Конец означает начало 4 страница

«Правовую основу» для столь невероятной акции, как попытка реабилитации Ежова, «демократы» черпали в том, что его дело представляло собой типично сталинистскую амальгаму: на обвинения в действительных преступлениях были наложены ложные обвинения в шпионаже, подготовке террористического акта против Сталина и т. п. Именно обвинения такого рода фигурировали в опубликованных извлечениях из 12 томов следственного дела Ежова, каждый из которых составлял сотни страниц. При этом замалчивался тот факт, что, даже если исключить из приговора эпизоды, связанные со шпионажем и террором, то в нём останутся обвинения в действительно совершённых Ежовым преступлениях, которые многократно тянут на высшую меру наказания. Достаточно упомянуть о содержавшихся в этом приговоре фактах относительно фабрикации Ежовым «в авантюристически-карьеристских целях» дела о его ртутном отравлении.

На процессе по делу «право-троцкистского блока» бывший секретарь Ягоды Буланов показал, что заговорщики опрыскали ядом кабинет Ежова. Группа авторитетных медиков, привлечённая в качестве экспертов, заявила, что на основе анализа мебели и воздуха в кабинете Ежова, «а равно и анализов его (Ежова) мочи» она пришла к выводу: в результате ртутного отравления здоровью Ежова «был причинён значительный ущерб и, если бы данное преступление не было своевременно вскрыто, то жизни товарища Н. И. Ежова угрожала непосредственная опасность»[164]. На суде над Ежовым было доказано, что этот «террористический акт» был сфальсифицирован по указанию самого Ежова. Как писал в заявлении от 11 апреля 1939 года, приложенном к делу Ежова, его бывший заместитель Фриновский, «мысль о покушении на его жизнь Ежов подал сам: стал твердить, что его отравили в кабинете, и внушил следствию добиваться соответствующих показаний, что и было сделано с использованием Лефортовской тюрьмы и избиений»[165].

В показаниях Фриновского и других сотрудников НКВД, «изобличавших», как значилось в приговоре Ежову, последнего в совершённых им преступлениях, указывалось на активное и инициативное участие Ежова в фальсификации множества одиночных и групповых дел. Причём, как это ни поразительно, некоторые арестованные в числе таких дел называли следствие по делу Тухачевского и других высших военачальников. На допросе 16 апреля 1939 года бывший начальник У НКВД по Московской области Радзивиловский показал: «Фриновский сказал мне о том, что первоочередная задача, в выполнении которой, видимо, и мне придётся принять участие, – это развернуть картину о большом и глубоком заговоре в Красной Армии. Из того, что мне тогда говорил Фриновский, я ясно понял, что речь идёт о подготовке раздутого военного заговора в стране, с раскрытием которого была бы ясна огромная роль и заслуга Ежова и Фриновского перед лицом ЦК. Как известно, это им удалось»[166].

Радзивиловский сообщил, что, конкретизируя это указание Фриновского, сам Ежов дал ему поручение немедленно приступить к допросу арестованного бывшего начальника ПВО РККА Медведева и «добиться от него показаний с самым широким кругом участников о существовании военного заговора в РККА. При этом Ежов дал мне прямое указание применить к Медведеву методы физического воздействия, не стесняясь в их выборе... Медведев был арестован по распоряжению Ежова без каких-либо компрометирующих материалов, с расчётом начать от него раздувание дела о военном заговоре в РККА»[167].

Как рассказал на допросе в 1938 году (за несколько месяцев до ареста Ежова) бывший начальник охраны НКВД Дагин, участникам будущего процесса по делу Тухачевского устраивали очные ставки, на которых присутствовали члены Политбюро. Об этих очных ставках «заранее предупреждали всех следователей, которые не переставали «накачивать» арестованных вплоть до самого момента очной ставки. Больше всех волновался всегда Ежов, он вызывал к себе следователей, выяснял, не сдадут ли арестованные на очной ставке, интересовался не существом самого дела, а только тем, чтобы следствие не ударило лицом в грязь в присутствии членов Политбюро, а арестованные не отказались бы от своих показаний»[168].

В уже упоминавшемся заявлении Фриновского на имя Берии от 12 апреля 1939 года подробно раскрывался механизм получения фальсифицированных показаний и роль Ежова в создании этого механизма. Фриновский писал, что следственный аппарат НКВД был разделён на «следователей-колольщиков», просто «колольщиков» и рядовых следователей. «Следователи-колольщики»... бесконтрольно избивали арестованных, в короткий срок добивались от них «показаний» и умели грамотно, красочно составлять протоколы допросов... При таких методах следствия арестованным подсказывались фамилии и факты. Таким образом, показания давали следователи, а не подследственные. Такие методы Ежов поощрял».

Фриновский сообщал также, что Ежов сознательно проводил неприкрытую линию на фальсификацию материалов следствия о подготовке против него террористических актов. Дело дошло до того, что «угодливые следователи из числа «колольщиков» постоянно добивались «признания» арестованных о мнимой подготовке террористических актов против Ежова»[169].

Бывший ответственный работник НКВД Постель 11 декабря 1939 года заявил на допросе, что большинство арестованных из числа поляков отказывались давать требуемые от них показания. «Тогда было указано, что нарком Ежов дал санкцию избивать арестованных, не стесняясь, и добиваться их показаний... Избиения эти происходили на глазах бывшего наркома Ежова, его заместителя Фриновского, которые часто по ночам посещали Лефортовскую тюрьму и обходили следственные комнаты»[170].

Продолжение террористической практики НКВД вызвало ряд обращений в руководящие органы со стороны людей, находившихся на свободе. В конце 1939 года Жданов получил анонимное заявление, из содержания которого можно составить представление, что оно было написано работниками прокуратуры. В нём говорилось, что постановление ЦК и СНК от 17 ноября 1938 года обязывало органы прокуратуры и НКВД исправить грубые нарушения законов и освободить невинных людей. Между тем такие люди – «не единицы, а десятки и сотни тысяч людей сидят в лагерях и недоумевают, за что они были арестованы, по какому праву издевались над ними, применяя средневековые пытки. Берия продолжает линию Ежова». На этом письме Жданов наложил резолюцию «В архив». В партийных и государственных архивах хранится немало аналогичных писем с такой же судьбой.


X
«Разбольшевичивание» партии

Всё более концентрируя власть и полностью отойдя от ленинских принципов руководства партии, в конце 30‑х – начале 40‑х годов Сталин счёл возможным отказаться от регулярных заседаний Политбюро и стал передоверять решение многих политических вопросов своим ближайшим сатрапам. В феврале 1941 года он заявил на Политбюро: «Вот мы в ЦК уже 4-5 месяцев не собирали Политбюро. Все вопросы подготовляют Жданов, Маленков и др. в порядке отдельных совещаний со знающими товарищами, и дело руководства от этого не ухудшилось, а улучшилось»[171].

С неугодными членами ЦК Сталин расправлялся в предвоенные годы иным способом, чем в годы большого террора. После 1938 года аресты и кровавые расправы затронули лишь нескольких членов и кандидатов в члены ЦК. Значительно большее их число было подвергнуто публичной дискредитации и наказаниям в форме организационных мер. На XVIII конференции ВКП(б) в феврале 1941 г. была принята необычная резолюция «Об обновлении центральных органов ВКП(б)», состоящая из девяти пунктов. В ней сообщалось о многочисленных перемещениях вверх и вниз в высшей партийной иерархии, а также делались «предупреждения» ряду работников, оставленных на своих постах. Четверо членов ЦК были исключены, а двое – переведены в кандидаты. 15 кандидатов в члены ЦК были исключены из состава Центрального Комитета, как «не обеспечившие выполнения своих обязанностей». Шести наркомам, «работавшим плохо», было указано, что, «если они не исправятся, не будут выполнять поручения партии и правительства, то будут выведены из руководства органов партии и сняты с работы»[172]. Освободившиеся места в ЦК заняли в основном военные – Г. К. Жуков, А. И. Запорожец, И. В. Тюленев, М. П. Кирпонос, И. С. Юмашев, И. Р. Апанасенко и др.

В предвоенные годы Сталин форсировал массовый приём в партию. Только в 1939 году кандидатами в члены ВКП(б) было принято более миллиона человек[173] (к началу 1937 года в партии состояло около 2 млн членов и кандидатов). Таким образом окончательно завершился процесс превращения партии из ленинской в сталинскую.

Много нелестных слов о нравственных качествах «новобранцев» конца 30‑х годов содержится в дневниках В. И. Вернадского. Так, в 1941 году он сделал следующие записи: «26. IV. Идёт развал – все воры в партии и только думают, как бы больше зарабатывать... 17.V. Ослабление умственное – Коммунистического центра. Нелепые действия властей. Мошенники и воры пролезли в партию». Процессы коррумпирования значительной части коммунистов, резкое снижение интеллектуального и морального уровня партии Вернадский связывал с её «обезлюдением» в результате массовых репрессий, обрушившихся на её лучшую часть. В этих встречных процессах он видел главную причину неудач власти, с одной стороны, и коренного изменения партийной идеологии – с другой.

Конечно, Вернадский не был по своим убеждениям коммунистом-ленинцем. Но, будучи умнее и честнее современных «демократов», не видящих существенной разницы между ленинизмом и сталинизмом, он отмечал глубочайшую пропасть, отделявшую Ленина от Сталина, ленинскую партию – от сталинской. 12 июня 1941 года он оставил в дневнике примечательную запись: «Многое было бы иначе, если бы его (Ленина) жизнь не была насильственно прервана*... 17 лет, прошедшие после его смерти, не дали развиться многому, что он мог бы дать»[174].

Естественно, что «новобранцев 1937 года», дорвавшихся до власти и привилегий, такого рода мысли не посещали. Чувствуя себя всецело обязанными Сталину за свой стремительно поднявшийся социальный статус и сопряжённые с ним материальные блага, они испытывали по отношению к нему искренние чувства сервилизма и подобострастия. Такого рода настроения преобладали не только в среде партийно-государственного аппарата, но и среди приближенных к вождю деятелей творческой интеллигенции. «Я был членом Комитета по Сталинским премиям, – рассказывал в начале 90‑х годов композитор Т. Хренников. – Мы все входили к нему, как к богу. Он был для меня абсолютным богом. Наверное, и тогда были люди, которые думали иначе, но я таких не знал... Когда Сталин умер, все думали, что пришёл конец мира»[175]. В приведённом высказывании обращает на себя внимание дважды повторенное слово «все». Если Хренников говорил о «всех» членах Комитета по Сталинским премиям или «всех», «входивших к Сталину», то его слова, несомненно, отражают жизненную реальность, подтверждаемую и другими воспоминаниями членов этого узкого клана. Если же под «всеми» он имел в виду более широкие слои, то его слова отражают только крайнюю оторванность этого клана от народа, жившего совсем другими настроениями.

В. И. Вернадский в своих дневниках 1939-1941 годов неоднократно отмечал всё большее расхождение ножниц между реальностью и официальным «благополучием», вызывающее резкое недовольство в народе:

«1940 г. 8. I. Я думаю, что происходит большое скрытое брожение мысли в связи с резким противоречием между реальностью и официальным изложением положения.

12. 1. Полный хаос, и видишь, что легко может быть паника со всеми её последствиями... Недовольство растёт – и оно может быть грозным... Наряду с этим, как в насмешку, идёт пропаганда о «счастливой» у нас жизни.

10. IX. Получается впечатление чрезвычайно растущего недовольства властями... Попытки усилить дисциплину связаны с пониманием того, что реальность не отвечает тому «счастью», о котором кричат официальные лакеи. Всюду фальшь.

1941. 17. V. Грозный рост недовольства, всё растущий. «Любовь» к Сталину есть фикция, которой никто не верит».

Осмысливая содержание отчётов о XVIII конференции ВКП(б), Вернадский писал 20 февраля 1941 года: «Газеты переполнены бездарной болтовней... Ни одной живой речи. Поражает убогость и отсутствие живой мысли и одарённости выступающих большевиков. Сильно пала их умственная сила. Собрались чиновники, боящиеся сказать правду. Показывает, мне кажется, большое понижение их умственного и нравственного уровня по сравнению с реальной силой нации»[176].

Невозможность сказать правду о фактах и явлениях, буквально бьющих в глаза, мучительно переживалась лучшими советскими писателями. Как сообщал в НКВД «источник», в 1940 году М. М. Зощенко говорил: «Я совсем не знаю, о чём должен и могу писать, напишешь резко – не пропустят, а написать просто – мне трудно. Я вижу сплошные неполадки вокруг... Рабочие и служащие не заинтересованы в своей работе, да и не могут быть заинтересованы, так как для этого им должны платить деньги, на которые они могли бы существовать, а не прикреплять их к работе... Вообще впечатление такое, точно мозг всех учреждений распался, так как большинство хороших руководящих работников изъято, а новых нет»[177].

Отмеченные великим советским учёным и выдающимся советским писателем противоречия между неприглядной реальностью, которую люди повседневно ощущали в своей жизни, и ложью официальной пропаганды, пристально исследовал Троцкий. Он утверждал, что режим бонапартистской бюрократии, утвердившийся в СССР, «преступен не только тем, что создаёт возрастающее неравенство во всех областях жизни, но и тем, что принижает интеллектуальную деятельность страны до уровня разнузданных болванов ГПУ»[178]

Считая ложь определяющей чертой идеологии и пропаганды сталинской бюрократии, Троцкий в одной из своих последних статей «Сталинцы за работой» отмечал «навязанность» этой лжи правящей касте её объективным положением. Она «вынуждена систематически лгать, носить маску и приписывать своим критикам и противникам мотивы, прямо противоположные тем, которые движут ими. Всякого, кто выступает в защиту трудящихся против олигархии, Кремль немедленно клеймит как сторонника реставрации капитализма. Эта стандартная ложь не случайна: она вытекает из объективного положения касты, которая воплощает реакцию, клянясь революцией»[179].

С этих же позиций Троцкий доказывал неспособность сталинской олигархии оправдывать свою диктатуру и свои растущие привилегии какими бы то ни было разумными и убедительными доводами. Абсолютизм Сталина идеологически опирается не на традиционную власть «божьей милостью» и не на «священную» и «неприкосновенную» частную собственность, а на идею коммунистического равенства. Правда, сталинцы относят это равенство в дальнее и неопределённое будущее, но они не могут в своё оправдание ссылаться на «переходный» характер своего режима, поскольку главный социальный вопрос в СССР состоит не в том, почему равенство не осуществлено полностью, а в том, почему неравенство непрерывно растёт. Всем этим объясняется и удушливая тирания, всеобщее рабство перед «вождём» и всеобщее лицемерие... гигантская роль ГПУ как инструмента тоталитарного господства»[180].

Троцкий подчёркивал, что «наши разногласия с руководством так называемой Коммунистической партии СССР давно перестали носить теоретический характер. Дело вовсе не идёт ныне о «марксистско-ленинской линии». Мы обвиняем правящий слой в том, что он превратился в новую аристократию, душит и грабит народные массы. Бюрократия отвечает нам обвинениями в том, что мы являемся агентами Гитлера (так было вчера) или агентами Чемберлена и Воллстрит (так гласит обвинение сегодня). Всё это мало похоже на теоретические разногласия внутри марксизма»[181].

Хотя марксизм (большевизм, коммунизм) формально оставался в СССР государственной и единственной идеологической доктриной, даже в среде коммунистов марксистские идеи, разительно противоречащие утвердившемуся в стране тоталитарному режиму, всё реже воспринимались как нечто жизненное и актуальное. Отсюда шла и девальвация самих понятий «идейность», «идейный», в 20-е годы воспринимавшихся в народе и среди честной беспартийной интеллигенции как высшая нравственная ценность. «Я очень редко вижу идейных коммунистов, – записывал 3 января 1939 года в своём дневнике Вернадский. – Элементы идеи и веры, живого творчества исчезают. Идейные коммунисты вымирают. Толпа по существу к коммунизму безразлична»[182].

«Разбольшевичивание» партии и страны с удовлетворением отмечали вожди фашизма. «Большевизм постепенно отбрасывает то, что в нём есть большевистского», – записывал в дневнике 16 августа 1940 года Геббельс[183]. «В данный момент интернационализм отошел для России на задний план», – говорил Гитлер в речи на секретном совещании военных чинов вермахта[184].

Конечно, в предвоенные и военные годы в ряды партии вступало немало честных, самоотверженных и мужественных людей, отнюдь не видящих в этом поступке путь к карьере и преуспеванию. Но их выбором руководили, как правило, не собственно коммунистические мотивы. «Покорность всеохватному партийнодержавию, – вспоминал Л. Копелев, – не только оскопляла мысли и души верноподданных партийцев, но, в конечном итоге, вела к исчезновению самой партии. Остатки её живых сил были разгромлены уже к 1938-1939 гг. Основы её идеологии разрушались на протяжении всех последующих лет. Когда в годы войны вступали в партию мои друзья, товарищи и я, для нас это было эмоциональным, патриотическим порывом. И менее всего партийным, идейным выбором. Почти никто из нас не думал уже о программе, об идеалах, о принципах марксизма. И нас не потрясало, не огорчало то, что вместо «Интернационала» зазвучал новый державный гимн – бездарное подражание церковным хоралам. Девиз «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» был заменён заклинанием «Смерть немецким оккупантам!». Коминтерн, КИМ, МОПР распустили также легко и просто, как до этого ликвидировали общество бывших политкаторжан, союз эсперантистов, республику немцев Поволжья»[185].

Однако идеология зрелой сталинщины и характерные для неё великодержавные амбиции не так легко внедрялись в сознание множества рядовых людей. «И проникли они в душу не слишком глубоко, не укоренялись, а позднее легко отпадали мертвой шелухой. Им противодействовали не забытые юношеские представления о равенстве всех народов – представления столь же обдуманные, осознанные, сколь и непосредственные – укоренённые в подсознании, в мировоззрении»[186].


XI
Прогерманская пропаганда

Немедленно после заключения советско-германского пакта из советской прессы исчезли разоблачения фашизма (и даже сам этот термин), описание гитлеровских зверств и бесчинств в оккупированных странах. О событиях на фронте публиковались преимущественно немецкие сводки, нередко печатавшиеся целиком.

Вспоминая об уродливых формах, которые приобрела пропаганда новоявленной советско-германской дружбы, Венер писал: «Всякий, имевший глаза, чтобы видеть, мог заметить в период расцвета немецко-русского пакта признаки не только внутреннего родства тоталитарных методов, но и фундаментального безумия многих русских коммунистических пропагандистов. Русская функционерка Самойлович, имевшая возможность посетить польские области (оккупированные Красной Армией. – В. Р.), рассказывала мне, что немецкие солдаты с завистью смотрели на звезды советских солдат и что красноармейцы целого полка (?) доложили на поверке, что они отдали свои пуговицы и звезды на память немецким солдатам, которые их об этом просили. Из таких эпизодов, истинность которых невозможно было проверить, делался вывод, что немецко-советская «дружба» должна привести к смягчению положения внутри Германии и что прорусские симпатии среди немецкого населения смогут стать препятствием на пути возможных восточных планов Гитлера»[187].

В советской печати стали появляться образчики фашистской «социалистической» демагогии, типа изречения Муссолини: «Народы-пролетарии поднимаются против народов богатых и исторически нисходящих»[188].

Прекратилась демонстрация антифашистских фильмов. Главное управление по контролю за репертуаром и зрелищами Комитета по делам искусств запретило 4200 произведений, в которых были обнаружены антифашистские мотивы. В Московской библиотеке иностранной литературы были изъяты из свободного доступа все зарубежные газеты антифашистской направленности, зато в открытом хранении появились нацистские издания.

Коренной переориентации подверглось советское искусство. Началась работа над фильмами антипольской направленности «Богдан Хмельницкий» и «Минин и Пожарский». В фильме «Суворов», сценарий которого был предварительно просмотрен Сталиным, выдвигались на передний план идеи вражды между Россией и Францией. Эйзенштейну было предложено поставить в Большом театре оперу Вагнера «Валькирия», которую особенно любил Гитлер[189].

Постановлением Секретариата ЦК ВКП(б) от 14 сентября 1940 года были запрещены к постановке в театрах пьесы «Начистоту» Глебова, «Домик» Катаева, «Когда я один» Козакова как идеологически вредные и антихудожественные. Постановлением Политбюро от 18 сентября запрещалась постановка пьесы Леонова «Метель» как идеологически враждебная, являющаяся злостной клеветой на советскую действительность[190].

За резкую критику фашизма были изъяты книги С. Вишнёва «Как вооружились фашистские поджигатели войны» (1939), Н. Корнева «Третья империя в лицах» (1937) и даже Э. Тельмана «Боевые статьи и речи» (1935), так как «в книге немецкие фашисты и Гитлер характеризуются как террористы и бандиты»[191].

В тех произведениях о современности, которые всё же допускались в печать, делались существенные изъятия либо исправления. Как вспоминал Эренбург, «первую часть «Падения Парижа» разрешили, но придётся пойти на купюры. Хотя речь шла о Париже 1935-1937 годов, и немцев там не было, надо было убрать слово «фашизм». В тексте описывалась парижская демонстрация, цензор хотел, чтобы вместо возгласа «Долой фашистов!» – я поставил «Долой реакционеров»[192].

Писатели, для которых антифашистские взгляды были чем-то кровным и близким, мучительно переживали невозможность правдиво писать о бушующей рядом с СССР войне и о гитлеровском «новом порядке». В. Вишневский в декабре 1940 года записывал в дневнике: «Ненависть к прусской казарме, к фашизму, к «новому порядку» – у нас в крови... Мы пишем в условиях военных ограничений, видимых и невидимых. Хотелось бы говорить о враге, подымать ярость против того, что творится в распятой Европе. Надо пока молчать»[193].

Существенные изменения вносились в советскую историографию. «Вместо обычных дотоле нападок на роковое воздействие, которое Германия оказывала на царскую Россию, теперь стали появляться материалы о благотворном воздействии германского духа на культурное развитие русского народа, – вспоминал внимательно следивший в те годы за изменениями в идеологической жизни СССР советник германского посольства в Москве Г. Хильгер. – Известный историк Тарле, который с 1933 г. постоянно, желчно и ядовито выступал против Германии, поспешил раньше других открыть, что немцы издавна играли в России положительную роль. Бисмарк и его политика, благодаря публикации русского перевода его «Мыслей и воспоминаний», теперь тоже должны были стать достоянием русского народа»[194].

В очередное переписывание истории включился Сталин, который при этом не гнушался даже критикой классиков марксизма. В 1941 году он опубликовал свою работу «О статье Энгельса «Внешняя политика русского царизма», написанную им ещё в 1934 году. Здесь Сталин резко критиковал Энгельса за то, что тот якобы упустил «роль Англии, как фактор грядущей (первой) мировой войны» и переоценивал роль завоевательных стремлений русского царизма в развязывании этой войны, а также переоценивал роль царской власти, как «последней твердыни общеевропейской реакции» (слова Энгельса. – В. Р.). Более того, Сталин утверждал, что из этих положений Энгельса вытекало: «Война, скажем, буржуазной Германии с царской Россией является не империалистической, не грабительской, не антинародной, а войной освободительной или почти освободительной»[195].

Вмешательство Сталина в переписывание истории выразилось и в серьёзной редакторской правке, которой он подверг вводную статью известного советского историка А. С. Ерусалимского к книге Бисмарка «Мысли и воспоминания». В тексте и на полях рукописи этой статьи, которую Ерусалимскому поручил написать лично Молотов, Сталиным были сделаны многочисленные замечания и исправления. Осенью 1940 года Сталин вызвал Ерусалимского и в беседе с ним коснулся, в частности, концовки статьи, в которой «Бисмарк, не раз высказывавшийся против войны с Россией, боявшийся её пространств и повторения участи шведского короля и императора Наполеона», как бы призывался в советчики Гитлеру. Сталин сократил размер этих косвенных предупреждений и предложил оставить весь «русский сюжет» лишь при условии переноса его в середину статьи. Молотов, присутствовавший при этой беседе, был явно удивлён этими соображениями Сталина, но не произнёс ни слова. Ерусалимский же попытался робко возразить, указывая на актуальность этих положений статьи. Сталин на это ответил: «А зачем вы их (гитлеровцев. – В. Р.) пугаете. Пусть попробуют (напасть на СССР)»[196] (об этой беседе рассказал историк Гефтер со слов Ерусалимского).

Несмотря на нагнетание прогерманских настроений в пропаганде, среди населения сохранилось недоумение по поводу её новой направленности, с которым приходилось постоянно сталкиваться агитаторам, лекторам и пропагандистам, которым задавались «трудные» вопросы. Да и сами идеологические работники, непосредственно имевшие дело с населением, ощущали фальшь того, о чём они были обязаны говорить в своих выступлениях. По этому поводу поступали их запросы на имя секретарей ЦК. В одном из таких писем агитатор прямо утверждал, что приходится «отвечать (вернее, лгать) рабочим и колхозникам»[197].

Резкие донесения поступали в ПУР (Политуправление Красной Армии) от армейских политработников. Один из них выражал недовольство тем, что «агитацию и пропаганду против фашизма нельзя проводить, так как наше правительство не видит никаких разногласий с фашизмом». Другой растерянно писал, что «сейчас вообще не знаешь, что писать и как писать, нас раньше воспитывали в антифашистском духе, а теперь наоборот». «Если внимательно присмотреться, то Германия, оказывается, околпачила всех, – не скрывая своего протеста против официальной внешней политики, писал автор ещё одного письма. – Германия теперь будет прибирать к рукам малые страны, а договор о ненападении будет лежать и ничего нельзя будет сделать»[198].

Идеологические органы прилагали немало усилий для «пресечения» подобных настроений. Даже германское посольство в Москве, тщательно следившее за характером идеологической обработки советского населения, знало, как впоследствии вспоминал Хильгер, что «проводились закрытые собрания, на которых партийных функционеров и «актив» учили, какими аргументами они должны убеждать сомневающихся»[199].

В результате всего этого идеологическое сознание советских людей, их реакция на международные события представляли весьма пёструю картину. Историк М. Я. Гефтер, бывший в предвоенные годы студентом, вспоминал о настроениях своей среды: «Союз с Гитлером был всё более невыносимым для нас, а мужество и единство англичан восхищали и удивляли»[200].

Были, однако, распространены и прямо противоположные настроения. Р. Б. Лерт, работавшая в 1940 году журналисткой, вспоминала, что известие о падении Парижа застигло её в подмосковном санатории для партийного актива. Там она услышала, как обменялись мнениями по поводу этого события два секретаря подмосковных райкомов. Один из них с восторгом сказал: «Ты смотри, до чего здорово немцы идут. Сила, а?» Второй ответил ему: «Да, молодцы, ничего не скажешь!»

«Я повернулась к моим соседям, – рассказывала Лерт, – и спросила их: чему они радуются? Тому, что немецкие фашисты оскверняют город, который был колыбелью всех революций?.. Тому, что могут теперь рубить головы не только немецким, но и французским рабочим? Собеседники простодушно удивились моему взрыву и начали доказывать – словами, явно услышанными недавно от докладчика, – что эта война империалистическая с обеих сторон... что англо-французский империализм... французская компартия не поддерживает своё правительство...»[201].

Официальная прогерманская пропаганда воскрешала в определённых кругах самые тёмные, обскурантистские настроения. Эренбург, отражая реакцию разных людей на его роман «Падение Парижа», писал: «Были и такие писатели, журналисты, которые считали, что я рассуждаю не как советский гражданин – слишком долго жил во Франции, привязался к ней, рисуя гитлеровцев, «сгущаю краски». Однажды я услышал даже такие слова (в то время диковинные): «Людям некоторой национальности не нравится наша внешняя политика. Это понятно. Но пускай они приберегут свои чувства для домашних...» Меня это поразило. Я ещё не знал, что нам предстоит»[202].


Часть II
Мир в войне

I
Раздел Польши

Первого сентября 1939 г. фашистская Германия напала на Польшу, наглядно показав, что советско-германский пакт не способствовал укреплению мира. И хотя заключение пакта происходило в обстановке эйфории*, любому сколько-нибудь проницательному политику было ясно, что спустя несколько дней после его подписания последует вторжение Гитлера в Польшу.

Сам Гитлер надеялся, что перед лицом совместных военных действий Германии и СССР против Польши Англия и Франция откажутся от гарантий, данных ими Польше в апреле 1939 года. Однако правительство Англии, надеясь удержать Гитлера от нападения на Польшу, уже 25 августа подписало договор о взаимной помощи с Польшей, который придал гарантиям, данным ею Польше, форму военного союза, обязательства взаимной военной помощи в случае агрессии против любого из этих государств[203].


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: