Правительство 4-го сентября. Коммуна. Третья республика

4-е сентября, как и следовало ожидать, поставило у власти французских евреев: Гамбетту, Симона, Пикара, Маньена, к которым, если верить Бисмарку, слывущему обыкновенно за хорошо осведомленного, надо прибавить Жюля Фавра. Гендле, секретарь Жюля Фавра, был еврей. Камиль Сэ, главный секретарь министерства внутренних дел, еврей.

Книга Буша: «Граф Бисмарк и его свита во время войны с Францией», ясно высказывается по этому поводу. 10-го февраля, говоря о Струсберге, министр выражается так: «почти все члены или, по крайне мере, многие члены временного правительства — евреи: Симон, Кремье, Маньен и Пикар, которого не считали евреем и по всей вероятности Гамбетта, судя по типу его лица; я даже подозреваю в этом Жюля Фавра».

Мы не знаем, до какой степени этот факт верен по отношению к Жюлю Фавру, во всяком случае он не имеет ничего невероятного для Пикара. Один Пикар фигурирует между депутатами от почетных евреев в 1806 г. В числе евреев, принятых в 1882 г. в политехническую школу, «Израильские архивы» упоминают Пикара Бернгейма, сына издателя анти французского учебника Поля Бера. Известно, какую роль играл в Тунисском деле еврей Вейль Пикар.

Анри Рошфор неправ, утверждая, что двоюродный брат Эрнеста Пикара был обязан своим избавлением от небольшой неприятности расчету Наполеона III. Этот последний был гораздо выше подобных мелочей, а случилось это, благодаря энергичному вмешательству Фульда и еврейства.[121]

Положение было очень просто. Французская нация попеременно одерживала блестящие победы и терпела ужасные поражения; она пережила Толбиак, Бувин, Мариньян, Рокруа, Денен, Фонтенуа, Аустерлиц, Иену, Сольферино и Креси, Азинкур, Пуатье, Павию, Росбах, Ватерлоо; ей оставалось делать то, что она всегда делала при аналогичных обстоятельствах, подписать мир, залечить свои раны и сказать: «в другой раз я буду счастливее».

Бисмарк, рассуждавший по всем правилам здравого смысла, так и понимал вещи, как он объявлял неоднократно, и между прочим, реймскому мэру г. Верле;[122] он рассчитывал подписать мир в Реймсе, после чего все разошлись бы по домам, — один с длинным носом, другие — увенчанные лаврами, — как водится от начала мира.

Двух миллиардов было слишком недостаточно для евреев, тащивших за собою целую толпу голодных, которым была обещана добыча от Франции.

Тогда произошло событие, которое будет считаться самым странным фактом XIX столетия, можно даже сказать, всех веков. Один господин, родители которого остались итальянцами, а сам он едва был французом, потому что избрал французскую национальность в последнюю минуту, в полной уверенности, что его недуг избавит его от всякой службы, вдвойне чужой, так как он был еврей, и во всяком случае представлявший только тех 12000 избирателей, которые его назначили, явился и сказал:

«Моя честь до того щекотлива, а мое мужество такого редкого достоинства, что я не могу согласиться, чтобы заключили мир и моей личной властью хочу продолжать войну во что бы то ни стало».

У народов, стоящих на самой низшей ступени цивилизации, вроде Кафров и Бушменов, в важных случаях бывает подобие племенного совещания; у собравшегося племени спрашивают: «согласны ли вы взяться за луки, стрелы, томагавки?»

Длинноволосые короли советовались со своими вассалами, Карл Великий совещался с пэрами; при старом порядке вещей в критических случаях созывались генеральные штаты. Идя по пути прогресса, как говорят, мы ухитрились отступить назад дальше Кафров. В течение пяти месяцев генуэзский пройдоха посылал людей, чтобы они себе ломали руки и ноги, между тем как он курил великолепные сигары, — и никто не осмеливался протестовать.

Правда, что Гамбетта сказал остроту, с тем грубоватым, свойственным евреям остроумием, которое тем не менее метко попадает в цель.

«Так как я вас всех считаю за болванов, сказал он французскому народу, то из тридцати восьми миллионов французских граждан я выберу баденца в секретари правительства национальной защиты».

Равным образом, ни один француз не был сочтен достойным, даже для спасения своего отечества, хранить тайну тех телеграфических сообщений, которые имели такое значение в то время; для этого избрали человека, родившегося в Лисабоне; по словам Ваперо, его родители были бельгийцы.

Если история впоследствии захочет отыскать след одного их тех, которые играли главную роль в правительстве, ради риторической красы названном правительством национальной защиты, ей стоит заглянуть в каталог Соломона под рубрикой: «Иностранные скульпторы и граверы на медалях и драгоценных камнях», и она прочтет там: Штенакер (Франциск-Фридрих), род. в Лиссабоне.

Действительно, в течение этого периода было два еврейских властителя: Тайкун и Микадо. Один из них, Гамбетта, занимался финансовыми делами израиля, делал займы, устраивал сделки, раздавал евреям места, на которых они, как Эскирос в Марсели, могли быстро обогащаться; другой заботился об общих интересах племени и о евреях других стран.

При освобождении алжирских евреев ясно обрисовался еврейский характер, неумолимо равнодушный ко всему, что не принадлежит к еврейской семье. Об этом вопросе мы будем подробно говорить в IV книге.

Но вот еще более поразительное явление, указывающее на упадок французского духа. Ни одному из тех офицеров, которые должны были идти на смерть, чтобы доставить удовольствие евреям, не пришло в голову войти к этому старому негодяю, схватить его за шиворот в его легендарном халате с желтыми разводами, который он надевал, когда обращался с речью к войскам с высоты своего балкона, и сказать ему:

«Негодный старик, мы покинули общего Отца всех правоверных для того, чтобы исполнить наш долг во Франции, мы пожертвовали всеми нашими привязанностями и воспоминаниями, мы повинуемся всяким негодяям, которые слонялись во всем ресторанам и притонам, которые вышли из помойной ямы, разным Спюллерам, преступникам-рецидивистам, вроде Бордона, подозрительным полякам, вроде де Серра, а ты только о том и думаешь, чтобы лишить нас того остатка сил, который у нас сохранился, заставляя нас освобождать каких-то отвратительных торговцев финиками и гаремными шариками!»

Когда Гамбетта и Кремье сделали свое дело, тогда Жюль Симон явился в Бордо и объявил, что пора поставить на сцену большую пьесу с пятью миллиардами, для которой заем Моргана был простым поднятием занавеса.

Уверяли, что никогда не станет известно, о чем шла речь во время этого свиданья в Бордо; но судя по фактам, не трудно угадать, каков был предмет разговора. Это способ Тита Ливия.

«Брат, сказал верно Жюль Симон, уж ты со своими друзьями насытился, уступи место немецким евреям, которые нетерпеливо ожидают своей доли добычи; ты вернешься опять с новой выдумкой; своим неукротимым мужеством ты чудесно олицетворял войну во что бы то ни стало, а теперь, при твоих организаторских способностях и географических познаниях, будем олицетворять надежду на возмездие».

Заметьте, что в этих совещаниях, где решается судьба Франции, — природный француз, сын французов, пахавших землю и создавших отечество, ни под каким видом не принимает участия. Весь разговор происходит между двумя евреями иностранцами; один из них итальянец, происходит от немцев, называвшихся Гамберле, другой швейцарец называется Швейцер, по первому имени, по метрическому же свидетельству — Сюис, а литературным именем — Симон.[123] Ни тот, ни другой не получали особых полномочий для того, чтобы управлять.

Воображение охотно рисует себе, как истинные представители страны, которая платит налоги, сражается и умирает, ожидают в прихожей окончания этого израильского свидания.

— Три моих сына пали за родину, говорит старик, убеленный сединами, должен ли я пожертвовать последним? Я готов.

— Не надо ли ухаживать за раненными или оспенными? спрашивает сестра милосердия; я жду ваших приказаний, моля за вас Бога.

— Покорно благодарю, говорит Ж. Симон, которого изучение философии сделало вежливым; молитва никогда зла не сделает.

— Бог! Что? Разве есть Бог? — восклицает Гамбетта и бросается к двери тем плавным и извилистым движением танцора, которое доставило ему первые успехи в Бюлье. Теперь я удаляюсь, но я вернусь. А ты ханжа, берегись; я тебе задам конгрегаций! не нужно их больше. Есть иезуиты, доминиканцы, братья, которые подбирали умирающих под градом гранат, пока я себе обжигал голени на огне; я велю их всех выгнать из их келий; чтобы лучше показать мое презрение, чтобы лучше обесчестить армию, я заставлю офицеров в полной парадной форме выбрасывать за шиворот монахов и стариков... А затем мое почтение, честная компания! да здравствует вино, да здравствуют веселые женщины! теперь в путь в Сан-Себастиан!..

Во всех видах еврей таким образом служил Бисмарку. Прусский шпион в Меце был коммерсант по имени Мейер — еще один! Будучи открыт французскими солдатами, которые все сломали в его лавке, он повесился. Германия без труда нашла другого, чтобы его заменить. «Замечено, — говорит газета «Nord» от 19 августа 1870 г., — что большинство прусских шпионов, схваченных в Эльзасе, были евреи. Никто не мог бы с большим успехом заниматься этим низким ремеслом, как дети того падшего племени, которое имело несчастие произвести Иуду, самый законченный тип коварства и измены». По словам «Journal de Rouen», Ренье был не более, «как прусский еврей, для случая прикрывшийся французским именем».

«Illustration» в поразительных красках рисует нам немецкого еврея в роли шпиона во время войны.

«Еврей, — говорит эта газета в № от 27 сентября 1873 г., — был бичом нашествия. Пока длится битва, еврей остается в стороне; он боится ударов. Но как только неприятель бежал, поле битвы свободно, является немецкий еврей.

«Там он царит. Все трупы принадлежат ему. Недаром солдаты метко прозвали его вороном.

«Он преспокойно обирает мертвых, переходит от группы к группе. Видя, как он наклоняется, потом бежит растерянный, жадный, можно подумать, что это родственник ищет брата или друга. Он ищет только золота. Порой раздается стон, это раненный умоляет о помощи, но ворону не до того, чтобы заниматься подобными пустяками, ведь он должен исполнять свое назначение.

«Не забывайте этой стороны дела, эта достойная личность состоит государственным чиновником, — входит в состав немецкой организации. Он не довольствуется тем, что ворует — эта личная сторона дела, — он еще шпион.

После проигранного сражения ворон снесет в главную квартиру все бумаги, найденные у старших офицеров.

«Как видите, его должность — не синекура; впрочем, труды его этим не ограничиваются; он должен идти впереди армии, разузнавать о средствах каждой деревни, наводить справки о положении и силах неприятеля.

«Иногда еврея схватят и расстреляют, но это очень редко случается. Во-первых, по необъяснимой привязанности, которую он питает к своей печальной особе, он принимает всевозможные предосторожности и идет только наверняка. Затем если, несмотря на все свои хитрости, он попадается в ловушку, то отделывается тем, что расширяет круг своих операций. Он изменяет немцам, как прежде шпионил за французами; с этих пор он будет собирать сведения для обеих сторон, и его ремесло от этого станет еще выгоднее.

«Но торжество и мечта этой странной и отталкивающей личности — перемирие; водворяется относительный мир, так что можно не бояться ни веревки, ни пули; но война еще не прекратилась, что позволяет ему заниматься его честным ремеслом.

«И действительно, сколько выгод!

«Во первых, реквизиции, которые выгодны, хотя и приходится уступать львиную долю, но можно наверстать свое на солдате; солдат глуп, он за один флорин отдает вещь, которая во сто раз дороже стоит.

«Для изобретательных людей есть и другие источники дохода.

«На западе Франции, в окрестностях Мана, мы сами видели, как евреи, которых немецкая армия тащила за собою, нанимали поденно прусских солдат и отправлялись с ними по деревням. Евреи стучат в дверь дома и вытаскивают испачканную бумагу, на которой налеплены более или менее подлинные марки. Легко угадать содержание этой бумаги, — оно передается одним словом: реквизиция. Может ли крестьянин противиться? Солдаты служат угрожающим доказательством, и он отдает свою скотину, которая идет на продажу...»

Но я вижу, что у моих читателей зарождается беспокойство. Еврейские финансисты обогащаются при помощи займа Моргана, английский еврей Мертон, который должен был кончить трагически, тоже получает конфиденциальное поручение; еврей Эскирос царит в Марсельской префектуре, и вероятно, в воспоминание о своей книге «Безумные девственницы», заставляет выдать себе, в виде вознаграждения за то, что он согласен уйти, крупную сумму из фонда исправительной полиции; немецкие евреи грабят наших мертвых и берут выкуп с наших крестьян; все к лучшему; но что делается в это время с мелкими евреями, оставшимися в Париже?

Успокойтесь, они прекрасно устроились. Промышленникам, которые дают заработок пяти-шестистам рабочим, отказывают в работе, а дают ее всем дщерям израиля.

Очень поучительны в этом отношении показания, сделанные перед управлением торгов для вооружения национальной гвардии. Приведем всего несколько строк из показания г. Берт.

«Невозможно было бы исчислить, говорит г. Берт, всего того, что проделывалось во время осады. Долгое время я ежедневно продавал одному консьержу, улицы Гренье С.-Лазар, на 400-500 фр. товара, а он его нес в ратушу; он дополнял амуницию и сдавал ее.

«В том же доме жила девица лет 18-19, очень красивая еврейка, торговавшая образами и священными предметами;[124] она сумела заставить открыть себе двери ратуши и нашла средство поставлять ежедневно товару на 300-400 франков!

«А я никогда не мог добиться ни одной поставки! Эта молодая девушка проходила мимо меня в ратушу, как бы смеясь надо мною. Она входила тотчас, а мне приходилось ждать по целым часам, между тем у меня дома было 300-400 рабочих!

«Я заметил, что евреи боролись с поставщиками по крайней мере численностью. Большинство поставок было отдано этим людям; они угодливее, терпеливее нас, умеют делать, что нужно, делают необходимое».

«Были евреи и еврейки, большие интриганы, которые получали то, чего мы не могли добиться. Для этого надо было давать на водку, обеды, завтраки и разные другие штуки, что мне вовсе не было на руку».

Когда перемирие было подписано, евреи снова стали купцами, и им чуть не удалось воспрепятствовать снабжению Парижа провиантом; евреи расположились в Версали, покупали за бесценок все, что появлялось на рынке и продавали затем парижским торговцам по чудовищным ценам. Прежний «Gaulois» сделал верное описание этого странного люда, который тащился по следам победителя.

«По улицам, говорит он, двигаются солдаты всех родов оружия, неповоротливые и молчаливые. Шумливы одни только немецкие евреи, которые последовали за армией и занимаются своей мелкой торговлей с упорством и последовательностью, характеризующими еврейское племя. Эти живописные образчики торговой Германии выкрикивали на ломаном французском языке самым пронзительным голосом свои товары; у них по-видимому было больше всего табаку, судя по их непрерывным крикам: «табак курительный и нюхательный, по два франка за фунт!» У одного из них были особенно смешные интонации, которые нам отчасти напомнили голос нашего собрата Вольфа».

Бисмарк, при виде прибывшего в Версаль Жю Фавра, закричал: ату его! Евреи-космополиты, которые подали мысль к войне, поддерживали деньгами, вели и затягивали ее, должны были принять участие в триумфе: они взошли в Париж позади белых кирасир. Один писатель, незнакомый мне, но умеющий описывать, г. Рене де Лягранж, изобразил эту картину с поразительной правдивостью в очерке, напечатанном в одном из приложений к «Фигаро» и являющемся, повторяю это будущим историкам, одною из редких правдивых страниц, написанных о событиях 1870-71 года.[125]

«Прежде всего, говорит г. Рене де Лягранж, мы увидели не армию, а штаб, очевидно исполнявший роль разведчика. Этот авангард приближался мелкою рысью, бросая на право и на лево беспокойные взгляды на редкие шпалеры зрителей по обеим сторонам. Всадники, составлявшие конвой, я как сейчас вижу, были почти все высокого роста, крепкого сложения и сидели на лошади, как природные наездники. Большая часть из них носила блестящий мундир кирасир. Головы всадников были покрыты касками с изображением фантастических животных, сами они были одеты в латы, украшенные металлическими выпуклыми гербами, и все это блестело под первыми лучами мартовского солнца».

Лица этих аристократических воинов гармонировали с их внушительным вооружением. Общий вид был грандиозен. Их рыжевато-белокурые волосы, густые молодецки закрученные усы, светлый и в то же время красный цвет лица, небесно-голубые глаза с суровым блеском — поразительно напоминали портрет тех же самых людей, написанный Тацитом: «oculi caerulei et truces, rutilae comae, magna corpora.

Надо быть справедливым и к противникам, признаюсь, что их лица отличались большою выразительностью.

При виде этих всадников великанов, можно бы подумать, что это бургграфы с берегов Рейна, современники Барбароссы, какими мы их видим высеченными из камня на фасаде замка в Гейдельберге или на картинах Альберта Дюрера. Вся группа была олицетворением феодальной Германии, железного века, царства силы, воинственных средних веков. Как хорошо ни был вооружен этот маленький конвой, среди которого можно было различить Прусского короля и Бисмарка, все же он двигался вперед с осторожностью, как мы уже сказали. Вступать в Париж, эту революционную пучину, после пятимесячной осады казалось не совсем безопасным. Это значило вступать на вулкан. Прежде, чем пустить армию, штаб испытывал почву, вероятно из боязни, чтобы под ногами у наступающего войска не взорвало какой-нибудь мины, заряженной динамитом. На этот раз обязанность улан исполняли король, принцы и генералы.

За этою военною группою следовала кучка людей, одетых в гражданское платье. Вторая группа еще любопытнее первой. Позади этих центавров, закованных в железо и блистающих сталью, приближались, сидя торчком на лошадях, какие то странные личности в длинных дорожных ватных плащах коричневого цвета. С вытянутыми лицами, в золотых очках, с длинными волосами, грязными, рыжими бородами, состоящими из отдельных завитков, подвигались вперед израильские банкиры. Исааки Лакедемы следовавшие за немецкою армиею, как коршуны. По их наряду легко можно было узнать их профессию.

Очевидно, это были еврейские счетоводы или финансисты, которым было поручено получить наши миллиарды. За военным штабом следовал штаб гетто. Нечего и говорить, что на их растерянных и гнусных физиономиях еще заметнее было выражение страха.

«Когда проследовали оба кортежа, прошло довольно много времени, с час по крайней мере. На другой день мы узнали причину этого перерыва; штаб остановился во дворце на Елисейских полях для завтрака. Г. Эрнест Пикар был так любезен, что приготовил там для своих приятелей-врагов встречный завтрак с шампанским.

Когда этот республиканский завтрак был съеден и щедро залит вином, кортеж снова пустился в путь, поднялся по Елисейским полям на встречу армии, которая должна была вступить через них. Снова перед нами продефилировали центавры в блестящих латах, в сопровождении детей израиля с грязными бородами, но на этот раз лица уже были не те. Завтрак произвел своей действие: генералы в латах, с лицами, раскрасневшимися от лучших французских вин, с блестящими глазами, замасленными усами, с дерзким видом, уверенные, впрочем, что нечего бояться какого-нибудь нападения, что никакая мина не взорвется у них под ногами, крупной рысью ехали по дороге».[126]

Я не раз указывал в моих исторических трудах, какое колебание обыкновенно испытываем, когда нужно выбрать рассказ, отличающийся наибольшею правдивостью, и поэтому-то, повторяю, я безбоязненно рекомендую эту драгоценную страницу будущим историкам.

Я сам жил тогда в авеню Монтень, и будучи принужден выйти, чтобы навестить близкого больного, я мог проверить добросовестную точность этой картины.

По свидетельству соседей, Пикар присутствовал при начале завтрака. Во всяком случае он явился во дворец для наблюдения, чтобы ни в чем не было недостатка на завтраке победителей.

К немецким евреям примешалось немало французских евреев, которые уже занимались знаменитым займом, и эта биржа среди лагеря являла самый странный вид; она была как бы жалобным и комическим эпилогом, мрачным и в то же время забавным комментарием к этой еврейской войне.

Еще раз повторяю, все правдиво в рассказе г. де Лагранжа, также и рассказ про того рабочего, который обезумев от патриотического горя, вонзил нож в грудь лошади одного генерала, был схвачен, предан немецкому военному суду и повешен, если не ошибаюсь, за зданием министерства промышленности.

Эта поспешная казнь носила характер предзнаменования и имела значение предостережения.

Парижский рабочий, каков он и теперь еще есть, стеснял еврейское масонство. Это был странный тип. Все перепутывалось у него в голове; он любил Францию, ненавидел то, что он называл, неизвестно почему, партией священников, но не допускал, как Поль Бер, чтобы человек совершенно уподобился собаке; он без ужаса смотрел на распятие, украшавшее его скромное жилище, и помнил, что когда-то клал его на постель, где умерло дорогое ему существо; в Вербное воскресенье он привешивал к нему освященную ветку, принесенную из церкви его ребенком; около распятия иногда висел почетный крестик Наполеоновского служаки.

Парижский рабочий действительно был революционером и шовинистом, он стрелял в войска в дни восстаний, и его сердце билось, когда какой-нибудь полк проходил через предместья. Начитавшись Евгения Сю, он был убежден, что иезуиты только и делают, что присваивают себе чужие наследства, однако это не мешало ему дружески приветствовать брата, который его обучал. Он с силою восставал против предрассудков и суеверий, но был бы в отчаянии, если бы его сын и дочь не приступили к первому причастию. В большие праздники он отпускал мать и ребенка одних в церковь; потом вдруг бросал инструменты, надевал праздничное платье, шел в церковь и, спрятавшись за колонною, искал своего мальчугана или девочки среди нарядной толпы, колыхавшейся при пении духовных песней, при блеске свечей; когда он находил любимое лицо, он отворачивался, чтобы вытереть слезу, встречался лицом к лицу с товарищем, который плакал, как он, и говорил: «и ты тоже, дружище? Как хочешь, а ведь хватает за живое».[127]

Обладая искусными руками, будучи бесспорно мастером в тех полу артистических, полу промышленных изделиях, которыми Париж, и в этом, как и во всем остальном вытесняемый иностранцами, так долго славился безраздельно, парижский рабочий, благодаря своему врожденному вкусу, заменявшему ему познания, редко сидел без работы и жил сравнительно счастливо.

Этот тип по своим качествам, своей живости и веселости был особенно ненавистен немецкому еврею; его патриотизм, окрепший во время осады, служил препятствием к захвату всего иностранцами; его честность, бескорыстие, любовь ко всему прямому и благородному представляла опасность для будущей политико-финансовой диктатуры еврея Гамбетты. Коммуна послужила прекрасным случаем для того, чтобы убить, сколько возможно рабочих. Выданные вожаками, вроде Баррера, которые их увлекли, а сами потом стали полномочными министрами, эти несчастные пали жертвою собственного мужества и усеяли своими трупами улицы, аллеи, скверы, сады и парки.

Вы их вероятно видели во время второй осады, когда они с убеждением отправлялись на укрепления, пекли картофель под деревьями Тюильери и в стройном порядке дефилировали перед дворцом Ротшильда, причем им и в голову не приходило войти в него. Для низкого немецкого еврейства, управлявшего Парижем, отель г. де Ротшильда (с особым благоверным ударением на о) был предметом поклонения, и ему не трудно было внушать уважение к его жилищу всем этим вооруженным массам.[128]

Надо ли повторять, что ариец есть существо полное веры, с задатками дисциплины, и что он хранит эти чувства даже во время революции; он рожден, чтобы быть бесстрашным и верующим крестоносцем, солдатом старой гвардии, неизвестною и привлекающею сочувствие жертвою коммуны. Он попеременно является то героем cеanson de geste, недовольным, которого воспел Беранже, то черным от пороха бойцом трех дней.

Поэтому у коммуны было два облика: один неразумный, необдуманный, но мужественный, — французский облик; другой мелочный, жадный, воровской, низко-спекулятивный, — еврейский облик.

Французские федераты хорошо дрались и давали себя убивать.

Еврейские коммунары воровали, убивали и обливали керосином, чтобы скрывать свои грабежи. Некоторые негоцианты из улицы Тюрбиго устраивали погромы, организованные как торговые операции, а затем удалились в Нью-Йорк, нажив 2-3 миллиона. Таков Натан, о котором говорит Максим Дюкан, что евреи сделали большое кровопускание, но на этот раз убийство и грабеж осложнились пожаром.

Коммуна имела тоже двоякий результат.

Во первых, она обогатила, правда в скромных размерах, еврейскую шайку, которая, после смены правительства национальной защиты, могла только опорожнять денежные ящики, маленькие забытые кассы и в особенности грабить произведения искусств из дворцов, министерств и частных домов христиан. (Коммуна ни разу не тронула еврейской собственности; ни один из 150 домов Ротшильда не был сожжен).

Во-вторых, особенно важным результатом было то, что она заставила французов убить тридцать тысяч французов же.

В обмен за свое высокое и пренебрежительное покровительство, немцы потребовали от коммуны только одного.

Хотя они разрушили обаяние нашего войска, все же их оскорбляла славная память наших предков. Их стесняла колонна, сделанная из пушек, отнятых у немцев и возвышавшаяся среди Парижа; несмотря на свою легкую победу над племянником, они не могли простить тому императору, который виднелся, закутанный в плащ Августов.

Утром на лазурном, а вечером на звездном небе.

Овладев Парижем, они не тронули этой колонны; они всюду пощадили памятники нашей славы и изображения наших героев, гробницу Марсо, статуи Фабера, Клебера, Раппа. Есть вещи, которых арийцы сами не делают, а поручают семитам, как бы желая показать, что и эти могут быть полезны при случае.[129]

Как трогательна сцена, произошедшая 16-го мая на Вандомской площади! Чувствовалось то неопределенное волнение, которое охватывает собравшуюся толпу в ожидании непредвиденных обстоятельств. В кучках поговаривали, что инвалиды придут и построятся у подножия колонны, чтобы ее защищать; оставшиеся в живых участники великих битв, возлагавшие ежегодно 5-го мая и 15-го августа венки у подножия колонны, наденут свои мундиры, «изношенные в победных битвах» и поспешат...

Никто не показывается. Час пробил. Ждут сигнала. Кто его подаст? Слава Богу, это не француз, а еврей — Симон Мейер.

Послушайте Максима Дю Кан.[130]

«Вдруг на вершине монумента появился человек, взмахнул трехцветным знаменем и бросил его в пространство, чтобы ясно указать, что все, что было французскою республикою, первою империей, царствованием Луи-Филиппа, второю республикой, второю империей, — исчезает из истории и уступает место новой эре, символом которой служит кровавого цвета тряпка, называемая красным знаменем.

Человек, имевший честь бросить на ветер французские национальные цвета, был достоин этой миссии: он назывался Симон Майер. 18-го марта он благородно вел себя на Монмартре. Будучи капитаном в 169 батальоне, которым командовал Гарсен, замещавший избранного начальника Бланки, сидевшего в тюрьме или бежавшего, этот Симон Майер героически способствовал убийству генерала Леконта и Клемана Тома. Его прекрасный поступок получил наилучшую награду в этот час, при ярком блеске солнца в присутствии внимательных и очарованных членов коммуны. Раздался звук трубы. Огромное молчание, как сказал бы Густав Флобер, наполняло улицы. Все безмолвствовали и не отрывая глаз смотрели на колонну, около которой натягивались канаты. Было около пяти часов вечера; от времени до времени слышались отдаленные пушечные выстрелы, которые казались похоронными залпами, раздававшимися с невидимого горизонта.

Один человек продал Бога, принёсшего в мир слова любви и милосердия; он назывался Иудой и был еврей.

Один человек продал женщину, доверившуюся ему; он назывался Симон Дейц и был еврей.

Один человек, в присутствии пруссаков, подал сигнал к тому, чтобы опрокинуть на навозную кучу памятник нашей былой славы; он назывался Симон Майер и был еврей.[131]

Из возвышенной троицы: Бога, женщины, гения, из тройной формы идеала: Божества, красоты, славы, еврей сделал деньги...

Прежде чем предать Париж евреям высшего полета, мелкое еврейство воспользовалось случаем утолить свою вековую злобу. Когда почтенный священник, убеленный сединами, спросил у Дакосты, какое преступление он совершил, что его арестуют, еврей ответил ему типичным словцом, в котором аффектация парижского арго плохо скрывает ненависть, ведущую свое начало прямо из Иерусалима: «вот уже 1800 лет, как мы от вас терпим»...

Гастон Дакоста особенно подстрекал против священников Риго, жестокого мальчишку, который был чем-то вроде маленького Нерона, опьяненного властью, но который сделал бы несравненно менее зла без приспешника, который его подстрекал.[132]

Когда они отправились в канцелярию Masasa, Гастон Дакоста, находившийся около Риго, вероятно для того, чтобы не дать ему отступить, составил список заложников; на бумагах одного из них он написал заранее: «приберегите эту каналью для казни».[133]

Судя по имени Исидора де Франсуа, директора ла Рокет, председательствовавшего при исполнении казней, можно бы подумать, как и утверждали, что он израильского происхождения. Он тоже думал и выражался как Дакоста. «Вот уже полторы тысячи лет, говорил он о священниках, как эти люди давят народ; их надо убить, их шкура не годится даже на сапоги».

Доискиваясь до происхождения большинства из тех, которые были замешаны в этих ужасах, можно бы сделать и наверно сделают много интересных открытий с точки зрения влияния типа и расы; но Франция тогда была занята другим. Преданная Пруссии немецкими евреями, которых она приютила, благодаря Гамбетте, пролившая потоки крови, обесчещенная в своих славных военных воспоминаниях Симоном Майером и разрушителями Вандомской колоны, она собиралась броситься в объятия других Майеров и других Симонов: она посылала в палату Бамбергера, награждала орденом еврея Штерна, и падала ниц от восхищения перед Ротшильдами, которые должны были выжать из нее все соки.

Ни один человек из большинства не понимал положения вещей.

У тех людей, которых называли клерикалами, недоставало только одного: они не были христианами. Подобно политическим деятелям реставрации, они не понимали того слова, которое мы не раз приводили и которое надо беспрестанно повторять, ибо оно есть альфа и омега государственного человека: «Discite justitiam moniti — проученные событиями, познайте справедливость». К справедливости постоянно возвращается великий учитель политики, Боссюэт, «единственный», говорит Дудан на своем немного вычурном языке, «который мог бы составить тронную речь для Бога, если бы Бог потерпел представительное правительство». «Когда я называю справедливость, пишет Боссюэт, я в то же время подразумеваю священные узы, связывающие общество, необходимую узду для распущенности, единственное основание спокойствия, правосудие власти и благоприятную поддержку для повинующихся. Когда царит справедливость, в договорах соблюдается честность, в сношениях безопасность и в делах ясность». В другом месте он указывает на необходимые условия социального равновесия одною фразою, которая в своей краткости красноречивее и точнее всех писаний риторов:

«Справедливость и мир — близкие друзья.[134] Justitia et pax osculatae sunt.

Справедливость есть первая потребность народов; служа гарантиею интересов, она в то же время является удовлетворением врожденного стремления всех человеческих душ. Франция вкладывает в эту любовь свойственную ей страстность. Чего требует эта нация, жаждущая идеала? Справедливости. Чего она ищет даже в своих революциях? Мечты, тени, пародии на ту справедливость, которая ей необходима, как воздух. Отчего французская королевская власть, столь слабая в Иль де Франсе, бывшем её родиною, так быстро и сильно развилась? Оттого, что первые Капетинги были прежде всего людьми прямыми и справедливыми. Образ какого короля наиболее живуч и популярен? Не того ли, который предводительствует смелыми набегами и бросается в самый жаркий бой? Нет, это образ судьи, сидящего под дубом. Воспоминание об этих незатейливых заседаниях суда, где всякий без посредников мог заставить признать свое право власть имеющих, запечатлелось в душах сильнее, чем воспоминание о Тальебургском мосте, защищенном одним человеком против целой армии.

Почему после долгого отсутствия монархической власти, в то время как легитимистская партия уже много лет былая блестящим штабом без солдат, страна свободно, по собственному почину призвала представителей монархического принципа? Потому что монархия, всегда снисходительная к слабым, умела при случае быть строгою к сильным.

Для водворения справедливости страна в своих интересах прибегла к людям традиции, к избранникам родной земли, которых происхождение, частная жизнь и характер были известны всем и внушали доверие в смутное время даже тем, которые в обыкновенное время предпочли бы им гаеров и шарлатанов.

В это время недоставало человека, одушевленного благородною любовью к справедливости, человека с возвышенным сердцем, великою душою, кроткого к заблудшим, страшного для развращенных, хладнокровно продавших свою страну, человека, который взялся бы руководить монархическою партиею и прежде всего потребовал бы кары для авантюриста, вроде Гамбетты, позволившего себе заключать займы без согласия страны, вроде Ферри и Жюля Фавра.

Католики не только не изменили требованиям справедливости, завещанным им по отношению к деятелям 4-го сентября, но и представили коммуне совершать свои притеснения при условиях дикого беззакония.

Впрочем, вся эта фаза долее других будет приковывать внимание мыслителей будущего, которые будут иметь случай изучать высшую французскую демократию в действии, за делом, увидят, какова её нравственность, её истинные чувства к народу, её понятия о добре и зле, об ответственности и равенстве.

Мы уже сказали, что французская монархия мужественно и по христиански творила правосудие; у неё были виселицы для финансистов, вроде Энгеррана де Мариньи и Самблансе, и прекрасные эшафоты, обтянутые черным бархатом, для Немуров, С.-Полей, Биронов, Монморанси и Марильяков.

Реставрация, даже при всех своих слабостях и дряблости не употребляла презренных репрессалий: она карала не ничтожного солдата, а маршала, принца де ла Москова, генерала Мутона ла Бедуаер, находившегося в родстве с самыми знатными семействами Франции.

Республика была безжалостна к смиренным и дрожала перед людьми, имевшими хоть какое-нибудь положение, принадлежавшими к буржуазной знати, носившими мандаринскую почетную шапку, вписанными на какую-нибудь доску.

Все расстрелянные при Сатори, за исключением Росселя, были бедняки, minus еabentes, люди без связей. Тьер помиловал Гастона Кремье, а генерал Эспиван де ла Вильбуане велел его казнить, так сказать, по собственной инициативе. Кремье должен был быть расстрелян вместе с каким-то пешим стрелком. Понятно, что члены левой и не подумали заботиться о бедняге: пушечное мясо туда и дорога, но вступились за интеллигентного, ответственного человека, за адвоката! Генерал Эспиван, старинного французского рода, не так понимал демократию; он наотрез объявил, что адвоката постигнет та же участь, что и солдата.[135]

История коммуны, которая еще так мало известна и облик которой совершенно изменится, как только будут обнародованы невероятные документы, находящиеся в некоторых руках, была торжеством частной переписки.

Все участники переворота 4-го сентября, Жюль Симон, Жюль Фавр, Пикар, даже Тьер были в сношениях с большинством из вожаков коммуны и заботились только о том, чтобы избежать компрометирующих разоблачений. Однажды данные инструкции были изменены, причем повелевалось сократить некоторые обвинения. Тем, которых нельзя было оправдать, помогали бежать[136] (16), и не проходило дня, чтобы не было перехвачено несколько писем, тайно отправляемых заключенным, вроде писем Жюля Фавра к Рошфору.

Пленники отдавали в залог все, что при них находилось, что совершенно понятно и предусмотрительные адвокаты, подражая добрейшему Жоли, на могиле которого Гамбетта сказал такую прекрасную речь, запасались малейшими клочками бумаги от заключенных с тем, чтобы потом воспользоваться этим против них же. [137]

Несколько страниц, исписанных чернилом, были тогда лучшим талисманом против насильственной смерти. Ранк, который был не дурак, завладел шкатулкою Тьера, и Паллен начал свое политическое поприще с того, что вел переговоры о её выдаче. Предание гласит, что шкатулка была возвращена, но совсем пустая; удивительно счастливая судьба этого Паллена, который, несмотря на полнейшее ничтожество: нашел средство сделаться управляющим трех министерств сразу, указывает однако, что одна или две бумаги таки остались в шкатулке. По словам той же легенды, остальные помогли Ранку избавиться от преследования после падения коммуны; во всяком случае уже тот факт плохо рекомендует самостоятельность военного правосудия, что человек, заслуживающий быть осужденным на смерть 13 октября 1873 г., до сих пор преспокойно разгуливает и даже заседает в палате, и никто не осмеливается его преследовать. Одно из двух: или он виновен или нет; в первом случае было бы логичнее преследовать его немедленно, а во втором — справедливее не осуждать его.

Историк будущего не забудет, конечно, дополнить эту картину чертами, которые осветят нравы всех этих людей, кричавших так много о развращенности тиранов. Мы уже заметили, говоря о правительстве национальной защиты, что в отношении гарантий и прав Франция отстала от кафрских племен, потому что её детьми, её деньгами и судьбами распоряжались, не удостаивая даже испросить её согласия. В нравственном отношении образцом для высшей французской демократии, частная жизнь которой обнаружилась только благодаря исключительным обстоятельствам, является семья кроликов.

Этот выводок впрочем носит особый характер; это семейство кроликов в камере прокурора, в кабинете законодателя; кроличью нору изображают зеленые папки, служащие свидетельницами любовных приключений. Жюль Фавр не довольствуется тем, что у него есть незаконные дети, а еще ухитряется втиснуть их в нормальные рамки, ради них превратно толкует закон, совершает подлоги, велит расстрелять Мильера, донесшего об этих низостях, в течение трех месяцев держит в Версальском доме заключения несчастного Лалюе, который знал слишком много тайн, чтобы ему было позволено остаться в живых, и который действительно умер от дурного обращения в другой тюрьме.[138]

Таким образом вся эта компания, друзья и враги, связана всевозможными историями двойных сожительств, взаимных супружеских измен, подложных сыновей, законных предосторожностей, принимаемых для того, чтобы передать состояние, имя, иногда титул.

Чтобы довершить изображение душевного состояния республиканцев 1871 г. нужно всем этим постыдным сделкам, торгашеству, безнаказанности сильных людей, соприкасающихся с буржуазией, противопоставить самое ужасное презрение к человеческой жизни, которое когда-либо встречалось.

В истории я прежде всего ищу не скандальных, а знаменательных подробностей, сведений, основанных не на чувстве, а на рассуждении. Я считаю, что для изучения эпохи незначительные факты так же интересны, как и важные события. Действительно, в великих делах, битвах, необыкновенных происшествиях видна рука Божия, а в мелких фактах обнаруживается человек. Так, например, я смотрю, как на прекрасный документ, на разговор барона Оливье де Ватвиля, бывшего тогда генеральным инспектором тюрем, с Кальмоном, младшим государственным секретарем при министерстве внутренних дел, разговор, который он мне позволил воспроизвести. Г. де Ватвиль хотел утвердить арест некоего г. Б. де М., которому впоследствии правительство пожаловало орден.

— Это один из наших агентов, выпустите его.

— Но, господин статс-секретарь, ведь он велел расстрелять 14 солдат национальной гвардии, не подчинившихся коммуне.

— Это для того, чтобы лучше скрыть свою игру...

— Это очень утешительно для семейств пострадавших жертв.

Кто произнес это ужасное слово? Может быть какой-нибудь Сулла, у которого государственная польза оправдывает все? Или воин, привыкший жертвовать жизнью и для которого жизнь других имеет так же мало цены, как и его собственная? Нет, это бюрократ, член левого центра, либерал, представитель современных идей, член академии нравственных и политических наук. Какой политике и в особенности какой нравственности обучают в этих местах!

Вероятно никто никогда не узнает сколько человеческих жертв пало в эти ужасные дни, какую кровавую жатву собрала смерть. Писатели, сторонники коммуны, допускающие цифру в 30 тысяч, скорее умаляют, чем преувеличивают действительность. Люди по своим обязанностям близко видевшие события, интимно признают 35 тысяч. Г. де Ватвиль, директор при министерстве народного просвещения, брат того, о котором я только что говорил один из первых проникший в Париж, определяет в 40 тысяч число жертв со стороны войска и инсургентов.

До смешного малую цифру, в 6 1/2 тысяч, приводимую Максимом Дю Кан, можно объяснить только исключительными условиями, при которых работает этот писатель. Чтобы воздвигнуть памятник, который, несмотря на свои несовершенства, будет представлять значительный интерес для будущего, Максиму Дю Кан постоянно приходилось обращаться к официальным источникам, и он всюду встретил самое любезное содействие, но лишь под условием, что он будет умалчивать об известных вещах и будет придерживаться известного договора.

Еврейское масонство, которое хотело обезлюдить Париж, чтобы дать место иностранцам, и деятели 4-го сентября, желавшие наказать своих возмутившихся избирателей и извлечь их «из их логовищ», возымели гениальную мысль, которая доказывает, что прогресс не пустое слово.

Иностранцы, руководившие коммуною, заставили батальоны переместиться с места на место, сбили их с толку. Союзные батальоны бульвара Мальзерб дрались на площади Бастилии; батальоны улицы Муффетар очутились на бульваре Мальзерб. Эта мера способствовала пожарам, потому что люди, известные в своей улице, пожалуй не решились бы поджечь дома своих соседей; она сделала репрессалии более жестокими. Потерпев поражение, солдаты коммуны не могли избежать пуль; в своем квартале они знали бы все выходы и нашли бы средство спрятаться. Напротив все двери закрылись перед ними, и они сотнями падали на панели и мостовой.

Идея Версальских республиканцев была тоже недурна. Генералы потребовали, чтобы впереди каждой колонны шли охранители общественного спокойствия. Благодаря их знакомству с Парижем, город был бы снова взят в течение двух суток, и не пришлось бы, как и случилось, стоять целый день перед стеною, которую можно было обойти в несколько минут. Пикар и Жюль Фавр воспротивились этой мере, и им удалось таким образом продлить борьбу, усилить отчаяние и сделать резню более варварскою.

К федератам, расстрелянным в маленькой Рокет, в казарме Лобо, в парке Монса, у ворот Версаля, надо прибавить 1200 человек, которые по различным причинам — ослушания, попытки к бегству, были расстреляны не на площадке, а в лесах Сатори, где казнили еще 10 июля. К этому числу надо прибавить тех, которых похитила болезнь. Тюрьмы, особенно Шантье, были адом. Несчастные, охраняемые жандармами с заряженными ружьями, не смели вставать для удовлетворения своих потребностей и сидели среди своих нечистот. При малейшем движении в них стреляли.

Консервативные депутаты позволили все сделать, они не понимали слов писания: justitiae Dei sunt rectae, и не выказывали ни милосердия, ни необходимой строгости. Они дружески разговаривали с людьми, которые захватили власть и насильно проникли в aerarium, и были безжалостны к несчастным, которых нужда заставила принять местишко во время коммуны и вылавливать жалкие гроши из сундуков, где деятели 4-го сентября, сперва все бедные, а потом разбогатевшие, и без того немного оставили.

К несчастным этого порядка они были без милосердия, не находили достаточных истязаний, чтобы их покарать, посылали их за моря в каких-то клетках и вероятно жалели, что не могут всех отправить на площадку в Сатори.

Происходило ли это оттого, что сердце у членов правой было жестоко, или ум ограничен? Нет, у них мозг был устроен особенным образом, взгляд у них был такой, они были пропитаны самыми буржуазными предрассудками. Человек, занимавший положение в свете, вроде Жюля Фавра, мог все себе позволить, велел убивать тысячи человеческих существ, и никто ему слова не говорил; мысль расстрелять старшину адвокатского сословия, академика, показалась бы им таким же святотатством, как прежним королям мысль предать палачу кардинала.

Впрочем вожаки собрания жаждали славы, но никогда не испытывали голода, по этому честолюбие казалось им извинительным в самых ужасных своих проявлениях, между тем как несчастный, взявший место из-за куска хлеба, был в их глазах достоин всякой кары, потому что они его не понимали.

Понятия о действительности — вот чего особенно недоставало у этих людей, которые отличались неоспоримой честностью, но были совершенно лишены практической опытности и, не получая просветления свыше и указаний снизу, роковым образом должны были быть побеждены теми людьми, которые прошли суровую жизненную школу и вышли из нее помятыми и порой оскверненными.

Возьмите самого знатного из побежденных, герцога де Брольи. Что он мог знать о современном Париже? Вероятно его нога никогда не была ни в мастерской, ни в кафе, ни в публичном доме; он не разговаривал ни с мастеровым, болтающим вздор, освободясь от работы, ни с агитаторами перекрестков, которые пересоздают общество за партиею домино, ни с проститутками, которые живут и умирают среди разврата больших городов. Он выходил из своего дома, полного достойных подражания примеров, славных традиций, возвышенных чувств, для того, чтобы в карете отправиться в другой дом, в салоне которого он встречал ту же атмосферу; он никогда не выходил из среды, где говорят и действуют благородно, где самые слабости маскируются безукоризненною внешностью, где страсти редко бывают низки. Обращаясь к самому себе, он не видел ничего, что бы унижало человеческое достоинство; он был молод, работал так, как будто ему надо было пробить себе дорогу, в своем великодушном оптимизме упорно оставался верен некоторым либеральным идеям, был горд, конечно, но это была гордость литератора, похвальное честолюбие человека, желающего оказать услуги своей стране.

Очевидно, этот бывший председатель совета принимал деятельное участие в движении века, в котором еврей всем руководил и руководит, — не видя еврея, не догадываясь о его роли, не подозревая, сколько ненависти против старинного французского общества, против аристократии, против Христа может накопиться в сердце немецкого еврея, родители которого были повешены между двумя собаками. Если еврей и появлялся пред ним, то только под видом отшлифованного барона, весьма польщенного подобным обществом и державшегося в нем почти прилично; он и не подозревал, что тот, кто с притворною вежливостью только что назвал его «мой милый герцог», содержит на жаловании оскорбителей, выкрикивающих по улицам: «требуйте банкротство Всеобщего союза, самоубийство Бонту, арест герцога де Брольи».

Если бы вы спросили у бывшего министра иностранных дел его мнение о еврейском вопросе, то наверно встретили бы у него широкие и терпимые теории, которые лорд Маколей, бывший, подобно герцогу де Брольи, известным оратором и тонким писателем, развивал в своем «Опыте о политической неспособности евреев».

Обладая меньшим красноречием и заслугами, большинство членов правой жило, как и герцог де Брольи, в сфере нереальной. Держу пари, что виконт Отенен д’Оссонвиль, например, будучи депутатом, не знал и четверти того, что он узнал, посещая меблированные комнаты, притоны и общественные балы для своей прекрасной книги «Детство в Париже».

Первый, кто серьёзно занялся рабочим вопросом с точки зрения консерватора и христианина, был военный. Почему? Потому что этот военный видел коммуну вблизи, потому что военное ремесло, заставляющее жить одновременно среди различных классов общества, тотчас ставит человека, подобного графу де Мен, лицом к лицу с действительностью, рассеивает предрассудки воспитания и условности касты, служит прекрасною школою наблюдения для людей, способных понимать и мыслить.

Как бы то ни было, монархисты Версальскаго собрания воспользовались своим положением только для того, чтобы взять на себя весь ужас безжаластного притеснения, которого в глубине души так сильно желали будущие приверженцы Гамбетты.

Они со всего размаха били слабых и смиренных. Эти наивные люди, у которых не хватило мужества притянуть к суду деятелей 4-го сентября, были особенно неумолимы к захвату должностей.

Члены судебной комиссии, Тальян, Корн и другие, сослали в новую Каледонию старика, обвиняемого в захвате должности, который, кажется, занимал во время коммуны должность младшего надсмотрщика за лампами в каком-то министерстве.

Однажды, когда они спорили об этом случае, Гамбетта, проходя мимо, услышал отрывки их разговора и, по своей привычке, крепко ударив по животу одного из членов комиссии, воскликнул с громким смехом:

— Браво, господа! Если он захватил должность, пусть будет наказан. Будем безжалостны к тем, которые захватывают общественные должности!

Затем он удалился, бросив на них презрительный взгляд.

И так 1872-73 года увидели полное торжество израиля. С одного конца Европы до другого раздавалось радостное осанна, сопровождаемое звоном миллионов. Евреи проделали, но в огромных размерах, то, что Ротшильд сделал в малом виде во время ликвидации 1815 г.; они нажили деньги, давая взаймы французам, и взяли у пруссаков то, что им уплатили французы. Из пяти миллиардов, по крайней мере, четыре остались в их руках.

Бисмарк ни в чем не мог отказать тем, которые снабдили его деньгами для войны; Тьер стоял на коленях перед людьми, придавшими хоть внешний вид финансового благосостояния стране, подавленной позором поражения.

Царем минуты был Блейхредер, для которого Франция должна была впоследствии предпринять Тунисскую экспедицию.

Во второй части этого труда, «Еврейской Европе», мы займемся Германией, которая теперь нас интересует постольку, поскольку в ней отразились спекуляции, главной ареной которых была Франция.

Замечательный очерк, напечатанный в «Обозрении католического мира» и подписанный Германом Кунцом,[139] даст нам пока необходимый материал для портрета и роли данного лица.

«Г. Блейхредер, говорит Кунц, принимал наибольшее участие во всех финансовых и ажиотажных спекуляциях новой Франции с 1866 по 1870 г. Когда Париж должен был платить свой выкуп, Бисмарк обратился к просвещенному содействию Блейхредера. Он призвал его в Версаль для проверки сумм, уплаченных его компаньоном и близким другом Ротшильдом, жена которого разыграла такую пылкую патриотку, что бедный германский посланник, граф Гарри Арним, должен был жаловаться весьма не дипломатично. За эту значительную услугу Блейхредер получил железный крест и был награжден дворянским достоинством. Его состояние сделалось огромно и почти не уступает состоянию Ротшильда. Получив дворянство, он был сделан первым австрийским генеральным консулом. По этому случаю он дал дипломатическому корпусу обед на пятьдесят кувертов. Стол, стоявший среди столовой, убранной первоклассными артистами, был покрыт золотыми и серебренными приборами, канделябрами и проч. богатой работы. Позади каждого гостя стоял слуга в ливрее дома Блейхредеров, сплошь покрытой золотым шитьем. Можно себе представить, какое действие должно было произвести описание этого роскошного пира и драгоценностей Блейхредера, оцененных в несколько миллионов, в 1876 году, когда население Берлина было в безвыходном положении вследствие краха 1873 года».[140]

Германия скоро поняла смысл сцены их второй части «Фауста», о которой мы говорили выше. Обманутая настоящею фантасмагориею, она думала, что под видом ассигнаций, созданных евреями, она обладает чистым золотом и скоро убедилась, что это золото ускользает у нее между пальцами. Через три года у нее в руках остались только клочки бумаги, стоившие не больше прошлогодних листьев, а груды золота, которыми она ворочала, скрылись в еврейские карманы.

«Потери, понесенные немецким народом, говорит Кунц, в этот период безумного ажиотажа, исчисляются статистиками от трех до пяти миллиардов. Около четырех сот тысяч семейств землевладельцев, промышленников, мелких капиталистов разорились в это время, между тем как газеты заставляли их упиваться славой и возбуждали их против церкви, иезуитов и духовных произведений».

Взамен за украденные миллионы немецкие евреи действительно организовали культуркампф, который принес им анти-семитическое движение, равно, как их участие в изгнании бедных монахов у нас воздается им изгнанием из их дворцов.

Впрочем, ажиотаж и преследование и у нас должны были идти рука об руку. Предварительно евреи подготовили нашествие, являющееся непременным дополнением и, в сущности, единственным осязаемым результатом всех революций во Франции; они привлекли к Парижу всех бродяг, авантюристов, неудачников-негоциантов еврейского мира и разместили их на пустых местах, оставленных коммуною в населенных кварталах.

В июне, июле, августе, сентябре 1871 года некоторые улицы казались обезлюдевшими. Чистокровный парижанин, проходя по улицам с целью наблюдения, был очень удивлен, встречая повсюду странные, никогда невиданные типы, а на всех лавках — имена Майеров, Симонов.

Благодаря легкости натурализации, поджогу, истребившему акты гражданской переписи и сговорчивости чиновников, которых посадили во все нужные места, эти самозванцы быстро добились того, что их признали. Им мешало только одно затруднение — проклятый немецкий выговор; тогда они заиграли в эльзасскую дудочку, и добряк д’Оссонвиль, с простодушием, характеризующим нашу аристократию, оказал им огромную помощь эльзас-лотаринским обществом, которое, несмотря на свои похвальные намерения, причинило нам неисчислимое зло.

Чего бы только не сделали для эльзасских евреев, выражавшихся столь патриотично вместе со своим соотечественником раввином Исааком Блиохом, которому когда-то так сильно досталось от «Univers», — что война с Пруссией была затеяна по наущению папы, чтобы убить всех честных людей, и что пруссаки, руководимые рукою Божьею к счастью пришли, чтобы покарать виновных и спасти невинных.

Как трогателен и велик дорогой и великодушный Эльзас, заплативший за всю Францию! Чье сердце не дрогнет при мысли об этой благородной провинции, отделенной от нас войной. Слава ей, в молчании и достоинстве склоняющейся над своими хмельниками, чтобы скрыть слезы, а затем подымающей голову, чтобы искать глазами родину.

Слава ей! Но позор тому театральному Эльзасу, который за деньги служит скоморохом, который вы можете видеть всюду в витринах и кафе-концертах, принимающим позы и распевающим романсы с вечным бантом в волосах; позор тому плаксивому, интригующему и попрошайничающему Эльзасу, который бесчестит самое великое несчастье, когда-либо виденное на земле!

Первый уединяется и молится, второй выставляет напоказ свой траур, живет на счет присоединения к Германии, как савояр жил своим сурком, устраивает спектакли с благотворительною целью и шумные лоттереи-аллегри, на которые немцы, участвовавшие в комитете, жертвуют в виде главного выигрыша зебра, чтобы напомнить, как они утверждают со своим тяжеловесным остроумием, с какою быстротою французы убегали в 1870 г.

Первый дал Франции Клебера, Келлермана и Раппа; второй олицетворяется в шутовском типе, который там называется шмулером, он дал Кехлинов, Шварцов, Шейрер, Кестнеров, Рислеров, он произвел женщин, на столько лишенных чувства патриотизма, что они могли стать женами Флоке и Ферри, хотевших уморить голодом осажденный Париж.[141] (21)

Пришельцы не удовольствовались тем, что называли себя Эльзасцами, а стали еще Эльзасо-лотарингцами; у них явилось два названия, как бывает две руки, чтобы больше брать.

Откуда бы они не пришли: из Кельна, Гамбурга, Франкфурта, Вильны — эти проходимцы были ярыми патриотами. Если бы им не изменили офицеры-герои С.-Прива, Гравелотта, Базеля, они бы вам показали дела! Франция времен Людовика святого, Генриха IV, Наполеона, Конде, Боссюэта, Фенелона погрязала в невежестве: они этого более не допустят; они не желают, чтобы память их предков была их тираном. Если вы их спросите, что делал во Франции их прадед или дед, в те проклятые времена, был ли он купцом, ремесленником, солдатом, в каком городе он жил, они тотчас умолкают, чувствуют себя угаданными и шепчут: «он был клерикалом».

Впрочем, их мнения скоро выдавали всю лживость чувств, которые они выставляли на показ с таким треском. Если бы они действительно любили Францию, то с благоговением произносили бы имя Людовика XIV, присоединившего Эльзас к королевству; их великим человеком, напротив, был Гамбетта, который, затягивая войну, был единственною причиною потери двух провинций.

Удивительная солидарность евреев, их склонность к интригам помогли новым пришельцам живо избавиться от всего, что в мелкой торговле и средней промышленности оставалось французского, что сохранило здравый смысл и верное суждение о своих предках. Они проникли во все комитеты и скоро удалили все, что их стесняло; они навербовали себе рабочих и приучили их рабски повиноваться приказу. Таким образом им удалось заставить избрать в городе, считавшемся патриотическим, баденцев, вроде Спюллера и франкфуртцев, вроде Левена.

С 1873 г. евреи открыто взяли на себя руководство республиканским движением в Париже и принудили следовать за собою большинство негоциантов, которые ясно видели, что все идет к погибели, но не смели противиться из боязни, чтобы израильские банки не отказали им в кредите. В адресе, поднесенном представителями парижской торговли Фере д’Ессону, с целью приветствовать его за то, что он высказался в пользу республики, из 160 подписей 45 принадлежат евреям.

Мы здесь встречаем всех тех, которые в начале способствовали тому, чтобы придать республике успокоительный вид с точки зрения интересов: Бокеров, Бруншвейгов, Кагенов, Франкфурта и Эли, Годшо, Гирша, Геймана, Ланца, Лазара, Лиона, Оппенгейма, Реймса, братьев Симон и Гесдона, Шваба, Швоба, Трева, Вимпфена. Заметьте, сколько здесь имен, указывающих на немецкое происхождение. Одно это должно бы было возбудить подозрение в парижском населении и указать ему, где его настоящие интересы.

По своему обыкновению евреи стали искать ложного мессию и вскоре обрели его в лице Гамбетты. В главе, посвященной этой личности, мы изобразим толпу отпущенников, образовавшуюся вокруг него и тот особый мир, которого он был оратором или вернее, послушным орудием.

Мак Магон не очень их стеснял. Верные своему непонятному пристрастию к полуиностранцам, консерваторы, вместо того, чтобы обратиться к какому-нибудь храброму генералу чисто французского происхождения, например, Канроберу или Дюкро, который бы пожертвовал своею жизнью и выиграл сражение, возложили все свое упование на солдата пройдоху, который тоже «никогда не говорил и всегда лгал».

Хотя тип утратил в нем первоначальную чистоту, все таки Мак Магон, внук Ирландца, может считаться представителем кельтического племени у власти.

«Грек, писал Поль де С.-Виктор, был гениальным сыном арийской семьи». Можно сказать, что Кельт был выродком из этой семьи.

У Кельтов были герои, пророки, поэты, но никогда не было политических деятелей. Очень редко, раз в столетие, выходит из этого племени необыкновенное, чуть не легендарное лицо. Кельтом был Дюгеклен, примиривший Францию с победой; из кельтского племени вышла Жанна д’Арк, спасшая отечество; она, кажется, сама подозревала, что была одного происхождения с победителем при Кошереле. Когда она садится на лошадь, чтобы идти на освобождение Орлеана, то посылает свое девичье кольцо никому иному, как Жанне де Лаваль, вдове Дюгеклена. Кельтом же был и Марсо, родившийся в Шартре, в самом сердце друидических владений, равно как и Ла Рошжаклен, с которым он встретился в самой свалке близ Мана. В ту минуту, как они бросились друг на друга с поднятыми саблями, солдаты разняли их, как бы угадывая, что это два брата хотят сразиться.

Быстрота самопожертвования, непосредственность, прекрасный восторженный порыв, порождающий вдруг из среды этого племени вдохновенные существа почти нечеловеческой силы и величия — все эти драгоценные дары уничтожаются полным отсутствием чувства меры и склонности к порядку.

Предоставленные самим себе, кельты, в смысле социальной организации, никогда не могли пойти дальше клана.

Ирландия умерла вследствие раздоров между семействами. Во время Вандейской войны Шаретт, Стофле и принц де Тальмон все время проводили в том, что спорили и никогда не были в состоянии скомбинировать общее движение. Кельты способны совершить какой-нибудь исключительный подвиг, но совершенно не в состоянии с последовательностью преследовать какую-нибудь цель.

Мак Магон на поле битвы обладал всеми достоинствами своего племени, а у власти — всеми его недостатками. Он был до невероятия забавен в роли президента, дал себя выбить из неприступного положения, никогда не мог ничего понять и наконец постыдно сдался перед несколькими адвокатами, которые тряслись всякий раз, как он искал свой носовой платок, думая, что он схватится за шпагу. У него не было ни гибкости и политической ловкости грека подобно Тьеру, ни сознания своей власти, уважения к слову и упорства в поддержании своего права, какое было бы у германца. Тьер называл его «бесчестным солдатом», и он оправдал это суждение, покинув всех тех, которым дал формальное обещание «идти до конца».

До него Трошю, тоже кельт, поступил точно таким же образом, даже не пытаясь защитить государыню, к которой он обращался с напыщенными изъявлениями, в течение месяцев нагромождая ложь на ложь, как ребенок, который рад выгадать хоть час, и уклоняясь от ответственности, которой он добивался из тщеславия, при помощи уловок, достойных дикаря.[142]

У Трошю, как и у Мак Магона, двух людей, которые, к несчастью, играли такую выдающуюся роль в наших делах, вы встречаете то же наивное двоедушие. Когда граф Шамбор приезжает в Версаль и останавливается у графа де Вансе, маршал отказывается его принять; посланному же наследного принца отвечает, что он легитимист; он всем изменяет, всему препятствует, благодаря какому-то личному, весьма смутному честолюбию, в котором он сам себе боится признаться. Честолюбие всегда таково у кельта; оно выделяется в большом блеске и отчетливости, как предметы под южным солнцем, а бывает неопределенно, как оссиановские пейзажи при лунном свете.

Евреи орудовали при маршале через посредство барона Сина и Кастри. Барон Сина, богатейший венский еврей, принявший православие, выдал одну из своих дочерей за Кастри, а другую за князя Ипсиланти, имевшего довольно значительные права на греческий престол. Приняв этого, впрочем совершенно разорившегося зятя, тесть представлял себе, как он будет сидеть на ступенях эллинского трона и устраивать для страны заем, размеры куртажа которого он сам определит. Оттого ли, что перспектива быть косвенно управляемым евреем, хотя бы и крещенным, не улыбалась грекам, оттого ли, что они были довольны королем Георгом, но они не выказали особенного влечения признать права князя Ипсиланти, и барон умер, не осуществив своей мечты. Но семья унаследовала его идею. Гамбетте удалось уверить баронов Сина, что он вполне готов подписать кандидатуру Ипсиланти на греческий престол, а они, с своей стороны, сделали все возможное, чтобы не дать Мак Магону, который ежегодно приезжал к ним охотиться, серьёзно воспротивиться учреждению во Франции еврейской республики.

Бесчисленные переговоры по поводу Дульсиньо, странные сношения с Кохиносами и Трикуписами не имели другого основания.

Герцог Деказ, принимавший участие во многих финансовых делах, тоже находился под властью евреев. Мать герцогини Деказ, г-жа Ловенталь, бывшая замужем за сыном еврейского банкира, была в Вене предана телом и душой барону Гиршу.[143] Было даже объявлено


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: