок с прорезью для магнитных карточек.

МАЙКЛ извлекает карточку, дважды сглатывает и вставляет ее в прорезь.

Цвет индикатора сменяется с красного на зеленый, мы слышим утешительное БЛЯМ.

МАЙКЛ открывает дверь и входит.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, ВЕСТИБЮЛЬ – НОЧЬ

МАЙКЛ, беззвучно перебирая ногами, бежит к лифтам. Бросает взгляд налево, на стойку секретарш. Там никого. Все купается в жутковатом безмолвии.

МАЙКЛ жмет на кнопку, двери лифта разъезжаются.

Он нервно сглатывает, вступает в лифт, и двери за ним смыкаются.

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕРЬЕР КОРПУСА ГЕНЕТИКИ, ЧЕТВЕРТЫЙ ЭТАЖ – НОЧЬ

Тихий, тускло освещенный коридор.

ДЗЫНЬ!

Двери лифта расходятся, тут же вспыхивает свет, – МАЙКЛ выступает в коридор, нервно озирается направо-налево.

Осторожно идет по коридору, приближаясь к знакомой двери.

Оглядывает замок, снова вставляет карточку в прорезь.

Еще одно утешительное «блям»!

МАЙКЛ входит внутрь, включает свет.

МАЙКЛ. Ат- лично!..

ПЕРЕХОД К:

ИНТЕ


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: