Вариация обломовского мотива у Тургенева

Можно ли говорить о неизбежности такого конца для любого уроженца русской Обломовки? В системе воззрений Гончарова именно самоусовершенствование осмысляется как ведущая сила в человеке (образ Штольца). Эту позицию разделяет и И. С. Тургенев в романе «Дворянское гнездо» (задуман в 1856 г., опубликован в 1859 г.). Известны упреки Гончарова в заимствованиях, что привели к частичной переработке Тургеневым рукописи этого романа152. Не затрагивая этого вопроса, а также шире — взаимоотношений двух современников153, имеет смысл в образе Лаврецкого (особенно в эпизодах его воспитания-взросления) выявить проблематику, которую позволительно назвать «гончаровской». Но она у Тургенева не становится жанрообразующей: «память жанра» (романа становления) дает о себе знать только «периферийно».

Воспитание Федора Лаврецкого, названного Ап. Григорьевым «обломовцем»154, предстает как волевой эксперимент по соединению двух «систем», которые вослед Гончарову («Сон Обломова» появился за десять лет до «Дворянского гнезда») могут быть названы «обломовской» и «штольцевской». Первая насаждалась в годы детства и раннего отрочества Феди (до 12 лет), когда и закладываются, по Руссо, приметы личности. Правда, деспотизму заласкивания Илюши противостоял беспощадный деспотизм суровой тетки Глафиры. Чувство, испытываемое мальчиком в ее присутствии, — постоянный страх. Запреты-ограничения сопровождали каждый его шаг: «Куда? Сиди смирно». Описание единственной сцены из детских лет Феди выглядит «слепком» с вечерних часов в Обломовке. То же остановившееся время, тот же женский мир, то же отсутствие сверстников и подвижных игр и... как итог — та же отданность неясным фантазиям: «Бывало, сидит он в уголке со своими „Эмблемами“ — сидит... сидит, в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка» (6, 40). «Сидит» недаром повторено трижды, ребенок в плену неподвижности рос толстым, неуклюжим и бледным: «бледность скоро бы исчезла, если б его почаще выпускали на воздух». Налицо заторможенность развития в обстановке психологической и физической несвободы.

- 346 -

И вдруг «коренное преобразование» по прихоти возвратившегося из заграницы отца. Отсутствие всякого влияния матери (бедной Малаши) сделало роль отца не только первостепенной (как в истории Штольца), но и абсолютной. Сам отец в свое время в доме богатой тетки получил в учителя отставного аббата-француза, энциклопедиста и ученика Руссо, который «влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением...» (6, 31). Подобное повторилось в судьбе сына, но последствия поверхностного воспитания осложнились дополнительно его явным запозданием. За решением отца — «сделать спартанца» из малоподвижного мечтателя — последовало приглашение в качестве учителя молодого швейцарца. Федю обучали гимнастике, естественным наукам, международному праву, математике, столярному делу, «по совету Жан-Жака Руссо» (6, 41). Последнее замечание проясняет окончательно картину: из недоросля пытались ускоренно сотворить Эмиля. Отец гордился успехами сына в физическом развитии («стал молодцом»), называл Федора «сыном натуры» (вослед Руссо) и «собственным произведением». Но в сфере духа-психологии результат оказался плачевным: «„Система“ сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее» (6, 41), то есть усилила робость и усугубила странность и полутемность мысли. «Недобрую шутку сыграл англоман со своим сыном: капризное воспитание принесло свои плоды» (6, 43).

С перемены в отце, потерявшем волю и достоинство, началось медленное преодоление девятнадцатилетним Лаврецким состояния оцепенения, он стал «размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки» (6, 42). Но только в двадцать три года (после смерти отца) пришло освобождение (переезд и Москву), а с ним и горькое сознание своей незрелости, неподготовленности к жизни. Герой переживает, как и Обломов, комплексы «человека идиллии»: зависимость от оставленного им мира и боязни иного, неуверенность в себе, робость; он «сознавал, что он не свободен, он втайне чувствовал себя чудаком». Главным пороком Лаврецкий ощущает неготовность к самостоятельным решениям — волевые инстинкты были подавлены подчинением: «Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим, когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились» (6, 43). Лаврецкий думает, что свою роль сыграла и его особая природная предрасположенность к пассивности

- 347 -

ум, хотя и ясный, здравый, но несколько тяжелый, наклонность к упрямству, созерцанию и лени. Но из истории Обломова, более подробно прослеженной, видно, что сами эти особенности, если и врожденные, воистину расцветают в условиях домашнего плена, каким видится родная усадьба не только Обломову, но и Лаврецкому: «...ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении» (6, 43).

Главной чертой Лаврецкого на страницах романа (до эпилога) видится психологический инфантилизм, оттеняемый солидностью фигуры: «В этом суровом муже... таился чуть ли не ребенок» (6, 44). Но Лаврецкий не только «сознавал недостатки своего воспитания», но и, в отличие от Обломова, «вознамерился по возможности воротить упущенное», поступил в университет и усердно занялся науками: склонность к лени была преодолена увлеченностью. Любовь пришла к герою в момент душевного подъема, и он безоглядно, как дитя, предался счастью с пленительной Варварой Павловной. «Он и был невинен, как дитя, этот юный Алкид» (6, 48). Правда, в круговороте светской жизни за границей его посещали мысли о неосуществленности в нем «человеческого назначения»: «к будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и приняться за дело... Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в чем собственно состояло это дело» (6, 51).

Неверность жены столь сильно потрясла Лаврецкого, поскольку разрушила все здание его наивных воззрений: он верил в ее добродетель, наивно полагая, что красота — знак и духовного совершенства. Сказалась полная неопытность героя в сердечных делах и смущение перед самим чувством (усердно вбиваемое отцом презрение к женщине соединялось с «неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце»). Непереносимая боль удара сменилась равнодушием ко всему: «скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу» (6, 55). В таком состоянии душевного отупения (защитная реакция на боль, как показал Гончаров еще в истории юного Адуева) Лаврецкий оказался в родном Васильевском. Вспоминается приезд Александра из Петербурга в родные Грачи и бесконечные мысленные возвращения Ильи Ильича в Обломовку. Васильевское и есть очередная Обломовка, описанная вослед гончаровской: «В других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь, здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам, и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни» (6, 65). (В картинах Обломовки

- 348 -

жизнь неоднократно сравнивается с медленным течением мирной реки.) И в своей Обломовке Лаврецкий зажил «обломовцем». Хотя Тургенев опускает жанровые картины, в обличениях Михалевича (друга юности Лаврецкого) — отзвук и гоголевского гнева против коптителей жизни, и гончаровского приговора обломовщине. Друг отвергает самооценку Лаврецкого как слишком снисходительную: «Ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознанием, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать, они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь, ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь, лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди не делают, — все вздор и ни к чему не ведущая чепуха» (6, 76). Приходят на память обломовские нападки на петербургскую жизнь и штольцевские реплики. Но самооценка Лаврецкого немедленна и беспощаднее обломовской: «...пожалуй что я байбак» (6, 79).

Как и в истории Обломова, надежда на пробуждение Лаврецкого связывается с женщиной и любовью. Михалевич, что, подобно Штольцу, пророчил другу гибель, если он не очнется, уверен: «...тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии» (6, 78). Намечается ситуация с Ольгой-ангелом, принявшей на себя миссию пробуждения угасавшей души. Лиза Калитина в своей смиренности и скромности более ангелоподобна, чем Ольга, и ее цель (привести любимого к Богу) более возвышенна, чем цель Ольги. Рядом с юной Лизой «мирное оцепенение» Лаврецкого начинает исчезать: «Я говорю с ней, словно я не отживший человек, — думал он» (6, 83). Подобно Обломову, Лаврецкий (юноша в тридцать пять лет) легко поддается эйфории романтической мечты: «Она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы бы пошли бы оба вперед к прекрасной цели» (6, 96). Но испытание любовью, только начавшись, трагически оборвано.

Сравнение судеб Лаврецкого и Обломова «после любви» говорит о существовании и возможности выбора. Если потеря любимой приводит Обломова к деградации и смерти, то Лаврецкому дарует зрелость. Он обретает в горе источник духовной силы: «он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях...» (6, 157). Сознание невозвратимости счастливых минут породило трезвую мудрость: «сохранить до старости сердце молодым, как говорят

- 349 -

иные, и трудно и почти смешно: тот уже может быть доволен, утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельно (6, 157). Тургенев в эпилоге так прорисовывает линию жизни Лавре кого: «Он имел право быть довольным: сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя, он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян» (6, 157). Но сам эпилог пронизан светлой печалью, напоминающей ту, которая окрашивает описание могилы Обломова. Удовлетворение содеянным добром не снимает грусти о несостоявшемся счастье: Лаврецкий, «одинокий, бездомный странник», посещает места, где были похоронены два сердца (его и Лизы). Жизнь, прожитая после потери любви, не признается Лаврецким, как и Обломовым, подлинной жизнью: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» (6, 158).


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: