Ребекка

Когда Ребекку направили в нашу клинику, ей уже исполнилось

девятнадцать, но в некоторых отношениях она, по словам ее бабушки, была

совсем ребенком. Она не могла отпереть ключом дверь, путала направления и

терялась в двух шагах от дома. То и дело она надевала что-нибудь

шиворот-навыворот или задом наперед, но, даже заметив ошибку, не могла

переодеться. Неудачные попытки натянуть левую перчатку на правую руку или

втиснуть левую ногу в правую туфлю иногда отнимали у нее по нескольку часов.

Бабушка считала, что Ребекка начисто лишена ощущения пространства. Она

выглядела неуклюжей, некоординированной: в истории болезни один из врачей

окрестил ее "косолапицей", другой сделал запись о "двигательной дебильности"

(интересно, что, когда она танцевала, вся ее неуклюжесть пропадала без

следа).

Внешность Ребекки носила характерные отпечатки того же врожденного

расстройства, которое было причиной дефектов ее умственного развития:

"волчья пасть" добавляла к ее речи уродливый присвист; короткие толстые

пальцы оканчивались плоскими, деформированными ногтями; прогрессирующая

близорукость с дегенеративными изменениями сетчатки требовала очень сильных

очков. Чувствуя себя всеобщим посмешищем, Ребекка выросла болезненно робкой

и замкнутой.

И в то же время эта девушка была способна на сильные, даже страстные

привязанности. Она души не чаяла в бабушке, у которой росла с трех лет после

смерти родителей; ее тянуло к природе, и она проводила много счастливых

часов в городском парке или ботаническом саду. Еще Ребекка очень любила

книги, хотя, несмотря на упорные попытки, так и не овладела грамотой и

вынуждена была просить окружающих почитать ей вслух. Ее бабушка, сама

любительница литературы и обладательница прекрасного, завораживающего внучку

голоса, говаривала: "Хлебом ее не корми -- дай послушать, как читают".

Ребекка чувствовала глубокую тягу не только к прозе, но и к поэзии,

находя в ней духовную пищу и доступ к реальности. Природа была прекрасна, но

нема, а девушка нуждалась в слове -- ей хотелось, чтобы мир говорил.

Словесные образы были ее стихией, и она не испытывала ни малейших

затруднений с символикой и метафорами самых сложных поэтических произведений

(это поразительно контрастировало с ее полной неспособностью к логике и

усвоению инструкций). Язык чувства, конкретности, образа и символа составлял

близкий и на удивление доступный ей мир. Лишенная абстрактного и

отвлеченного мышления, она любила и знала стихи и сама была хоть и

неуклюжим, но трогательным и естественным поэтом. Ей легко давались метафоры

и каламбуры, она способна была к довольно точным сравнениям, но все это

вырывалось у нее непредсказуемо, в виде внезапных и почти невольных

поэтических вспышек.

Бабушка ее была верующей, и вместе они с тихой радостью выполняли

иудейские обряды. Ребекка любила смотреть, как зажигают субботние свечи,

любила благословения и молитвы и охотно ходила в синагогу, где к ней

относились нежно и бережно, как к младенцу Божьему, невинной душе,

блаженной. Она целиком погружалась в пение, молитвы и обряды еврейской

службы. Все это было ей вполне доступно, несмотря на серьезные проблемы с

внутренней организацией времени и пространства и выраженные нарушения всех

аспектов отвлеченного мышления: она не могла сосчитать сдачу и проделать

простейшие вычисления, не умела ни читать, ни писать, и средний коэффициент

ее умственного развития был ниже 60 (стоит отметить, что с языковой частью

тестов она справлялась гораздо лучше, чем с решением задач).

Итак, Ребекка, которую часто с первого взгляда определяли как "тупицу"

и "юродивую", владела неожиданным, удивительно трогательным поэтическим

даром.

Нужно признать, что с виду она и в самом деле казалась редкостным

скопищем увечий и дефектов, и, приглядевшись, в ней можно было различить

обычные для таких больных разочарование и тревогу. Она сама признавала, что

была умственно неполноценной, сильно отставая от окружающих с их природными

навыками и способностями. Но стоило познакомиться с ней поближе, как всякое

впечатление ущербности исчезало. В душе у Ребекки царило ощущение глубокого

спокойствия, цельности и полноты бытия, чувство собственного достоинства и

равенства со всеми окружающими. Другими словами, если на интеллектуальном

уровне она ощущала себя инвалидом, то на духовном -- нормальным, полноценным

человеком.

При первой встрече мне сразу бросились в глаза ее физические недостатки

-- общая неуклюжесть, мешковатость, топорность. Она показалась мне злой

проделкой природы, жертвой болезни, все формы и симптомы которой я знал

наизусть: множество апраксий и агнозий, набор расстройств чувствительности и

движения, ограниченность абстрактного мышления и понятийного аппарата,

сравнимая (по шкале Пиаже) с уровнем восьмилетнего ребенка. "Вот бедняга, --

думал я, -- даже дар речи достался ей как случайный подарок". Вне языка --

разрозненный набор высших корковых функций, схемы Пиаже -- в самом плачевном

состоянии.

Наша следующая встреча -- вне тесных стен кабинета, вне ситуации

осмотра и обследования -- оказалась совсем другой. Стоял замечательный

апрельский день, и, улучив минуту перед началом работы, я прогуливался по

садику рядом с клиникой. Ребекка сидела на скамейке и с явным наслаждением

вглядывалась в апрельскую листву. В ее позе не было и следа неуклюжести, так

поразившей меня накануне. Ее легкое платье и едва заметная улыбка на

спокойном лице вдруг напомнили мне чеховских героинь -- Ирину, Аню, Соню,

Нину. Простая девушка на фоне сада искренне радовалась весне. В этот момент

я видел ее как человек, а не как невролог.

Услышав мои шаги, она обернулась, улыбнулась мне и сделала широкий жест

рукой, как будто говоря: "Смотрите, как прекрасен мир!" Затем последовала

серия джексоновских восклицаний, нечто вроде странного поэтического

извержения: "Весна... рождение... расцвет... движение... пробуждение к

жизни... времена года... всему свое время..." Мне вспомнились строки из

Библии: "Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и

время умирать; время насаждать и время..."

В своей бессвязной поэтической манере эта девушка, как библейский

мудрец, описывала смену времен года, общее движение времени! "Да это же

недоразвитый Экклезиаст!" -- мелькнуло у меня в голове, и в этой догадке два

образа Ребекки -- слабоумной пациентки и поэта-символиста -- слились в один.

Она, конечно, провалила все тесты. Цель психологического и

неврологического тестирования -- не просто обнаружить изъяны, но разложить

человека на составляющие функций и дефицитов, и, как и следовало ожидать,

такой подход не оставил от Ребекки камня на камне. Но вот сейчас, в этот

весенний день, каким-то чудом из разрозненных частей у меня на глазах

собралось гармоничное и уравновешенное существо.

Как могла она так безнадежно распадаться на части в одних

обстоятельствах и сохранять цельность в других? Я отчетливо наблюдал два

диаметрально противоположных режима мышления, два способа внутренней

организации бытия. Один из них был связан с абстракциями и заключался в

распознавании образов и решении задач; именно на него были нацелены все

тесты, выявившие столь катастрофическую картину неполноценности. Но дело в

том, что в этих тестах и не было места ничему, кроме дефектов Ребекки! Они

не предполагали присутствия в ней позитивных сил, способности воспринимать

реальность, мир природы и воображения как согласованное, постижимое,

поэтическое целое. Тесты не позволяли даже заподозрить наличие у нее

внутренней жизни, обладающей осмысленной структурой и чуждой простому

решению задач.

В чем же заключалась основа ее цельности и уравновешенности? Ответ на

этот вопрос лежал в стороне от схем и абстракций. Я подумал о ее увлечении

историями, повествовательными образами и построениями, и у меня возникло

предположение, что Ребекка -- одновременно очаровательная девушка и

умственно неполноценная пациентка, недоразумение природы, -- не имея доступа

к схемам и абстракциям (в ее случае из-за врожденных дефектов этот режим

мышления просто не работал), пользовалась для создания осмысленного мира не

формальным, а <i>художественным</i> (повествовательным или драматическим) методом.

Раздумывая над этой возможностью, я вспомнил, как Ребекка танцевала и как

танец упорядочивал ее случайные, неуклюжие движения.

Она сидела передо мной на скамейке и созерцала не просто весенний

пейзаж, а священное таинство природы, и я осознал вдруг всю нелепость наших

тестов и методик, всю убогость наших медицинских заключений. Они

обнаруживают только недостатки, а не сильные стороны, и полагаются на задачи

и схемы там, где нужен язык музыки, беседы, игры -- свободной и естественной

жизни.

Догадавшись, что Ребекка остается полноценным и гармоничным существом в

условиях, позволяющих ей организовать себя художественно, я смог выйти за

рамки формального, механистического подхода и разглядеть скрытый в ней

человеческий потенциал. Мне довелось узнать эту девушку в двух ипостасях: в

одной она была неизлечимым инвалидом, в другой -- вся светилась надеждой и

будущим. По счастливой случайности, именно она одной из первых встретилась

мне в клинике, и то, что я разглядел в ней, определило мое отношение ко всем

остальным подобным пациентам.

Наши встречи продолжались, и каждый раз Ребекка казалась мне все

глубже. Это могло быть связано с тем, что она раскрывалась все полнее, но,

возможно, я и сам начал относиться к ней по-другому, с большим вниманием и

уважением. Душа ее не была безмятежна (глубокие натуры редко пребывают в

покое), но почти всю оставшуюся часть года она провела вполне счастливо.

Затем, в ноябре, умерла бабушка, и свет и радость апреля сменились

тьмой и скорбью. Ребекка была потрясена, но держалась с замечательным

достоинством. Эта стойкость, это новое духовное измерение добавили еще один

план к светлой, лирической стороне ее души, так поразившей меня прежде.

Я зашел к ней сразу же, как услышал печальную новость, и она, застывшая

от горя, приняла меня в своей маленькой комнатке опустевшего теперь дома. Ее

речь снова напомнила мне джексоновское "извержение", но на этот раз оно

состояло из коротких, полных горечи и страдания восклицаний:

-- Зачем она ушла?! -- выкрикнула Ребекка и добавила: -- Я плачу не о

ней, а о себе. -- И потом, после паузы:

-- С бабулей все в порядке. Она в своем Долгом Доме. Долгий Дом! Был ли

это ее собственный образ или подсознательный отклик на слова Экклезиаста?

-- Мне так холодно, -- продолжила она, вся съежившись, -- но это не

снаружи. Зима внутри. Холодная, как смерть. -- И закончила: -- Бабушка была

частью меня. Часть меня умерла вместе с ней.

Это было настоящее горе, и Ребекка проявлялась в нем как полноценная

личность, завершенная и трагичная, без намека на умственную отсталость.

Через полчаса к ней начали возвращаться тепло и жизнь, и, слегка

оттаяв, она сказала:

-- Сейчас зима. Я мертва, но знаю, что снова будет весна.

Ребекка была права: целительная работа скорби протекала медленно, но

рана постепенно затягивалась. Очень помогла старая тетка, сестра умершей

бабушки, теперь переехавшая к Ребекке. Помогала и синагога, религиозная

община, и прежде всего обряд шива и особое положение "скорбящей". Надеюсь,

ей приносили какое-то облегчение откровенные беседы со мной. Наконец,

помогали сны, которые она с живостью пересказывала. Сны эти в точности

следовали известным стадиям заживления душевной раны*.

* См. Петерс Л. Р. "Роль снов в жизни умственно отсталых". Ethos, 1983.

С. 49--65. (<i>Прим. автора</i>)

Так же четко, как апрельский образ чеховской героини, в память мне

врезался ноябрьский день на унылом кладбище в Квинсе* и трагическая фигура

молодой женщины, читающей кадиш на могиле бабушки. Молитвы и библейские

истории всегда привлекали Ребекку, согласуясь с радостной, поэтической,

"блаженной" стороной ее жизни. Теперь же в похоронных молитвах, в 103-м

псалме и особенно в кадише, она нашла единственно правильные слова скорби и

утешения.

* Район Нью-Йорка.

Между апрелем и ноябрем Ребекка, как и многие наши "клиенты"

(двусмысленное, но модное тогда наименование, считавшееся якобы менее

унизительным, чем "пациенты"), участвовала в разнообразных групповых

занятиях и проходила курс трудотерапии. Это составляло часть нового, тоже

входившего в моду движения "за развитие познавательных способностей". Для

большинства пациентов, включая Ребекку, все это было совершенно бесполезно и

даже вредно, так как мы только лишний раз ставили их лицом к лицу с теми же

самыми ограничениями, на которые они бессмысленно и мучительно наталкивались

всю жизнь.

Мы обращаем слишком много внимания на дефекты наших пациентов и слишком

мало -- на сохранившиеся способности; Ребекка первая указала мне на это. Еще

раз прибегнув к техническому жаргону, можно сказать, что нас слишком сильно

занимает "дефектология" и слишком слабо -- "нарратология", забытая и

совершенно необходимая наука о конкретном.

Ребекка стала для меня живым примером существования двух диаметрально

противоположных типов мышления -- "парадигматического" и

"повествовательного"*. Оба они одинаково естественны и присущи сознанию, но

повествовательное мышление развивается раньше и обладает приоритетом в

формировании души и личности.

* Терминология Брунера. (<i>Прим. автора</i>)

Маленькие дети любят истории и способны уловить их сложное содержание,

в то время как восприятие формальных концепций им еще недоступно. Там, где

абстрактная мысль бессильна, именно повествовательность дает ощущение мира

-- восприятие конкретной реальности в форме символа или рассказа. Ребенок

понимает Библию раньше, чем Евклида, и не потому что Библия проще (скорее

наоборот), а потому что она представлена в образной и сказовой форме. В этом

смысле права была бабушка, говоря, что Ребекка в свои девятнадцать была

совсем ребенком. И все-таки Ребекка была не только ребенком, но и взрослой

девушкой. (Термин "умственно отсталый" подразумевает недоразвитого ребенка;

термин "умственно неполноценный" -- неполноценного взрослого; в каждом из

этих понятий содержится одновременно глубокая истина и серьезная ошибка). У

умственно неполноценных пациентов, имеющих, как Ребекка, условия для

личностного роста, могут ярко развиться эмоциональные и художественные

способности. В Ребекке, к примеру, живо проявился поэтический дар, в Хосе

(см. главу 24) -- врожденные живописные таланты. Абстрактные же способности

таких пациентов, с самого детства выраженные очень слабо, развиваются

медленно и мучительно и с возрастом могут достичь лишь определенного, весьма

низкого "потолка". Сама Ребекка хорошо осознавала это и смогла наглядно

продемонстрировать при первой же нашей встрече, рассказав о том, как вся

неуклюжесть и стесненность ее движений, стоит зазвучать музыке, тут же

сменяется грацией и свободой. Более того, я увидел это воочию, наблюдая, как

в естественной обстановке общения с природой, в эстетическом и драматическом

единстве весеннего дня она обретала целостность и свободу движений.

После смерти бабушки Ребекка удивила меня, придя с решительным

заявлением:

-- Не нужно больше никаких групповых занятий. Они мне ничего не дают.

Они не помогают мне быть собой.

Высказав все это, она бросила взгляд на ковер в кабинете и со

свойственной ей поразительной способностью к метафоре и ярким образам

пояснила:

-- Я как живой ковер. Мне нужен узор, композиция. Без композиции я

рассыпаюсь на части.

Пока она говорила, я смотрел на ковер и думал о знаменитом

шеррингтоновском образе человеческого мозга как "волшебного ткача",

плетущего изменчивые, ускользающие, но всегда осмысленные узоры. Я думал о

том, можно ли соткать ковер без композиции и возможна ли композиция без

ковра (вспомним улыбку чеширского кота). Ребекке, "живому ковру", необходимо

было и то и другое -- потому, в частности, что, не имея внутренней

формальной структуры (основы, переплетения нитей -- "ткани" ковра), она

действительно нуждалась в композиции (художественном узоре), чтобы не

рассыпаться на части.

-- Мне нужен смысл, -- продолжала она, -- а в группах, в случайных

занятиях смысла нет... На самом деле, -- прибавила она мечтательно, -- я

люблю театр.

Вскоре нам удалось перевести Ребекку из ненавистной ей группы труда в

театральный кружок. Она была на седьмом небе от счастья, чувствовала себя

намного лучше и вскоре достигла замечательных успехов. В каждой роли Ребекка

преображалась в свободную, уверенную в себе, грациозную женщину со своим

стилем и характером. Театр стал ее жизнью. Теперь, увидев Ребекку на сцене,

невозможно предположить, что имеешь дело с умственно неполноценным

человеком.

¶Постскриптум§

Сила музыки, повествования и драмы имеет чрезвычайное практическое и

теоретическое значение. Это заметно даже в случаях клинического идиотизма, у

пациентов с коэффициентом умственного развития ниже 20 и тяжелыми

нарушениями двигательного аппарата и координации. Их неуклюжие движения

моментально преображаются в танце -- с музыкой они вдруг <i>знают</i>, как

двигаться. Мы постоянно наблюдаем, как умственно недоразвитые, не способные

проделать одно за другим несколько действий пациенты не испытывают никаких

затруднений, двигаясь под музыку: последовательность шагов, которую они не

могут удержать в уме в виде инструкции, переводится на язык музыки и в таком

виде оказывается им легко доступна. То же происходит у пациентов с тяжелыми

поражениями лобных долей и апраксиями: несмотря на полностью сохранившиеся

умственные способности, они не в состоянии <i>действовать</i>, выполнять простейшие

моторные последовательности и программы, иногда даже ходить. Этот

процедурный дефект можно назвать моторной идиотией; не поддаваясь никаким

обычным восстановительным методам, он начисто исчезает, стоит применить в

реабилитационной терапии музыку. Вот почему, кстати, так поразительно

эффективны трудовые песни.

Как видим, музыка способна успешно и весело организовать бытие там, где

неприменимы абстрактные схемы. Именно поэтому она так важна при работе с

умственно отсталыми и страдающими апраксией и, вместе с другими

художественными формами, должна стать основой их обучения и терапии. Драма

еще эффективнее -- посредством <i>роли</i> она может организовать, собрать больного

в новую законченную личность. Способность исполнять роль, играть, <i>быть

кем-то</i> дается человеку от рождения и не имеет никакого отношения к

показателям умственного развития. Эта способность присутствует и в

новорожденных младенцах, и в дряхлых стариках. Обещая надежду и спасение,

скрывается она и в каждой увечной ребекке нашего мира.

22 Ходячий словарь

Мартин А., 61 года, поступил в наш Приют в 1983-м, когда у него

развился тяжелый паркинсонизм, лишивший его возможности жить самостоятельно.

В детстве он перенес острый менингит, едва не окончившийся смертельным

исходом, и всю жизнь страдал от его последствий -- умственной

недоразвитости, импульсивности, судорожных припадков, а также спастичности

одной стороны тела. Не получив почти никакого образования, он обладал

обширными музыкальными познаниями -- его отец был знаменитым певцом в

нью-йоркской Метрополитен Опера. Пока родители не умерли, сын жил у них, а

после -- один, подрабатывая то курьером, то портье, то помощником повара в

закусочных. Но, куда бы он ни устроился, рано или поздно его отовсюду

выгоняли из-за медлительности, рассеянности и общей непригодности к работе.

Это тусклое существование вряд ли можно было бы назвать полноценной жизнью,

не обладай Мартин редкими музыкальными способностями, приносившими радость и

ему самому, и окружающим.

Его память на музыку была уникальна. "Я помню две с лишним тысячи

опер", -- обмолвился он как-то в разговоре со мной. В это трудно было

поверить: Мартин не владел нотной грамотой, и ему приходилось полагаться

только на слух; он запоминал отдельные арии и целые оперы с одного

прослушивания. Голос его, к сожалению, не соответствовал исключительно

развитому слуху -- все ноты он брал правильно, но звучали они грубовато,

возможно, из-за спазмов, влиявших на работу голосового аппарата.

Менингит и поражения мозга пощадили врожденные музыкальные способности

Мартина -- но каковы они были изначально? Стал бы он новым Карузо, если бы

не болезнь? Или же его таланты были своего рода неврологической компенсацией

за умственную ограниченность и мозговые расстройства? Этого мы никогда не

узнаем. В одном сомневаться не приходится: Мартин унаследовал от отца не

только музыкальные способности, но и огромную любовь к музыке. Сказалась их

долгая совместная жизнь и, судя по всему, особое отношение родителя к

умственно отсталому ребенку. Неуклюжий и медлительный, Мартин был нежно

любим отцом и отвечал ему такой же горячей привязанностью; эта близость

скреплялась их общей преданностью музыке.

Мартина тяготила невозможность пойти по стопам отца и стать оперным

певцом, но он утешался тем, на что был способен. Его поразительная память

простиралась далеко за пределы музыкального текста и хранила все подробности

исполнения. С ним консультировались многие музыканты, в том числе настоящие

знаменитости, и он пользовался скромной славой "ходячей энциклопедии".

Известно было, что он помнит не только музыку двух тысяч опер, но и всех

исполнителей в бесчисленных представлениях, все подробности декораций,

мизансцен, костюмов и оформления (он мог также похвастаться исчерпывающим

знанием Нью-Йорка, наизусть помня все дома, улицы и маршруты метро и

автобусов).

Итак, Мартин был настоящим фанатиком оперы, а также чем-то вроде

"ученого идиота" <i>(idiot savant)</i>. Он испытывал детское удовольствие,

демонстрируя окружающим трюки памяти, -- удовольствие, характерное для всех

подобных вундеркиндов и "гениев". И все же главную радость и смысл жизни

составляло для него не это, а личное участие в исполнении музыки. Мартин пел

в церковных хорах (хоть и сетовал часто, что сольные партии из-за спазмов

ему недоступны). Особую радость приносило ему участие в больших праздниках:

на Пасху и Рождество в Нью-Йорке исполнялись "Страсти по Иоанну", "Страсти

по Матфею", "Рождественская оратория" и "Мессия". С самого раннего детства

Мартин пел во всех больших городских церквях и соборах. Пел он и в

Метрополитен Опера, сначала в старом здании, а затем и в центре Линкольна,

оставаясь незаметным участником огромных хоров в операх Вагнера и Верди.

Уносясь ввысь со звуками этих произведений, будь то большие оратории и

страсти или же скромные распевы и хоралы в маленьких церквях, Мартин забывал

тоску и тяжесть своей искалеченной жизни. Музыка открывала перед ним

бесконечные просторы мироздания, и, лишь отдаваясь ей, он по-настоящему

ощущал себя человеком, законным детищем Творца.

Что же составляло его внутреннюю жизнь? Об окружающем мире, по крайней

мере на практическом уровне, Мартин знал очень немного и почти им не

интересовался. Прослушав с голоса страницу энциклопедии или газеты, увидев

карту Азии или схему нью-йоркского метро, он мгновенно фиксировал все это в

своей эйдетической памяти*, но не вступал в личные отношения с запоминаемым

материалом. Записи в огромном архиве его сознания не имели никакой

центральной системы и не соотносились ни с ним самим, ни вообще ни с чем в

качестве живого центра**. Память Мартина была почти никак не окрашена

эмоционально -- во всяком случае, не больше, чем схема нью-йоркского метро;

отдельные воспоминания ни с чем не связывались, не обобщались и никуда не

вели. Такая организация прошлого наводила на мысли об экспонате кунсткамеры,

об игре природы -- в ней отсутствовала всякая цельность и чувство, какое бы

то ни было отношение к жизни и характеру ее носителя. Колоссальные хранилища

фактов не образовывали у Мартина единого мира и казались порождением

физиологии, чем-то вроде банка информации, а не частью живого человеческого

"Я".

* Эйдетическая память -- способность человека фиксировать наблюдаемые

события в виде, напоминающем высококачественную видеозапись, хранить такие

детальные воспоминания длительное время и воспроизводить по желанию. Обычно

угасает в дошкольном возрасте, заменяясь словесно-логической памятью.

** Здесь я отсылаю читателя к работам Ричарда Вольгейма (см.

библиографию к главе 23). (<i>Прим. автора</i>)

И все же среди этого апофеоза физиологии имелось одно поразительное

исключение, некий волшебный, освященный личным светом подвиг памяти. Мартин

помнил наизусть знаменитый "Словарь музыки и музыкантов" издательства

"Гроув-пресс" -- гигантский девятитомник, опубликованный в 1954 году; он в

буквальном смысле был ходячей энциклопедией.

Случилось это так. В какой-то момент состарившийся отец Мартина начал

болеть и не мог уже как прежде постоянно петь в опере. Большую часть времени

он проводил дома, слушая одну за другой пластинки из своей необъятной

коллекции записей вокального репертуара. В обществе тридцатилетнего сына --

единственного теперь слушателя и самого близкого ему человека -- он

просматривал партитуры и исполнял все свои старые партии, а также читал

вслух музыкальный словарь. Том за томом все шесть тысяч страниц огромной

книги оживали под звуки отцовского голоса и неизгладимо впечатывались в

бесконечно цепкую память неграмотного сына. И всю последующую жизнь в любой

цитате из словаря Мартин неизменно слышал <i>голос отца</i> -- каждое слово, каждый

факт были для него проникнуты чувством.

Подобные чудеса запоминания, особенно если их эксплуатировать

"профессионально", часто полностью подавляют личность человека или же

вступают с ней в конфликт и сдерживают ее развитие. Там, где нет глубины и

эмоциональной окраски, такая память не несет в себе ни страдания, ни боли и

может стать средством ухода от реальности. Именно это, судя по всему,

произошло с мнемонистом Лурии, о чем автор с горечью рассказывает в

последней главе "Книги о большой памяти". Та же судьба ожидала в какой-то

мере и Мартина, Хосе и близнецов. И все же каждому из них память служила не

только для механических трюков, но и для <i>доступа</i> к реальности и далее, к

"сверхреальности", -- все они обладали редким, исключительно напряженным,

мистическим ощущением мира...

Но оставим ненадолго чудеса памяти и зададимся вопросом: что за человек

был Мартин? Тут придется признать, что мир его -- ничтожный, маленький и

темный во многих отношениях мирок -- был типичным внутренним миром умственно

неполноценного человека. В детстве его презирали и травили, в более зрелом

возрасте его ждала бесконечная череда подсобных работ; едва ли хоть раз в

жизни почувствовал он себя по-настоящему ребенком или взрослым мужчиной. Он

был инфантилен, часто злопамятен, склонен к вспышкам гнева и раздражения --

в этих случаях часто кричал и ругался совсем по-детски. "Я в тебя грязью

залеплю", -- завопил он однажды кому-то в моем присутствии. Мог он и

плюнуть, и ударить. Шмыгающий нос, неряшество, рукав вместо носового платка

-- Мартин выглядел и, похоже, чувствовал себя как маленький грязный

сопливец.

Эти детские черты в сочетании с раздражающим высокомерием гения памяти

отталкивали от него окружающих. Другие обитатели Приюта вскоре стали

избегать его общества. Оставшись один, Мартин с каждым днем, с каждой

неделей деградировал. Надвигался кризис, и мы не знали, что предпринять.

Сначала мы решили, что проблема связана с трудностями адаптации, -- отказ от

независимого существования и переселение в дом престарелых мало кому дается

легко, -- но одна из сестер-монахинь объяснила, что дело не в этом. "Что-то

гложет его, -- сказала она, -- какой-то внутренний голод, который ему никак

не утолить. Если мы не поможем, он пропадет".

В январе я встретился с Мартином опять -- и увидел совсем другого

человека. Он уже не форсил и не заносился, как раньше. Видно было, что ему

приходится туго: он страдал физически и духовно.

-- В чем дело? -- спросил я. -- Что не так?

-- Мне нужно петь, -- хрипло ответил он. -- Я не могу без пения. И дело

не только в музыке -- дело в том, что без нее я не могу молиться. -- И,

внезапно вспомнив, добавил: -- Музыка для Баха была механизмом веры;

"Словарь", статья о Бахе, страница триста четыре...

Продолжал он уже другим, более задумчивым тоном:

-- Не было воскресенья, чтобы я не пел в хоре. В первый раз отец отвел

меня в церковь, когда я только-только начал ходить, и даже в пятьдесят

пятом, когда он умер, я не перестал петь. <i>Мне надо в церковь</i>, -- повторил он

с каким-то яростным чувством, -- иначе я умру.

-- И вы непременно туда пойдете, -- отозвался я. -- Мы просто не знали,

чего вам не хватало.

Церковь находилась недалеко от Приюта, и Мартина встретили там очень

тепло -- не просто как верного прихожанина и участника хора, но как его

интеллектуальный центр; эту роль до Мартина выполнял его отец.

После возвращения в церковь дела пошли совсем по-другому. Мартин нашел

свое место, и это благотворно сказалось на его внутреннем состоянии. Он пел,

и по воскресеньям музыка Баха становилась его молитвой. Кроме того, его

согревало уважение окружающих -- он пользовался заслуженным авторитетом

среди остальных хористов.

-- Видите ли, -- не хвастаясь, а спокойно констатируя факт, сказал он

мне однажды, -- они знают, что я помню всю литургическую и хоровую музыку

Баха. Я помню все его церковные кантаты (согласно "Словарю", их двести две),

а также по каким воскресеньям и праздникам нужно петь каждую. Кроме нас, в

епархии нет настоящего оркестра и хора, и мы -- единственная церковь, где

регулярно исполняются все вокальные произведения Баха. Каждое воскресенье мы

поем новую кантату, а на Пасху выбрали "Страсти по Матфею"!

Мне всегда казалось любопытным и трогательным, что умственно

неполноценный Мартин так страстно любит Баха. Ведь Бах обращается к разуму

человека, а Мартин -- слабоумный. Как это возможно? Ответ на свой вопрос я

получил лишь позже, когда начал регулярно приносить ему кассеты с записями

кантат (как-то мы даже вместе прослушали "Магнификат"). Наблюдая за Мартином

в эти минуты, я отчетливо понял, что как бы ни был он умственно ограничен,

его музыкального интеллекта вполне хватало, чтобы оценить техническое

совершенство Баха. Но главное было даже не в технике и интеллекте. Бах

оживал для Мартина, и сам Мартин жил в Бахе.

Этот странный человек действительно обладал гипертрофированными

музыкальными способностями, но они становились насмешкой природы, цирковым

трюком лишь вне рамок его личности, вырванные из естественного контекста.

Вместе с отцом Мартин всегда стремился приблизиться к <i>духу</i> музыки, особенно

религиозной музыки, и голос, этот божественный инструмент, сотворенный и

предназначенный для пения, сливал их души в ликующем и хвалебном гимне.

Вернувшись в церковь и снова начав петь, Мартин стал другим человеком

-- возвратился к себе и нашел доступ к реальности. Темные призраки его

личности -- болезненный идиот, сопливый озлобленный мальчишка -- ушли; исчез

и раздражавший всех безличный вундеркинд-автомат. На их месте возник

достойный и уверенный в себе человек, пользующийся уважением других

обитателей Приюта.

Но настоящим чудом был сам Мартин, когда он пел или слушал музыку с

восторженным напряжением, поистине как <i>"собранный воедино, внимающий бытию

человек"</i>*. Он напоминал тогда Ребекку на сцене, Хосе над листом бумаги,

близнецов в их странном числовом союзе...

* Цитата из стихотворного цикла английского поэта Д. Г. Лоуренса

"Фиалки"; в этой фразе автор дает определение человеческой мысли.

Происходящее с ним в такие моменты можно описать очень просто: он

<i>преображался</i> -- болезнь и неполноценность исчезали, и на их месте оставались

только жизнь и душа, только гармония и здоровье.

Постскриптум

Когда я писал эту историю, а также две последующие, то опирался только

на собственный опыт. С литературой по этому предмету я был незнаком и не

имел никакого представления о том, насколько она обширна (см., например,

пятьдесят два наименования в библиографии у Льюиса Хилла, 1974). Истинное

положение дел я начал понимать лишь несколько позже, когда "Близнецы"

впервые появились в печати, и меня захлестнула волна писем и оттисков

статей.

Особенно заинтересовало меня замечательно подробное клиническое

описание, сделанное в 1970 году Дэвидом Вискоттом. Между Мартином и

пациенткой Вискотта Хэрриет Д. много общего. В обоих случаях наблюдались

экстраординарные способности; иногда они пускались в ход безлично и

автоматически, но нередко оживали в духовном и творческом порыве. Хэрриет, к

примеру, с первого раза запомнила прочитанные отцом три страницы бостонской

телефонной книги и в течение нескольких лет могла по просьбе окружающих

привести оттуда любой номер; но кроме этого она способна была существовать и

в совершенно ином -- художественном -- пространстве, легко импровизируя в

стиле любого известного ей композитора.

И Мартина, и Хэрриет можно, подобно близнецам, втянуть в процесс

механического исполнения удивительных и одновременно бессмысленных цирковых

трюков -- процесс, характерный для всех "ученых идиотов". Но стоит

предоставить их самим себе, как они, также подобно близнецам, устремятся в

противоположную сторону, к красоте и порядку. Память Мартина хранит

непостижимое количество случайных фактов, однако истинную радость доставляет

ему только гармония и связность, будь это музыкальная и духовная композиция

кантат или энциклопедическая упорядоченность огромного "Словаря". И то и

другое содержит в себе особый «мир». У Мартина и Хэрриет вообще нет никакого

другого мира; музыка -- реальное пространство их жизни, единственная

духовная основа. Вискотта это так же поразило, как и меня самого. Вот как

описывает он свою удивительную пациентку:

Эта девочка-переросток, нескладная и неуклюжая, полностью

преобразилась, когда во время семинара в бостонской государственной больнице

я попросил ее сыграть. Она тихо села за рояль, спокойно дождалась, пока мы

угомонились, и медленно опустила руки на клавиши. Выждав секунду, она

наклонила голову и заиграла со всей выразительностью и грацией

концертирующей пианистки. С этого момента перед нами был совершенно другой

человек.

Обычно считается, что "ученые идиоты" обладают своими особенными

приемами, чем-то вроде механических навыков, и лишены каких бы то ни было

серьезных умственных способностей. Познакомившись с Мартином, я и сам

вначале так думал -- вплоть до того момента, когда принес ему послушать

"Магнификат". Только тогда мне стало ясно, что он полностью воспринимает всю

сложность и глубину музыки Баха и что я имею дело не с набором приемов

механической памяти, а с настоящим, мощным музыкальным интеллектом. Особый

интерес поэтому вызвала у меня полученная после публикации моей книги статья

К. Миллера "Восприимчивость к тональной структуре у музыкально одаренного

ребенка с дефектами умственного развития"*. Автор тщательно обследовал

пятилетнего вундеркинда с выраженной задержкой умственного развития и

другими расстройствами, вызванными краснухой, которой его мать переболела во

время беременности. Обследование показало, что в случае этого ребенка имело

место не просто механическое запоминание, а нечто гораздо более сложное:

<i>"Глубокая восприимчивость к законам композиции, в частности, к роли

различных нот в структуре диатонической гармонии &lt;...&gt;, что

предполагает скрытое знание порождающих структурных правил, то есть правил,

распространяющихся за пределы наличного опыта".</i> Я не сомневаюсь, что все это

справедливо и для Мартина, -- более того, я подозреваю, что так обстоят дела

со всеми "учеными идиотами". В своих индивидуальных мирах -- музыке, числах,

визуальной сфере и т. д. -- они с необходимостью обладают не просто

механическими навыками, но реальными творческими способностями. Тесно

общаясь с Мартином, с Хосе, с близнецами, я вынужден был признать у каждого

из них, пусть в одной узкой области, наличие <i>интеллекта и понимания, --</i>

именно такие способности следует в конечном счете видеть и развивать в этих

ни на кого не похожих существах.

* Эта статья была представлена в качестве доклада в бостонском обществе

психономики в ноябре 1985 года, а позднее опубликована. (<i>Прим. автора</i>)


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: