Про укладку чемодана

Все, что имею, ношу с собой.

Или так: все свое ношу с собой.

Я нес все, что имел. Моим оно не было. Это все либо не отвечало своему назначению, либо принадлежало кому-то другому. Чемодан из свиной кожи был ящиком от патефона. Пыльник был отцовский. Пальто с бархатным воротником — деда. Шаровары — дяди Эдвина. Кожаные гамаши — соседа, герра Карпа. Зеленые шерстяные перчатки — моей тетки Финн. Только шелковый шарф и несессер — мои, подаренные мне на последнее Рождество.

В январе 1945 года еще продолжалась война. Все были в ужасе оттого, что я среди зимы должен отправиться к русским неизвестно куда, и каждый хотел дать мне какую-нибудь вещь, которая наверняка пригодится, когда ничто другое уже не помогает. Потому как ничто на свете не могло мне помочь. Я значился в списке у русских, изменить это было невозможно, и каждый давал что-нибудь, но при этом имел свое на уме. А я брал, что давали, и в мои семнадцать лет у меня на уме было, что этот отъезд как раз своевремен. Лучше бы не русский список, но если все сложится более или менее удачно, для меня это совсем неплохо. Хотелось выбраться из болотца маленького города, где ты всегда на глазах. Вместо страха я испытывал затаенное нетерпение. А также угрызения совести — ведь список, приводивший в отчаяние моих близких, меня-то устраивал. Они боялись, что со мной что-нибудь случится на чужбине. А я хотел туда, где меня не знают.

Со мной уже случилось. Случилось запретное. Оно было ни на что не похожим, грязным, бесстыдным и прекрасным. Это произошло на самом краю Ольхового парка, за поросшим ковылем холмом. На обратном пути я оказался посреди парка и зашел в круглую ротонду, где по выходным играл оркестр. Я присел в ней ненадолго. Через резные деревянные решетки проникал слепящий свет. Я видел испуг пустых кругов, квадратов и трапеций, соединенных белыми усиками с когтями. Это был узор моих дебрей и узор ужаса в глазах моей матери. В той ротонде я поклялся себе, что никогда больше не приду в этот парк.

Чем сильнее я себя сдерживал, тем скорее снова бежал туда — уже через два дня. «На рандеву» — так это называли в парке.

Я шел на второе рандеву с тем же, первым, мужчиной. Его звали ЛАСТОЧКА. Второй мужчина был новичок, его звали СОСНА. Третьего звали УХО. Потом появился ВИТОК. После — ДРОЗД и ШАПКА. Позже добавились ЗАЯЦ, КОШКА, ЧАЙКА. Затем — ЖЕМЧУЖИНА. Одни лишь мы знали, у кого какое имя. То была тропа звериной нежности в парке, по которой я позволял себя вести. Стояло лето — лето с белокожими березами, с зарослями жасмина и бузины, воздвигнувшими зеленые стены из непроницаемой листвы.

У любви есть свои времена года. Осень положила конец парку. Деревья обнажились. Рандеву — с нами вместе — переместились в Бани Нептуна. Возле парковых ворот висела эмблема бань, на которой был изображен лебедь. Каждую неделю я встречался там с мужчиной вдвое старше меня. Он был румын, женатый. Я не скажу, как его звали и как звали меня. Мы приходили со сдвигом во времени, чтобы никто и подумать не мог, будто мы назначили встречу, — ни кассирша в своей будочке из небьющегося стекла, ни зеркальный пол, ни круглая колонна посреди зала, ни узорчатый кафель — с кувшинками — на стенах, ни резная деревянная лестница. Со всеми вместе мы шли плавать в бассейне. Встречались мы лишь в парной.

Тогда, незадолго до лагеря (и точно так же после моего возвращения, вплоть до 1968 года, когда я выехал за границу), за каждое свидание полагалась тюрьма. Пять лет минимум, если бы меня накрыли. Накрывали многих. Прямо из парка или из городских бань их после издевательских допросов отправляли в тюрьму. Из тюрьмы — в исправительный лагерь на канале. Теперь я знаю — оттуда не возвращались. Если кто-нибудь все же приходил назад, это был живой труп. Состарившаяся развалина, он в этом мире ни для какой любви не годился.

Ну а если б меня накрыли в русском лагере, я был бы уже мертв.

После пяти лет лагеря я шатался по оживленным улицам, мысленно отбирая самые подходящие фразы на случай моего ареста, когда я буду ПОЙМАН НА МЕСТЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ, — и у меня были заготовлены тысячи уверток и алиби. Но с собой я таскал тихий чемодан. Я так глубоко и долго укладывал себя в молчание, что никак не мог выложиться в словах. Я лишь укладывался иначе, когда говорил.

В последнее рандеву лета, я, чтобы удлинить обратный путь из Ольхового парка, случайно зашел на Ринге[1]в церковь Святой Троицы. Это было знаком судьбы. Я увидел грядущее время. Возле боковой алтарной ниши на колонне стоял святой в сером одеянии; на плечах у него вместо воротника лежала, прижавшись к затылку, овца. Овца на затылке и была этим молчанием. Есть вещи, о которых не говорят, однако я знаю, о чем говорю, когда утверждаю, что молчание на затылке — не то что молчание на устах. Я прожил двадцать пять лет — во время лагеря, до и после него, — опасаясь государства и семьи. Меня страшило двойное падение: государство посадит меня как преступника за решетку, а семья изгонит как осквернителя. В сутолоке улиц я заглядывал в витрины, в окна трамваев и домов, в чаши фонтанов и лужи: мне не верилось, что меня не видно насквозь.

Мой отец был учителем рисования. Когда он употреблял слово АКВАРЕЛЬ, я — всеми помыслами в Банях Нептуна — вздрагивал, как от пинка. Слово знало, как далеко я успел зайти. За столом мать сказала: «Не тыкай вилкой в картофель, он развалится, возьми ложку, вилка — для мяса». У меня застучало в висках. Чего это она вспомнила о мясе, если речь о картошке и вилке. О каком мясе, о какой плоти она говорит? Рандеву в парке вывернули мне плоть наизнанку. Так выворачивают карманы. Я себя обокрал. Слова неожиданно выпали и схватили меня за руку.

Мои мать и отец, отец в особенности, были, как все немцы в нашем городке, убеждены в красоте золотистых кос и белых гольфов. Они верили в прямоугольник усов Гитлера и в то, что мы, трансильванские саксы,[2]относимся к арийской расе. Моя тайна, хотя бы с чисто телесной стороны, являлась величайшей мерзостью. К этому еще примешивалось — поскольку с румыном — осквернение расы.

Я хотел вырваться из семьи, пусть даже в лагерь. Мне только жаль было маму, которая и не подозревала, как мало ей обо мне известно. Когда я буду далеко, она станет обо мне больше думать, чем я о ней.

В церкви, подле святого с овцой молчания на затылке, я увидел в белой нише надпись: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Укладывая чемодан, я размышлял: «Подействовала белая ниша. Сейчас то время, которому придан ход». К тому же я радовался, что мне не нужно на войну, на фронт, в снега. А нужно по-дурацки храбро и послушно укладывать чемодан. Я защищался от «ничто». Ничто мне не подходило — ни кожаные гамаши со шнурками, ни шаровары, ни пальто с бархатным воротником. Дело было во времени, которому придан ход, а не в вещах.

В таких одежках или в других — все равно станешь взрослым. Хоть этот мир и не бал-маскарад, думал я, но тот, кто едет к русским посреди зимы, вряд ли будет выглядеть смешным.

Патруль, состоящий из двух полицейских — румына и русского, — ходил со списком из дома в дом. Я уже не помню, произнес ли кто-нибудь из патрульных в нашем доме слово ЛАГЕРЬ. А если нет, то какое другое слово, кроме как РОССИЯ, могло быть сказано. Но если даже и так, то слово ЛАГЕРЬ меня не испугало. Несмотря на военное время и затылочное молчание моих рандеву, я в свои семнадцать лет все еще торчал в светлом и глупом детстве. Меня задевали слова «акварель» и «плоть». К слову ЛАГЕРЬ мой мозг был глух.

Тогда, за столом, в случае с картофелем и вилкой, когда мать схватила меня за руку словом «плоть», я припомнил, как ребенком играл во дворе и мама крикнула из окна веранды: «Если ты немедленно не сядешь за стол, больше тебя звать не буду, оставайся, где ты сейчас». Так как я еще какое-то время провел внизу, во дворе, она сказала, когда я поднялся наверх: «Складывай свои вещи и отправляйся на все четыре стороны, там сможешь делать что захочешь». Мать потащила меня в комнату, схватила маленький рюкзак и запихала в него мою шапочку и куртку. Я спросил: «Куда мне идти, я же твой ребенок».

Многие люди полагают, что укладка чемодана — дело навыка, она выходит сама собой, как песня или молитва. У нас не было ни навыка, ни чемодана. Когда моему отцу пришлось идти на фронт вместе с румынскими солдатами, укладывать было нечего. Солдату всё дают, что полагается для обмундирования.

Мы укладывали вещи в дорогу и от холода, а для чего еще они понадобятся — не знали. Нужного не имели, приходилось импровизировать. Ненужное становилось необходимым. Необходимое — тогда единственно нужное, когда оно есть.

Мама принесла из столовой патефон и поставила его на кухонный стол. Я с помощью отвертки превратил патефонный ящик в чемодан. Сперва я вытащил диск для пластинок и механизм. Потом заткнул пробкой дырку от ручки патефона. Внутренняя обивка, огненно-рыжий бархат, осталась. Треугольную этикетку с собакой перед граммофоном HIS MASTERS VOICE я не снял. На дно чемодана я уложил четыре книжки: «Фауста» в твердом переплете, «Заратустру», тоненького Вайнхебера и «Лирику восьми столетий». Никаких романов, их читают один раз и больше не перечитывают. На книжки — несессер. В него вошли: флакон туалетной воды — один, флакон жидкости после бритья «Tapp» — один, мыло для бритья — одно, станок для бритья — один, кисточка для бритья — одна, квасцовая палочка — одна, мыло для рук — одно, ножницы для ногтей — одни. Рядом с несессером я положил одну пару шерстяных носков (коричневых, штопаных), одну пару гольфов, одну фланелевую сорочку в красно-белую клетку, две пары коротких репсовых подштанников.

Поверх всего, чтобы не помялся, расстелили новый шарф. Он был винно-шелковый, с переливом, в матовую и блестящую клетку. Больше ничего в чемодан не вошло.

Кроме того, еще узел из пледа, лежавшего на диване (шерстяной, в голубую и бежевую клетку, громадный, но совсем не гревший). В него увязали: один плащ (очень поношенный, в черно-серую крапинку) и одну пару кожаных гамаш (старых, еще с Первой мировой войны, лимонно-желтого цвета).

Потом мешок с провизией: одна банка консервированной ветчины фирмы «Скандия», четыре ломтя хлеба с маслом, пара коржиков, оставшихся после Рождества, одна фляжка воды с привинченным стаканчиком.

Бабушка поставила патефонный чемодан, узел и мешок с провизией у дверей. Полицейские предупредили, что придут за мной в полночь. Вещи стояли возле двери наготове.

Затем я на себя надел: одни кальсоны, одну фланелевую рубашку (в зелено-бежевую клетку), одни шаровары (серые, дяди Эдвина, как уже упоминалось), один матерчатый жилет с вязаными рукавами, одну пару шерстяных носков и одну пару лыжных ботинок. Зеленые перчатки тетки Фини лежали поблизости, на столе. Пока я шнуровал свои лыжные ботинки, у меня промелькнуло в памяти, что много лет назад в Венхе, где я проводил летние каникулы, мать носила матроску, которую сама сшила. Мы шли по лугу, когда она вдруг рухнула в высокую траву и притворилась мертвой. Мне исполнилось восемь лет. Какой это был ужас: рухнуло в траву небо. Я зажмурил глаза, чтобы не видеть, как оно меня поглощает. Мать вскочила и встряхнула меня за плечи: «Так ты меня любишь? Я еще жива».

Ботинки были зашнурованы. Я сидел у стола и ждал полночи. И полночь наступила, но патруль запаздывал. Пришлось три часа ждать, это почти невозможно было выдержать. Наконец они явились.

Мама подала мне пальто с бархатным воротником. Я нырнул в него. Она заплакала. Я надел зеленые перчатки. В передней, там как раз, где висел газовый счетчик, бабушка сказала: Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ.

Я эту фразу не стремился запомнить. Я ее невзначай, не обратив внимания, захватил с собой в лагерь. Понятия не имел, что она меня сопровождает. Но такие фразы — самостоятельны. Она производила во мне работы больше, чем все взятые с собой книги. Она стала сообщницей сердцелопаты и соперницей Ангела голода. Я вернулся и потому могу сказать: такая фраза удерживает человека в жизни.

Было три часа ночи на 15 января 1945 года, когда патруль меня забрал. Мороз усилился до -15 °C. Мы ехали на грузовике с тентом по пустынному городу к ярмарочному павильону. Раньше это был Саксонский зал для празднеств. А теперь сборный пункт. В зале скопилось человек триста. На полу валялись матрасы и мешки с соломой. Всю ночь подъезжали грузовики, даже из близлежащих деревень, выгружали собранных отовсюду людей. Под утро набралось около пятисот человек. Но подсчеты той ночью мало чего стоили, сориентироваться было невозможно. В зале всю ночь горел свет. Люди носились туда-сюда, искали знакомых. Рассказывали, что на вокзал мобилизовали столяров, они сколачивают из сырого дерева нары в телячьих вагонах. Другие рабочие устанавливают там железные печки, третьи прорезают клозетные дыры. Много чего тихо говорили с вытаращенными глазами, а закрыв глаза, много и тихо плакали. Воздух пропах свалявшейся шерстью, потным страхом и жирным тушеным мясом, из всех углов несло шнапсом и ванильными коржиками. Какая-то жещина сняла с головы платок. Была она, видать, из деревни, коса у нее была свернута на затылке в двойное кольцо и поднята на макушку полукруглым роговым гребнем. Зубья гребня терялись в волосах, выглядывали лишь два уголка верхнего закругления, как маленькие острые уши. С этими ушами и толстой косой голова походила сзади на сидящую кошку. Я сидел на полу как зритель, меня окружали сваленные грудами вещи и ноги стоящих рядом людей. На несколько минут я выпал в сон, мне снилось:

Я с матерью стою на кладбище перед свежей могилой. На ней, посредине, — растение высотой в половину моего роста, с ворсистыми листьями. На стебле сверху — семенная коробочка с кожаной ручкой сбоку, маленький чемодан. Коробочка, приоткрытая на толщину пальца, выстлана огненно-рыжим бархатом. Нам неизвестно, кто умер. Мать говорит: «Вынь мел из кармана пальто». — «У меня нет, — отвечаю, — мела». Лезу в карман и нахожу портновский мелок. Мать: «Нам нужно написать на чемодане какое-нибудь короткое имя. Давай напишем: РУТ. Никого из тех, кого мы знаем, так не зовут». Пишу: РУТ.

Во сне я понимал, что умер, но не хотел пока об этом сказать матери. А проснулся от испуга. Пожилой человек с зонтиком присел возле меня на мешок с соломой и сказал мне в самое ухо: «Шурин хотел прийти, но кругом охрана. Они его не пустили. Мы еще в городе, но он не может сюда, а я не могу выйти». На каждой серебряной пуговице его куртки летела птица — дикая утка или, пожалуй, альбатрос. Да и крест на нагрудной эмблеме, когда я нагнулся к нему поближе, превратился в якорь. Зонтик стоял, словно прогулочная трость, между мной и им. Я спросил: «Берете его с собой?» Он сказал: «Там валит снег еще сильней, чем здесь».

Нам не сообщили, когда и как мы должны попасть на вокзал. Я бы сказал, скорее, «сможем попасть на вокзал», потому что хотел наконец уехать, пусть даже с ящиком от патефона и с бархатным воротником вокруг шеи, к русским в телячьем вагоне.

Уже не помню, как мы очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.

Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.

Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3]поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4]— так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на наш город, будто знал, что тут и как. Он сразу же услужил русским. И я здесь из-за предательства снега».

Поезд ехал двенадцать дней, а может, четырнадцать. Много часов подряд без остановок. После стоял много часов подряд. Где останавливались, мы не знали. Разве что когда тому, кто на верхних нарах, удалось увидеть название станции через прорезь в заколоченном люке: БУЗЭУ. Железная печка посреди вагона дребезжала. Бутылки со шнапсом передавались из рук в руки. Все были полупьяны: кто от шнапса, кто от неизвестности — или от того и другого.

Что могло стоять за словами ПОПАЛ В РУКИ К РУССКИМ, умом как-то понималось, но на настроение особенно не влияло. К стенке нас могут поставить, только когда прибудем на место, — пока мы еще едем. Судя по тому, что возвещала в родном городе нацистская пропаганда, нас давно уже поставили к стенке и расстреляли — это делало всех слегка беспечными. В вагоне для скота мужчины учились пить в дым, а женщины — в дым петь:

Зацвел в лесу вороний глаз,

Хотя в лощинах снег лежит.

Прочел письмо твое сейчас,

И каждая строка болит…[5]

Пели всё ту же запетую песню — до тех пор, пока не переставали понимать, в самом ли деле ее поют, потому что уже пел задымленный воздух. Песня колыхалась в голове, приспосабливаясь к езде, становилась блюзом телячьего вагона, тысячекилометровой песней времени, которому придан ход. Это была самая длинная песня в моей жизни, женщины пять лет без передышки пели ее, и она от них заразилась такой же хронической тоской по дому, какой болели все мы.

Вагонная дверь была снаружи запломбирована. Она, эта выдвижная дверь, открывалась четыре раза. Пока мы еще были на румынской территории, нам два раза швыряли в вагон половину козы, ободранной и рассеченной вдоль. Коза на морозе затвердела и громыхала на вагонном полу. Первую козу посчитали топливом. От нее отламывали куски и бросали в огонь. Коза была такой иссохшей, что горела отлично, даже вони не было. Когда появилась вторая коза, по вагону пробежало слово ПАСТРАМА, означающее мясо воздушной сушки. И вторую нашу козу мы со смехом сожгли для обогрева. Она точно так же затвердела и посинела, как и первая. Страх один — скелет, обтянутый кожей. Мы слишком рано смеялись и слишком заносились, пренебрегая двумя милосердыми румынскими козами.

Протяженность времени сближала. В вагонной тесноте происходили незначительные события: люди садились и вставали, копались в чемоданах, выкладывали и вкладывали. И приседали над клозетной дырой, заслоненные двумя поднятыми вверх одеялами. Любая мелочь влекла за собой другую. Твоя особенность в телячьем вагоне суживалась. Ты больше находился с другими, чем с собой. Проявлять внимательность не требовалось. Здесь друг для друга мы были домом. Вероятно, я имею в виду только себя, утверждая это сегодня. А может, даже и не себя. Меня, должно быть, обуздывала теснота в телячьем вагоне, — я же так или иначе хотел уехать, да и в чемодане еще хватало еды. Мы не подозревали, как скоро за всех нас возьмется дикий голод. В последующие пять лет, когда нас испытывал Ангел голода, как часто мы походили на тех затвердевших синих коз. И мы по ним тосковали.

Была уже русская ночь, Румыния осталась позади. Во время одной многочасовой остановки мы ощутили сильный рывок. Вагонные колеса переставляли на широкую русскую колею, на широту степей. Ночь снаружи светлела от лежащего кругом снега. Третья за весь путь остановка была этой ночью на пустынном поле. Русские солдаты закричали: УБОРНАЯ. Все двери всех вагонов открылись. Один за другим мы вываливались на заснеженное пространство, лежавшее внизу, и проваливались по колено в снег. Не понимая ни слова, мы сообразили, что уборная [6] означает совместное оправление. Высоко, очень высоко наверху, — луна. От наших лиц плывет серебрящееся, как снег под ногами, дыхание. Со всех сторон нацелились взятые наизготовку автоматы. А теперь — спускай штаны.

Неловкость. Ощущение стыда за целый мир. Хорошо, что это заснеженное пространство было с нами наедине, что никто не глядел, как оно нас принуждало делать одно и то же, вплотную друг к другу. Мне не нужно было, но я тоже спустил штаны и присел на корточки. Что за покой и подлость были разлиты в этом ночном пространстве, как оно нашей потребностью нас срамило. Когда слева от меня Труди Пеликан подобрала до подмышек свое пальто колоколом и опустила ниже щиколоток штаны, как громко журчало у нее между ботинок. Как у меня за спиной стонал, тужась, адвокат Пауль Гаст, как у его жены, фрау Хайдрун Гаст, квакало в кишках от поноса. Как вокруг дымился теплый зловонный пар, тотчас искрясь в морозном воздухе. Какими зверскими методами это заснеженное пространство нас, голозадых, школило, наставляя в одиночестве, среди потрескивания и шороха, доносящихся из низа живота. Какими жалкими в такой сообщности стали наши потроха.

Я вряд ли повзрослел за эту ночь, но ужас во мне вдруг стал взрослым. Лишь таким, наверно, путем возникает действительная сообщность. Ведь по нужде все мы, все без исключения, автоматически уселись лицом к железнодорожной насыпи. Луна у всех была за спиной, и каждый не сводил глаз с открытой двери телячьего вагона, — мы уже не мыслили себя без этой вагонной двери, словно это была дверь в комнату. У нас появился страх, что дверь закроют без нас и без нас уедет поезд. Какой-то человек заорал в ночную даль: «Вот мы, срущий народ саксов, и дождались. Сидим, как один, в дерьме. Когда всё валится, далеко не все хотят валиться. Жить-то вам нравится». Он захохотал гулким, как пустая бочка, смехом. Те, кто был рядом, отпрянули от него. Теперь ему хватило места, чтобы по-актерски раскланяться перед нами и повторить выразительно и торжественно: «Жить-то вам нравится».

В его голосе перекатывалось эхо. Лицо заплыло безумием. Некоторые заплакали, воздух был как из стекла. Примерзшая к его куртке слюна сверкала глазурью. Я заметил нагрудную эмблему. Это был человек с альбатросами на пуговицах. Он стоял в полном одиночестве и всхлипывал детским голосом. С ним остался лишь загаженный снег. А позади — застывший вместе с луной мир, словно рентгеновский снимок.

Паровоз загудел глухо и однозвучно. Такого низкого У-У-У я в жизни не слышал. Каждый рванулся к своей двери. Мы сели в поезд и поехали дальше.

Того мужчину я бы узнал и без эмблемы.

В лагере я его ни разу не встретил.

Лебеда

Здесь, в лагере, нам всё выдавали без пуговиц. У подштанников и нижних рубах имелось по две тесемки, чтоб завязывать. Дважды по две — у наволочек. Ночью наволочка была наволочкой. Днем она становилась полотняным мешком, его таскали с собой на всякий случай, если выйдет что выпросить или украсть.

Крали мы перед работой, во время работы и после; не крали, только когда попрошайничали — у нас это звалось также «цыганить»; еще у соседей по бараку не крали. Разве это кража, если после работы, на обратном пути, мы забирались в бурьян на свалках и рвали его, пока не набивали до отказа наволочку. Еще в марте женщины выведали в деревне, что бурьян с зазубренными листками здесь называют ЛОБОДОЙ.[7]Такую же траву, дикий шпинат, ели весной у нас дома. Еще рвали траву с перистыми листьями — дикий укроп. Здесь первое дело иметь соль. Соль выменивали на базаре. Крупную, точно щебень, и серую; ее еще следовало растолочь. Соль была целым состоянием.

Мы знали два рецепта, как поступать с лебедой. Можно листья лебеды — посолив, конечно, — съесть сырыми, как полевой салат, посыпав мелко нащипанным диким укропом. Или сварить в подсоленной воде стебель лебеды целиком. Выловив его ложкой из воды, вы получаете восхитительный фальшивый шпинат. Сам отвар пьют либо как жидкий суп, либо как зеленый чай. Весной лебеда мягкая, серебристо-зеленая, высотой с палец. В начале лета растение уже человеку по колено, листья становятся пальцевидными. Но вид у каждого листа иной, они словно разные перчатки, однако большой палец всегда внизу. Такая лебеда — пока она серебристо-зеленая — это холодное растение, еда на весну. Летом с ней нужна осторожность. Лебеда быстро растет вверх и густо ветвится. Но стебель у нее становится жестким, деревенеет. На вкус она в это время горькая, как глинистая земля, а по высоте доходит до бедра. Вокруг толстого центрального стебля образуется редкий кустик. В разгар лета листья и стебли раскрашивают себя: сначала они розовые, после кроваво-красные, к концу лета багровые, а осенью темнеют до цвета густого индиго. На верхушках всех стеблей красуются, как у крапивы, метлистые нитки бус, унизанные крохотными шариками. Только метелки у лебеды не свисают, а косятся вверх. И они тоже меняют цвет от розового до индиго.

Странно, что лебеда, меняя раскраску, становится по-настоящему красивой, когда она уже довольно долго непригодна в пищу. Тогда она стоит на обочинах нетронутая, под защитой своей красоты. Время поедания лебеды прошло. Но — не время голода, который всегда больше, чем ты сам.

Что сказать о хроническом голоде… Есть голод, который как болезнь. От него все голоднее тот голод, который в тебе уже сидит. Этот всегда новый и ненасытимо растущий голод забирается в твой прежний, едва обуздываемый. Как существовать в этом мире, когда тебе нечего о себе сказать, кроме того, что ощущаешь голод. Когда ни о чем другом не можешь думать. Нёбо больше головы, оно — высокий купол, и звук сквозь него проникает в черепную коробку. Когда голод уже нестерпим, у тебя начинает тянуть нёбо, будто за скулами распялили для просушки сырую заячью шкурку. Затем ссыхаются щеки — и покрываются белесым пухом.

Не знаю, стоит ли упрекать горчащую лебеду, что она стала несъедобной: одеревенела и не предоставляет себя в пищу. Знала ли лебеда сама, что больше не служит нам, утоляя голод, а служит Ангелу голода. Красные метлистые бусы пламенели теперь у него на шее. С ранней осени, после первых морозов, лебеда с каждым днем хорошела и украшала себя, пока не замерзала. Ее ядовито-сочные краски кололи глаза. Метелки вывешивали бесчисленные нити алых бус, и каждая обочина наряжала Ангела голода. И он носил свое убранство. А нёбо у нас возносилось так высоко, что эхо шагов при ходьбе перекатывалось во рту. В черепе появлялся просвет, словно было проглочено слишком много яркого света. Такого света, что сам заглядывает в рот, сладко обтекает нёбный язычок, пока тот не отечет, и льется в мозг. До тех пор, пока вместо мозга в голове не останется лишь эхо голода. Нет подходящих слов, чтобы облечь в них муки голода. И поныне я должен ему показывать, что ускользнул от него. С того времени, как мне не приходится голодать, я в буквальном смысле поедаю саму жизнь. Когда ем, я заперт во вкус еды. После возвращения из лагеря я вот уже шестьдесят лет потребляю пищу, чтобы не умереть голодной смертью.

Глядя на лебеду, которая больше не годилась для еды, я пытался думать о другом. Например, о последнем усталом тепле позднего лета, прежде чем настанет морозная зима. Но вместо этого мне представлялся картофель, которого не было. И еще думал о женщинах, назначенных в колхоз: вдруг им в каждодневную капустную похлебку уже бросают молодые картофелины. А иначе им бы и завидовать не стоило. Они жили в землянках и должны были работать дольше — от рассвета и дотемна.

Ранняя весна в лагере — она для нас, проверщиков лебеды на свалках, означалась лебедовым варевом. «Проверщики лебеды» — звучит весомо, но, в общем, мало о чем говорит. Для нас слово «проверщики» не несло в себе других смыслов и не таило угрозы. Оно относилось к проверке свалок и обочин, а не к лагерной вечерней проверке. А еще оно связывалось с проверкой лебедового варева. Нам не терпелось дождаться конца вечерней проверки, чтоб проверить варево на вкус. Но нередко за лагерной проверкой следовала перепроверка, потому что счет не сходился.

В нашем лагере было пять РБ — пять рабочих батальонов. Каждый из них назывался ОРБ — отдельный рабочий батальон, в нем насчитывалось от 500 до 800 интернированных. Номер моего батальона был 1009, а мой рабочий номер — 756.

Мы становились плечом к плечу — уместно ли такое выражение для пяти убогих колонн, для рядов, составленных из запухших глаз, торчащих носов и запавших щек, из ног и животов, разбухших от водянки. На морозе или на жгучей жаре мы простаивали навытяжку целый вечер. Шевелиться позволялось только вшам. Пока нас без конца пересчитывали, вши успевали насосаться крови и завершить свой многочасовой парадный марш по нашей жалкой плоти, облазить всю ее — от головы до срамных волос. Зачастую вши, напившись досыта, уже заваливались спать в швы наших ватных спецовок, а мы всё еще стояли. Лагерный комендант Шиштванёнов всё еще орал. Имени и отчества коменданта мы не знали. Его называли Товарищ-Шиштванёнов. Достаточно длинное называние — выговаривая его, трудно было не заикнуться от страха. В этом имени, Товарищ-Шиштванёнов, мне всегда слышался гул состава, в котором нас депортировали. И вспоминалась белая ниша там, дома, в церкви: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Очень может быть, что мы часами стояли навытяжку перед той белой нишей. Кости становились у нас громоздкими, как будто они сделаны из железа. Когда у тебя пропадает плоть, кости становятся в тягость и тянет в землю.

Стоя навытяжку во время проверки, я упражнялся: пытался забыться и не разделять вдох и выдох. А еще — обратить глаза вверх, не поднимая головы. Чтобы отыскать на небе край облака, к которому можно подвесить свои кости. Если удавалось забыть себя и найти там, наверху, небесный крючок, он меня удерживал. Порой никакого облака не было, одна сплошная синева, как в открытом море.

Порой была сплошная облачность, одна серость. Порой облака плыли, и крючок не стоял на месте. Порой дождь жег глаза и приклеивал одежду к телу.

Порой мороз выгрызал мне внутренности.

В такие дни небо обращало мои глазные яблоки вверх, вечерняя проверка опускала их вниз, а кости висели, ничем не удерживаемые, во мне одном.

Между нами и комендантом Шиштванёновым расхаживал капо Тур Прикулич, под его пальцами расползались списки, измятые в толстой кипе бумаг. Каждый раз, выкрикивая чей-то номер, он подрагивал грудью, как петух. Его ладони все еще оставались детскими, а мои в лагере увеличились, стали четырехугольными, твердыми и плоскими, будто дощечки.

Если после проверки один из нас, набравшись смелости, задавал вопрос какому-нибудь начальнику или даже самому лагерному коменданту Шиштванёнову — когда нас отпустят, — те отвечали коротко: СКОРО ДОМОЙ. Что означало: поедете в ближайшее время.

Это русское СКОРО украло у нас самое долгое время, какое ни есть на свете. Парикмахер Освальд Эньетер даже стриг ногти Туру Прикуличу и срезал у него в носу волосы. Парикмахер и Тур Прикулич были земляками, оба с Карпатской Украины, из края, где сходятся три границы. Я спросил, принято ли в тамошних парикмахерских стричь ногти самым лучшим клиентам. Парикмахер сказал: «Не заведено в наших краях такого. Так водится у Тура, а не у нас дома. У нас всё с пятого на десятое». — «Как это?» И парикмахер пояснил: «Немножко с баламуком». — «А это как?» Он ответил: «Немножко с беспорядком».

Тур Прикулич, в отличие от Шиштванёнова, русским не был. Говорил он и по-немецки, и по-русски, но относился не к нам, а к русским. Тур Прикулич хоть и числился интернированным, но прислуживал лагерному начальству. Он разделял нас в бумагах на рабочие батальоны, переводил приказы русских и добавлял к ним по-немецки свои собственные. Он — для общего учета — располагал на бумаге под номерами батальонов наши имена вместе с рабочими номерами. Каждый обязан был днем и ночью держать в голове свой номер и помнить, что он — человек пронумерованный и себе не принадлежит.

В графах возле наших имен Тур Прикулич писал: «колхоз», «завод», «уборка мусора», «подвоз песка», «ж. д. ветка», «стройка», «подвозка угля», «гараж», «коксовая батарея», «шлак», «подвал». Оттого, какое слово будет стоять рядом с твоим именем, зависело всё. Ты просто устанешь, устанешь как собака или устанешь смертельно. Хватит ли тебе после работы времени и сил, чтобы поцыганить. Сможешь ли ты незаметно порыться в отбросах за столовкой.

Тур Прикулич на работу не ходит, не приписан ни к батальону, ни к бригаде, ни к смене. Он командует, а потому он проворный и пренебрежительный. Если он улыбается, это ловушка. Улыбнешься в ответ — так ведь принято — и ты посрамлен. Он улыбнулся, потому что внес в графу около твоего имени что-то новое, похуже прежнего. На лагерном проспекте между бараками я его сторонился, старался держаться на расстоянии, при котором разговор невозможен. Он переставлял, высоко поднимая, сверкающие ботинки, похожие на две лакированные дамские сумочки, будто у него через подошвы выпадало наружу пустопорожнее время. Он всё примечал. Поговаривали: если он что и забывал, то оно всё равно оказывалось в приказе.

В парикмахерской Тур Прикулич берет надо мной верх. Говорит что хочет, он-то ничем не рискует. А оскорблять нас даже полезно. Ведь он знает: нас нужно унизить, чтобы все оставалось как есть. Он вытягивает шею и обычно говорит, глядя в пол. Тур Прикулич весь день собой любуется, времени ему хватает. Я им тоже любуюсь. Он атлетически сложён, латунно-желтые глаза с маслянистым взглядом, прижатые уши, как две броши, фарфоровый подбородок, крылья носа — розовые, будто цветки табака, а шея — свечной воск. Ему повезло, что он не ходит измызганный с головы до ног. И это везение делает его — с головы до ног — более красивым, чем он заслуживает. Кто не знался с Ангелом голода, может отдавать приказы на общем построении, прохаживаться по лагерному проспекту, вкрадчиво улыбаться в парикмахерской. Однако соучаствовать в разговоре он не может. Мне известно о Туре Прикуличе больше, чем ему бы хотелось, — я хорошо знаю Беа Цакель, его возлюбленную.

Не только в имени лагерного коменданта — Товарищ-Шиштванёнов, — но и вообще в русских приказах слышалось, как скрежещут и скрипят X, Ч, Ш, Щ. Команды мы все равно не понимали, улавливали в них лишь презрение. А к презрению привыкаешь. Спустя какое-то время приказания звучали для нас только как беспрерывное чихание, сморкание, хрипение, откашливание, сплевывание — то есть как отхаркивание. Труди Пеликан уверяла, что русский — простуженный язык.

Пока все другие маялись, стоя навытяжку на проверке, работавшие посменно — они не ходили на построение — уже разводили костерок в углу за лагерным колодцем. Ставили на огонь котелок с лебедой, а может, и с другими деликатесами, которые нужно скрывать под крышкой от постороннего глаза, — со свеклой, картофелем или даже пшеном, если удавался хитрый обмен: за куртку — десяток свекол, за пуловер — три меры пшена, за носки из овечьей шерсти — полмеры сахара или соли.

Раз такое особое кушанье — обязательно нужно крышку на котелок. А где ее взять. Можно бы подумать о куске жести, но именно только подумать. Как бы там ни было, но что-нибудь приспосабливали, чтобы прикрыть котелок. Просто упрямо твердили: здесь нужна крышка. Хотя никакой крышки не появлялось, крышка как фигура речи все же была. Ею, должно быть, прикрывалось воспоминание — когда никто уже не знает, из чего настоящая крышка, если ее, с одной стороны, никогда не бывает, а с другой — какая-никакая всегда находится, плевать — из чего.

Во всяком случае, в подступающих сумерках мигали в углу за лагерным колодцем пятнадцать-двадцать огоньков, просвечивая между положенными набок кирпичами. А у всех прочих не было ничего, чтобы сварить себе добавку к столовской похлебке. Дымил уголь, обладатели котелков стояли возле них на страже с ложками в руках. Угля хватало. Котелки были из столовки, жалкие изделия общепитовской индустрии: коричневато-серые эмалированные посудины с щербинами и вмятинами. Поставленные за бараками на огонь, они назывались котелками, а по-столовски — мисками. Пока одни доваривали еду, другие обладатели котелков ждали, чтоб позаимствовать огонек.

Если я не имел что сварить, у меня во рту хотя бы стелился дым от костров. Я втягивал язык и делал глотательные движения. Заглатывая слюну пополам с вечерним дымом, я думал о жареных колбасках. Не имея что сварить, я приближался к кострам, делая вид, будто перед сном мне нужно почистить зубы у колодца. Но прежде чем сунуть в рот зубную щетку, я успевал поесть дважды. Голодными глазами я поедал желтое пламя, а голодным нёбом — дым. Пока я ел, меня окружала тишина, сумрак прорывало громыхание коксовых батарей на соседнем заводе. Чем больше я спешил отойти от колодца, тем дольше медлил. Мне приходилось силой отрывать себя от этих огоньков. Я и в громыхании коксовых батарей слышал бурчание собственного желудка, весь вечерний окоем ощущал голод. Небо, чернея, оседало на землю, а я плелся к себе в барак под казенно-желтый свет лампочки.

Почистить зубы удавалось и без пасты. Та, что была привезена из дому, давно вся вышла. А соль — целое состояние, она слишком драгоценна, чтобы ее выплевывать. О соли и ее ценности я помню, но зубную щетку припомнить не могу. Я положил в несессер одну щетку. Не могла же она прослужить мне четыре года. Однако новую зубную щетку я купил лишь на пятом, последнем, году, получив на руки деньги — когда нам заплатили за работу наличными. Но я и новую зубную щетку — если она была — не могу вспомнить. Мне, скорее всего, хотелось купить себе на эти деньги новую одежду, а не новую зубную щетку. Моя первая — достоверная — зубная паста, взятая из дому, называлась ХЛОРОДОНТ. Это наименование наверняка может меня вспомнить. Зубные щетки, достоверная первая и возможная вторая, — те меня позабыли. То же и с моей расческой. Какую-то я ведь наверняка имел. Слово БАКЕЛИТ[8]я вспомнить могу. У нас дома в конце войны все расчески были из бакелита.

Может, о вещах, взятых из дому, я позабыл скорее, чем о раздобытых в лагере. Дело, пожалуй, в том, что домашние вещи приехали сюда вместе со мной, они принадлежали мне, я продолжал ими пользоваться. Пока они оставались пригодными и не изживали себя, я обращался с ними как дома. Может, чужие вещи запомнились лучше, потому что мне приходилось их одалживать.

Я хорошо помню металлические расчески. Они появились в лагере одновременно со вшами. Токари и слесари делали их на заводе и дарили женщинам. Изготавливали эти расчески из алюминиевого листа, и зубья получались с зазубринами. Сами расчески, когда их держали в руках или прикасались ими к коже на голове, казались влажными, от них веяло холодом. Пока такой расческой орудовали, она быстро вбирала в себя тепло человеческого тела, потом от нее разило горькой редькой. Запах редьки ладони сохраняли долго после того, как ты откладывал расческу в сторону. Волосы при расчесывании спутывались, приходилось их дергать и рвать. На расческах оставалось больше волос, чем гнид.

Для вычесывания вшей больше подходили четырехугольные роговые гребни с зубьями по обеим сторонам. У деревенских девушек такие были из дому. С одной стороны — редкие зубья, чтобы делить волосы на пряди и делать пробор, с другой — очень частые, пригодные, чтобы вычесывать вшей. Выглядели роговые гребни солидно, и рука ощущала их тяжесть. С ними волосы легко расчесывались и оставались гладкими. Эти гребни у деревенских девушек можно было одолжить.

Вот уже шестьдесят лет я по ночам вспоминаю вещи, связанные с лагерем. Они — вещи из моего ночного чемодана. После возвращения бессонная ночь стала чемоданом из черной кожи. И этот чемодан — у меня в голове. Прошло шестьдесят лет, и я теперь не знаю: мне не спится оттого, что я хочу припомнить эти вещи, или наоборот — я ломаю над ними голову, так как заснуть все равно не могу. Так или иначе, но ночь, хочу заметить, укладывает свой черный чемодан против моей воли. Я против своей воли принужден вспоминать. Но даже если бы я не был принуждаем, а хотел этого сам, я бы предпочел, чтобы мне этого не хотелось.

Время от времени лагерные вещи нападают всем скопом, а не поочередно. Знаю, что для этих вещей, обрушивающихся на меня, главное не мое вспоминание (или не одно лишь мое вспоминание), главное для них — меня мучить. Стоит подумать об иголках с нитками, которые я тогда положил в несессер, и тут же вмешивается полотенце, а я понятия не имею, как оно выглядело. Потом щеточка для ногтей, — неизвестно, была ли она у меня вообще. Потом карманное зеркальце — клал его, не клал… Еще наручные часы — не знаю, куда они подевались, если я, конечно, брал их с собой. Меня разыскивают вещи, не имевшие ко мне никакого отношения. По ночам они хотят меня депортировать, хотят отправить домой, в лагерь. Поскольку наваливаются они скопом, то остаются не только в голове. У меня ноет под ложечкой, боль поднимается к нёбу. Взлетают качели дыхания — и срываются, а мне еще чесать и вычесывать, вычесывать. Такой игольчато-ниточной, зеркально-гребенчато-зубчатой чудо-щеткой — громадной, как чудовище голода. Но вещи не нападали бы, не будь этой вещности голода.

Когда по ночам на меня обрушиваются лагерные вещи и не дают мне дышать, я распахиваю окно и высовываю голову наружу. На небе луна, словно стакан холодного молока, оно промывает мне глаза. И ритм дыхания становится ровным. Я глотаю холодный воздух, пока не оказываюсь за воротами лагеря. Закрываю окно и снова ложусь. Постель, ни о чем не ведая, согревает. Комнатный воздух разглядывает меня, он пахнет мучнистым теплом.

Цемент

Цемента не хватало постоянно. Угля было предостаточно. Доставало и шлакоблоков, и песка, и щебня. Цемент же всегда заканчивался. Он уменьшался сам по себе. Цемента следовало остерегаться. Он мог превратиться в кошмар, мог исчезнуть не только сам по себе, но и в себе самом. Тогда сплошь все становилось цементом, и цемента больше не было.

Бригадир кричал: следить нужно за цементом.

Десятник кричал: экономить нужно цемент.

А когда ветер: нельзя, чтоб разлетался цемент.

А когда дождь или снег: нельзя, чтоб намок цемент.

Мешки для цемента — из бумаги. Бумага — слишком тонкая для мешка, полного цемента. Мешок можно нести одному или вдвоем, прижав к животу или ухватив за четыре конца. Потому что он рвется. Если мешок порвался, цемент уже нельзя экономить. Порвался сухой мешок — половина высыпается на землю. Порвался мокрый — половина пристает к бумаге. Ничего здесь не поделаешь: чем больше цемент экономят, тем больше цемента тратится. Цемент — надувательство, как уличная пыль, туман и дым. Он разлетается в воздухе, расползается по земле, липнет к коже. Повсюду его увидишь, но нигде он в руки не дастся.

Цемент нужно экономить, но когда имеешь дело с цементом, приглядывать следует за собой. Мешок несешь с осторожностью, но цемента становится все меньше. Тебя клеймят как экономического вредителя и фашиста, как саботажника и расхитителя цемента. От крика спотыкаешься и прикидываешься немым. А тачку с раствором нужно выкатить вверх по узкой доске — на подмости к каменщикам. Доска улетает из-под ног, и ты хватаешься за тачку. Можно улететь в небо, потому что пустой желудок поднимается в голову.

Чего добиваются те, кто охраняет цемент, своими подозрениями? У подневольного рабочего нет ничего, кроме фуфайки, то есть ватной одежды, на теле, чемодана и нар — в бараке. Для чего ему красть цемент? Цемент в самом деле уносят — но не как краденое, а как прилипшее дерьмо. Каждый день у тебя слепой голод, но ведь цемент не съешь. Ты мерзнешь или потеешь, а цементом не согреешься и не освежишься. Он возбуждает подозрения, потому что разлетается, бросается врассыпную и приклеивается, потому что он — серый, будто заяц, бархатистый и аморфный — исчезает без всяких причин.

Стройплощадка находилась за лагерем, возле конюшни, где лошадей давно не держали и стояли лишь пустые ясли. Для русских строили шесть домиков, шесть двухквартирных домиков — так нам говорили. В каждом домике — три комнаты. Но мы предполагали, что в каждом поселится минимум пять семей, потому что, когда ходили цыганить, видели бедность и истощенных детей. Девочки в легоньких голубеньких платьицах наголо острижены, как и мальчики. Все ходят строем попарно, держась за руки. Распевая героические песни, месят грязь возле стройки. Впереди и сзади топает грузная немая дама с недовольным взглядом, зад у нее качается, как корабль.

На стройплощадке было восемь бригад. Они копали ямы под фундаменты, подтаскивали шлакоблоки и мешки с цементом, процеживали известковое молоко и мешали бетон, заливали им фундаменты, готовили раствор для каменщиков, подносили его на носилках, подвозили в тачках на подмости да еще штукатурили стены. Все шесть домов строились одновременно: туда-сюда носились рабочие, в суматохе и неразберихе, а дело шло вяло. На подмостях виднелись каменщики, раствор и кирпич, но не видно было, что стены растут. Это самое досадное на стройке: можешь целый день приглядываться, но не увидишь, как стены растут. Потом, через три недели, они, замечаешь, вдруг высокие — должны же они были расти. По ночам, наверное, — сами по себе, как луна. Стены растут непостижимо, так же и цемент пропадает. А тобой помыкают всюду: только начнешь здесь — гонят туда. Затрещинами и пинками. Становишься изнутри отупелым и унылым, а снаружи — льстивым и трусливым. Цемент выедает раны в деснах. Открываешь рот — и губы трескаются, как бумажные мешки для цемента. Помалкиваешь и делаешь что велят.

Выше любой стены вырастает стена недоверия. В тоскливости стройки каждый подозревает каждого, что у того более легкий угол мешка с цементом, что он, щадя себя, эксплуатирует другого. Каждого унизили криком, заморочили цементом, обдурили на стройке. Самое большее, что скажет десятник, когда кто-нибудь умрет: Жалко, очень жалко. И сразу, следом, изменив тон: Внимание!

Надрываешься и слышишь, как выстукивает твое сердце: беречь цемент нужно, глаз за цементом нужен, промокнуть цемент не должен, разлетаться цемент не смеет. А цемент сам себя рассыпает, сам растрачивается, но в отношении нас он жаден беспредельно и ни за что нас не отдаст. Мы и живем как желает цемент. Это он вор, он нас украл, а не мы — его. А кроме того, от цемента становишься злым и цемент сеет недоверие — тем, что рассыпается. Цемент — интриган.

Вечером по дороге домой я, оказавшись спиной к стройплощадке и довольно далеко от цемента, прекрасно понимал, что не мы друг друга обманываем, а нас всех обманывают русские с их цементом. Но на следующий день снова возникало подозрение к этому моему знанию и ко всем. И похожее ощущение было у каждого. Цемент и Ангел голода — сообщники. Голод раздирает поры твоей кожи и заползает в них. Когда он уже внутри, цемент эти поры заклеивает — и ты зацементирован.

Цемент может стать смертельным в цементной банке. Это башня высотою сорок метров, без окон и пустая. Почти пустая, но там можно утонуть. По сравнению с величиной банки остаток цемента в ней невелик, но он лежит открыто и не засыпан в мешки. Мы сгребали его голыми руками и ссыпали в ведра. Цемент был старый, но подвижный и отвратный. Полный жизни, он подстерегал нас, скользил навстречу немо и грозно-серо — быстрей, чем мы успевали отбежать. А еще цемент умеет течь, и стекает побыстрей воды, он и плотнее. Настигнет тебя — захлебнешься.

Я заболел цементом. Неделями мне везде виделся цемент. Ясное небо было разровненным цементом, кучи цемента лежали на небе, прикидываясь облаками, а дождь соединял на земле цементные шнуры, спущенные с неба. Моя жестяная в серых разводах миска тоже была из цемента. И шерсть сторожевых псов, и крысы, которые рылись в отходах за столовкой. Безногие ящерицы-веретеницы ползали между бараков, напялив на себя чулок из цемента. Шелковицы были опутаны гусеничными гнездами, этими воронками из цемента и шелка. Когда солнце пылало, я пытался смахнуть их с глаз, но оказывалось, что смахивать нечего. А вечерами на лагерном плацу сидела на краю колодца птица из цемента. Она рассыпала зудящие трели, птичья песня тоже была цементом. Адвокат Пауль Гаст узнал птицу — жаворонок, такие встречались у нас дома. Я спросил: «У нас они тоже из цемента?» Пауль помедлил, прежде чем ответить: «К нам они прилетают из южных стран».

Про другое я его и не спрашивал, потому что на портретах в служебных помещениях было видно и из репродукторов слышно, что у Сталина скулы и голос — из чугуна, но усы у него все же сплошь из цемента.

В лагере что ни работа — ходишь всегда изгвазданный. Но никакая дрянь так не приставала, как цемент. Цемент неизбежен, как прах земли. Ты даже не видишь, откуда он берется, ведь он всегда уже здесь. Кроме голода лишь тоска по дому — в помыслах человека — столь же стремительна. Она так же похищает человека, и точно так же человек в ней тонет. Мне кажется, одно-единственное в человеческой голове проворнее цемента: это — страх. Только страхом можно объяснить, что я, работая на стройке, еще ранним летом тайно записал на обрывке тонкой коричневой бумаги от цементного мешка:

ВЫСОКО СОЛНЦЕ В ДЫМКЕ,

ЖЕЛТА КУКУРУЗА, И ВРЕМЕНИ НЕТ

Больше я ничего не написал, цемент нужно экономить. В сущности, написать я хотел совсем другое:

Кособоко, невысоко

настороже лунный серп

заходит краснея.

Эти строки после я подарил себе, тихо произнес вглубь своего рта. Они там сразу разлетелись и скрипели на зубах вместе с цементом. Потом я замолчал.

Бумагу тоже нужно экономить. И хорошо прятать. Если тебя поймают с исписанным листком, попадешь в карцер, в бетонный колодец на одиннадцать ступеней ниже земли, такой узкий, что в нем можно только стоять. Он кишит насекомыми и весь провонял экскрементами. Сверху забран железной решеткой.

Вечером на обратном пути, едва волоча ноги, я часто говорил себе: «Цемента становится все меньше, он сам по себе исчезает. Но ведь и я из цемента, и меня тоже становится все меньше. Как же я могу не исчезнуть».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: