Записи Берестова 5 страница

2 января. Весь день сидел в жениной комнате и правил «Заповеди для детских писателей» — и читал «Eustace Necklace», которое во второй части становится воистину гениальным. Волнуешься, словно дело идет о твоей личной судьбе. <...>

4 января. <...> Ездил вчера к Лиде в Голицино,— она показывала мне сборник «Ленинградские писатели —детям», феноменально безграмотный, гнусный. «Новый Мир» ей предложил написать рецензию — и она, ради крошечной рецензии, читает около 30 книг, взятых ею из Дома Детской книги, будет работать месяца полтора, получит рублей 300 гонорару и наживет еще десятка два врагов.

10 января. Умер Тарле — в больнице — от кровоизлияния в мозг. В последние три дня он твердил непрерывно одно слово — тысячу раз. Я посетил его вдову, Ольгу Григорьевну. Она вся в слезах, но говорит очень четко с обычной своей светской манерой. «Он вас так любил. Так любил ваш талант. Почему вы не приходили! Он так любил разговаривать с вами. Я была при нем в больнице до последней минуты. Лечили его лучшие врачи — отравители. Я настояла на том, чтобы были отравители. Это ведь лучшие медицинские светила: Вовси, Коган... Мы прожили с ним душа в душу 63 года. Он без меня дня не мог прожить. Я покажу вам письма, кот. он писал мне, когда я была невестой. «Без вас я разможжу себе голову!» — писал он, когда мне было 17 лет. Были мы с ним как-то у Кони. Кони жаловался на старость. «Что вы, А. Ф., сказал ему Евг. Викт.— грех вам жаловаться. Вон Бриан старше вас, а все еще охотится на тигров».— «Да,— ответил А. Ф.,— ему хорошо: Бриан охотился на тигров, а здесь тигры охотятся на нас». Несколько раз — без всякой связи — О. Г. заговаривала о Маяковском. «Ведь это вылитый Лебядкин».

Оказывается, в той же больнице, где умер Е. В., лежит его сестра Марья Викторовна. «Подумайте,— сказала Ольга Григорьевна,— он в одной палате, она в другой... вот так цирк!» — (и мне стало жутко от этого странного слова). М. В. не знает, что Е. В. скончался: каждый день спрашивает о его здоровьи и ей говорят: лучше».

Были у меня вчера Каверин, Леонов и Фадеев. Но нет времени— нужно писать — главу о сказке для «От двух до пяти».

Леонов рассказывал, будто на совещании о гонорарах в ЦК Фадеев выступил за сокращение гонораров: «Вот я, напр.,— говорил он,— прямо-таки не знаю, куда девать деньги. Дал одному просителю 7 тысяч рублей — а давать и не следовало. Зря дал, потому что лишние»... Против него выступил Смирнов: «Ал. Ал. оторвался от средних писателей». <...>

21 января. Был в городе — хотел поговорить с Пискуновым о новом сборнике своих «Сказок», куда они как будто согласны включить «Крокодила». Вдруг звонит ко мне Клара: «М. Б-не стало хуже, зовите Алексея Вас-ча». У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого, губы синие. Но голова ясная, речь не хуже обычной. Что делать? Я примчался из Москвы — не доделав своих мелконьких дел. <...>

22 янв. Щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами. Хотел было отвлечь ее от мучительных мыслей — и стал читать ей рукопись «Бибигона» — и все боялся, что прорвутся рыдания. Она слушала очень внимательно — и указывала, где длиноты и вялости — но вдруг я увидел, что это тяжкая нагрузка для ее усталого мозга — и что я утомляю ее. Держится она только черным кофеем и ядами лекарей. <...>

21 февраля. Лида вошла и сказала: «скончалась». Ольга Ив. и Анаст. Ив. обмыли ее, одели, приехал врач: смерть. <...>

23 февраля. Вот и похороны. <...>

Я на грузовике вместе с Лидой и Сергеем Николаевичем. Смотрю на это обожаемое лицо в гробу, розовое, с такими знакомыми пятнышками, которое я столько целовал — и чувствую, будто меня везут на эшафот. Сзади шествуют Штейн, Погодина, Леоновы, Федин, Каверин — дети, внуки и мне легче, что я не один, но я смотрю, смотрю в это лицо, и на него падает легкий снежок, и мне кажется, что на нем какое-то суровое благоволение, спокойствие.

Гроб на горку несли Миримский, Сергей Ник., Дима Родичев.

Чудесный венок от Маршака, от Георгиевской и Габбе (Габбе дивно говорила со мною — в комнате, отдельно), и вот гроб на горке — и мне кажется, что я в первый раз вижу похороны и в первый раз понимаю, что такое смерть,— мы плетемся по ухабистому снегу, проваливаясь, прекрасное место под тремя соснами выбрал я для нее и для себя, здесь я пережил всю казнь — и забивание гроба гвоздями, и стуки мерзлой земли по гробу и медленную — ужасно медленную работу лопат. Прокопыч сколотил крестик, Женя написал чудесную табличку, насыпь засыпали цветами, венками, и я не помню, как я вернулся домой. Трогательнее всех был Сергей Николаевич, наш бывший шофер. <...>

28 февраля. Вчера снова ездил на могилу — вместе с Женей и Катей Лури. Мороз — чудесная погода — ясная. И ленты и цветы — в целости. Прокопыч обтянул проволокой. Видел Ивановых — Кому, Т. В., они проводили меня к Пастернаку, который и звонил мне, и приходил ко мне. Пастернак закончил свой роман — теперь переписывает его для машинистки. Написал 500 страниц. Вид у него усталый: были у него Ливановы, и он был на домашнем юбилее Всев. Иванова — не доспал, пил. Приехав домой, я застал у себя Ираклия, который гениально показал речь, сказанную Пастернаком на юбилее:

«Я помню... тридцать лет назад... появились такие свежие... такие необычайные — великолепные произведения Всеволода... а потом... тридцать лет прошло... и ничего!»

Вчера вечером приехала правнучка. Я ее еще не видал.

Читаю Бозвелла «Жизнь Джонсона». Какая древность! Словно минуло три тысячи лет. Какая преданность королю и религии! Какая напыщенность. Любопытен отзыв Джонсона о Ричардсоне и Филдинге. Рич. знает, как сделаны часы, знает каждый винтик механизма, а Ф. глядит на часы и имеет сказать, который час.

Женя говорит, что за неск. дней до кончины М. Б. спросила у него, сколько километров прошла наша «Победа», и, узнав, что 33 тысячи, сказала: «как много».

Умерла вдова Тарле.

Звонил С. М. Бонди.

Ездил вчера к правнучке, играл с нею и с Митей в лото. Она сказала мне (тем тоном, каким говорят: «смотри, какая я хорошая девочка»): «я узнала про бабеньку и плакала вчера и немножко плакала сегодня».

И потом:

— «Тебе тоже скоро умирать. А ты поживи еще чуточку!» Умер театральный критик Крути, который за день до смерти сказал: «Как жаль Корнея Ивановича, что у него умерла жена». <...>

7 марта. Был рано утром на могиле. Снежок. Снял ленты — с венков. Уцелели очень немногие — от Маршака, от детей. Какая-то сволочь ворует надгробные ленты. Никогда еще так ясно не представлялась мне хрупкость понятий «мое», «твое». К своим вещам М. Б. была по-детски ревнива, и мне даже странно, что я могу взять ее чемодан, или открыть ее столик и что в ее комнате сейчас ночует Катя и неизвестная М. Б-не Елена Бианки. Странно, что я могу переставлять в ее комнате вещи — странно и страшно.

И как остро ощущаешь те перемены, которые происходят в мире без нее. <...> В Москве у Образцова гостит Сима Дрейден — тебе было бы интересно взглянуть на него. Сима вернулся из лагеря, оправданный. Рассказывает, что в качестве лжесвидетеля был Дембо, в качестве лжеэксперта была Тамара Казимировна Трифонова. Дембо «уличал» его в антисоветских речах — уличал в глаза, на очной ставке. А когда Дрейден вернулся и появился в театре, Дембо подошел к нему: «Здравствуй, Симочка, поздравляю!» Дрейден прошел мимо негодяя, даже не взглянув на него. М. Б-не это было бы интересно очень. <...>

Был сейчас у Степанова. Говорил, что хочу ставить на могиле М. Б-ны памятник — и что рядом будет моя могила. Он сказал деловито:

— Вас тут ни за что не похоронят. (Словно добавив: «вот увидите».)

Значит, надо хлопотать, чтобы похоронили именно здесь. <...> Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе — впервые задаешься вопросом: «кто же я таков?» — и приходишь к очень неутешительным выводам <...>. И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности — невестой, молодой матерью — забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха— время, какая это бессильная чушь. <...>

10 марта. <...> Читаю Стивенсона «Men and Books»* — Статья «Some Aspectes of Robert Burns»** — вся обо мне. Стивенсон в моих глазах великий писатель. Его «Men and Books» в тысячу раз лучше его «Острова сокровищ».

* «Люди и книги» (англ.).

** «Кое-что о Роберте Бернсе» (англ.).

11 марта. Встретил на улице Корнелия Зелинского и Перцова. Рассказывают сенсационную новость. Александрова, министра культуры, уличили в разврате, а вместе с ним и Петрова, и Кружкова, и (будто бы) Еголина. Говорят, что Петров, как директор Литинститута, поставлял Александрову девочек-студенток, и они распутничали вкупе и влюбе. Подумаешь, какая новость! Я этого Ал-ва наблюдал в Узком. Каждый вечер он был пьян, пробирался в номер к NN и (как говорила прислуга) выходил оттуда на заре. Но разве в этом дело. Дело в том, что он бездарен, невежествен, хамоват, туп, вульгарно-мелочен. Когда в Узком он с группой «философов» спешно сочинял учебник философии (или Курс философии), я встречался с ним часто. Он, историк философии, никогда не слыхал имени Николая Як. Грота, не знал, что Влад. Соловьев был поэтом, смешивал Федора Сологуба с Вл. Соллогубом и т. д. Нужно было только поглядеть на него пять минут, чтобы увидеть, что это чинуша-карьерист, не имеющий никакого отношения к культуре. И его делают министром культуры!

Это мне напоминает случай с Анной Радловой. Она гнусно переводила Шекспира. Я написал об этом, доказал это с математической точностью. Малый ребенок мог убедиться, что ее переводы никуда не годятся. Но она продолжала процветать,— и Шекспир ставился в ее переводах. Но вот оказалось, что она ушла в лагерь Гитлера — и тогда официально было признано, что она действительно плохо переводила Ш-ра. Александров на Съезде выступал тотчас же после меня. Я в своей речи говорил о бюрократизации нашего советского лит. стиля. И речь Александрова была чудесной иллюстрацией к моему тезису. Публика хохотала. Я получил несколько записок, где его речь подвергалась насмешкам — именно как образец того стиля, над которым я сейчас издевался. Все видели, что это Держиморда, холуй. Но — повторилась история с Берией — начальство было слепо, и Ал-ов был поставлен во главе всей советской культуры <...>.

Приехал Коля. Рассказывал дело Сурова, который, пользуясь гонениями против космополитов, путем всяких запугиваний, принудил двух евреев написать ему пьесы, за которые он, Суров, получил две сталинских премии! Гниль, ложь, бездарность, карьеризм! <...>

В городе ходит много анекдотов об Александрове. Говорят, что ему позвонили 8 марта и поздравили с женским днем.— Почему вы поздравляете меня? — «Потому что вы главная наша проститутка». Говорят, что три министра заспорили, чье ведомство было создано раньше: мин. земледелия: «мое» (потому что бог раньше всего создал землю); министр электрост.: «мое» (потому что «Да будет свет»); министр культуры: «мое» (так как вначале был хаос).

Оказывается, Еголин действительно причастен к этим оргиям. Неужели его будут судить за это, а не за то, что он, паразит, «редактировал» Ушинского, Чехова, Некрасова, ничего не делая, сваливая всю работу на других и получая за свое номинальное редакторство больше, чем получили при жизни Чехов, Ушинский, Некрасов! Зильберштейн и Макашин трудятся в поте лица, а паразиты Бельчиков и Еголин ставят на их работах свои имена — и получают гонорар?! <...>

14 марта. <...> Я перевожу заново Song of Joys* — выходит плохо. Читаю Андрея Лескова. «Жизнь Николая Лескова» — мстительную книгу злопамятного сына о крутом и суровом отце.

* «Песня Радостей (англ.). Стихотворение Уолта Уитмена.

15 марта. Леонов говорит, что Александров вчера как ни в чем не бывало явился в Академию Наук за жалованием (20 тысяч) и говорил тамошней администрации: теперь я более свободен, присылайте мне побольше аспирантских работ. Я понял цель Андрея Лескова: он знал, что после отца останутся десятки писем, где он, Андрей, выведен шалопаем, бездельником — и задумал забронировать себя от этих писем перед потомством. Хожу каждый день на могилу и по пути вспоминаю умершую: вот мы в доме Магнера на квартире Черкасских, вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала: «Милостивый государь» и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой — «L'Aurore» — вот мы на Коломенской, «милая» твержу я и бегу на могилу, как на любовное свидание. <...>

23 марта. Первый день в «Соснах». Чудесный вид на Москву-реку. Неподалеку от Николиной горы. Смотрел меня профессор невропатолог. Ярославец. Все та же баналыцина: коснитесь пальцем своего носа, вытяните руки и т. д. Ванны, души, прогулки. Но для прогулок нужен спутник, а здесь сплошные канцеляристы. Я слушал их разговоры за обедом: кто чей заместитель, «а я звоню Косыгину» и т. д. Есть женщина, лет 50ти, долго объяснявшая, что чай и кофе она любит только в горячем виде, а суп — теплый; эту мысль она излагала минут семь — снова и снова. <...>

24 марта. <...> Я целый день читал дневник Льва Толстого 1854 — 1857 — поразила меня ёмкость его времени — в один день он успевает столько увидеть людей и вещей, сколько иной не увидит и в месяц, и какое труженичество! Каждый день пишет и пишет, читает бездну — и еще укоряет себя в лени, бездельи и проч. И сколько физических сил! Нет недели, чтобы он не сходился с женщиной, а если не удастся сойтись — поллюции (стыдливо обозначаемые буквой п). Такая ненасытность мужских желаний уже сама по себе свидетельствовала об огромности жизненной мощи. <...>

Воскресенье 27 или 28 марта. <...> Познакомился со Сперанским, Георгием Нестеровичем. Он родился в 1873 году, работает лопатой, много ходит пешком. <...>

31 марта. Сюда я приехал изможденный, но с очень исправным желудком. Здесь с первого же дня мне стали желудок портить при помощи дурацкого меню. Сначала вызвали у меня колит, а потом — дизентерию. <...> Головная боль — тошнота. Я лежал в смертельной тоске — и к счастью пришла милейшая Елизавета Петровна, жена Г. Н. Сперанского. Туполевы и Г. Н. уехали в Переделкино смотреть дачу Елизара Мальцева, продающего оную за 270 тыс. рублей. Ел. Петр-не скучно, и она пришла позвать меня к себе. Узнав о моем положении, она села у моей постели и мы стали болтать, и вскоре я забыл о своей болезни. 4—5 часов прошли как одна минута. В самом начале я совершил ужаснейший «гафф». Елиз. Петровна (которой теперь 77 лет) сказала мне, что она — слепая; еле видит краюшком глаза какие-то смутные пятна и что лечил ее Филатов. Я эмоционально воскликнул: «Но ведь Фил.— жулик».

— Не думаю,— сказала она.— Я знаю его давно, ведь это мой родной брат. И начались рассказы. Она замужем 57 лет «и до сих пор не может привыкнуть к феноменальной доброте Георгия Нестеровича». Рассказала мне, что, когда арестовали профессоров отравителей, в медиц. Академии выступил какой-то прохвост и стал клеймить этих «преступников». Потом сказал: попросим высказаться об их преступлениях старейшего из академиков — Г. Н. Сперанского. Г. Н. встал и сказал: «Я работал с этими людьми десятки лет и считаю, что они чудесные врачи, благородные люди и т. д.» Присутствующие зааплодировали. Он лечит уже третье и четвертое поколение тех людей, которых лечил, когда они были детьми. <...>

«Он лечил внука Берии, сына Марфиньки. И я так боялась, когда за Г. Н. присылали машину. Ведь если мальчику станет худо — Б. может расстрелять Г. Н. Я так боялась!»

Третьего дня у меня была Лида. <...> Лида говорит, что на закрытом партсобрании Союза писателей обсуждалось «дело Александрова-Еголина», которого сделали козлом отпущения за Александрова и всю его клику. ЦК объявил этому «члену-корреспонденту Академии Наук» строгий выговор с предупреждением. Многие выступавшие требовали для Еголина исключения из партии, но Д. А. Поликарпов сказал: «не нам переделывать постановления правительства».

Лидочка привезла мне письмо от Заславского, который одновременно с письмом выслал три брошюры. Я брошюр не читал и написал ему дружеское письмо. А теперь читаю брошюры, и они мне ужасно не нравятся. Особенно о Каркегоре. Вульгарно и неверно. Даже судя по тем цитатам, которые он приводит. Каркегор был даровитый, глубокий мыслитель. И все его (Заславского) выпады против Гаксли, против американских философов носят балаганный (и в то же время казенный) характер. Если даже допустить, что Гаксли таков, как пишет 3аславский, так ведь им не ограничивается англо-американская культура. А Заславский внушает читателю, будто там только Гаксли — и ничего другого нет. То же произошло с моей лекцией о «комиксах». Я написал большую статью, где указывал, что наряду с величайшими достижениями англо-американской детской литературы есть и ужасные «комиксы», и мне в последнюю минуту вычеркнули всё о положительных чертах этой литературы и оставили только о комиксах. Вышла дезориентация читателей. Увидев, что сказать правду нельзя, я ретировался. Но Заславский? Неужели он не сознает, что его статьи есть зловредное искажение действительности? <...> Сегодня Туполевы вместе с Георгием Нестеровичем уехали смотреть дачу на Николиной горе, и Елиз. Петровна была у меня снова. Она подробно рассказала, как умирал И. В. Как-то ночью проф. Коновалову позвонил министр здравоохранения Третьяков. «Приезжайте сию же минуту к опасно больному». «Не могу, очень устал». «Я вам приказываю. Сейчас за вами будет машина». Машина привезла Коновалова в министерство, где было еще 2—3 врача. Вместе с министром поехали куда-то за город. Подъехали к зеленому забору. «Ваши документы». Внутри еще один зеленый забор. Опять: «ваши документы». Вошли — видят, лежит И. В. без сознания. С первого взгляда видно, что дело безнадежное. Здесь же все члены правительства. Стали применять все медикаменты, возились долго. Берия говорит Коновалову— «Извольте мне завтра сказать, насколько положение больного улучшится». И в его голосе зазвучала угроза. На другой день: «больному хуже». Б.: «Почему же вы вчера мне этого не сказали?»

Повезли его делать вскрытие в мертвецкую (около Зоопарка). Надо распилить череп. Проф. (я забыл фамилию, ученик Абрикосова), специалист по этому делу, здесь обомлел, испугался. Шутка ли, пилить гениальный череп великого человека. Но Третьяков и здесь сказал: «я вам приказываю». Распилили. Оказалось, весь череп залит кровью.

Я читаю Твена «Tramp abroad»* — книгу, которую я впервые читал 50 лет назад в тюрьме в предварилке на Шпалерной и хохотал до икоты, так что часовой все время подбегал к глазку, думая что я плачу. Прошло 50 лет, а книга все так же для меня свежа, мускулиста. Она не только вся пронизана юмором, она поэтична.

* «Бродяга за границей» (англ.).

Георгию Нестеровичу 82 года. А он читает чешскую брошюру — со словарем — о положении больничного дела в Чехословакии. И говорит: «Какой чудесный народ. Всю систему охраны здоровья детей они позаимствовали у нас и глядите: уже во многом перегнали нас!»

Читал Стивенсона о дневнике Pepys'a — и там нашел поразительное место: обо мне и М. Б. Все (за исключением злой характеристики жены Pepys'a) слово в слово относится ко мне и к ней (стр. 226)1.

Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание.

Я заставляю себя интересоваться своими «Бибигонами», «От двух до пяти», но на самом деле я наэлектризованный труп. <...>

1 апреля 55. Ну вот, Корней, тебе и 73 года!

До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30,— как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства.

Вчера читал «Tramp abroad» — и с прежним восторгом «The Awful German Language» *. Эта глава кажется мне одним из лучших произведений Твена. Никогда ни одна филологическая статья не вызывала такого хохота. Написать веселую статью о лингвистике — сделать грамматику уморительно смешной — казалось бы, немыслимое дело, и однако через 50 лет я так же весело смеялся — читая его изыскания. И с омерзением думал о Мендельсоне, напечатавшем книжку о нем: этот клоп проглядел его всего — целиком — и заметил только его «оппозиционные» мысли. Вместо портрета дал только одно ухо — или может быть, одну бровь, да и ту раздул до гигантских размеров. То же он сделал и с Уитменом. Читатель не так заинтересован политич. убеждениями юноши Уитмена, как воображает М-сон, и вообще полит. убеждения это бровь Уитмена, а не Уитмен. Подумайте об идиоте, который стал бы характеризовать поэзию Фета политическими его убеждениями. <...>

* «Ужасный немецкий язык» (англ.).

2-го апреля. Ночь спал с нембуталом. Голова как пятка. Ни строки написать не могу. Правил «Феофила» и «Грегуара» Толстых, потом гулял с Ив. Вяч. Якушкиным, внуком декабриста. Он в разговоре назвал Твардовского грубияном и нахалом. Оказывается, М. Ф-на, кропающая самодельные стишки, решила показать их Твардовскому (живя в Барвихе) — и Твар. забраковал их самым невежливым образом. Спрашивается, что же ему было делать. Теперь Як. хочет вызвать и меня на такую же грубость. <...>

5 мая. Была вчера Тамара Влад. Иванова. <...>

Говорила Тамара о том, что против Всеволода в Союзе писателей было нечто вроде заговора. Когда впервые давали ордена, было решено дать Всеволоду орден Ленина, но Павленко вмешался: «ему достаточно знак почета». Тогда Сталин сказал: «Ну если не Ленина, дадим ему орден Красного знамени». Тамара Влад. утверждает, что в союзе писателей сплочённая группа руководителей (Симонов, Сурков и др.) все время запугивали власть, указывая на мнимую контрреволюционность целого ряда писателей.

Мне это показалось фантастикой. Но в тот же день я получил подтверждение этого преступления литературной верхушки. Пришел к Коле Э. Казакевич и без всякого побуждения с моей стороны стал говорить об этом. Каз. утверждает, что Сурков держится главным образом тем, что при всякой возможности указывает на антисоветскую (будто бы) линию таких писателей, как Казакевич, Н. Чуковский, Гроссман, Всев. Иванов и др.

С Казакевичем я впервые познакомился только вчера. Из него так и брызжет талант. Речь его необычайно энергична. Он составил очень забавную табель о рангах для писателей — или, как он говорит, «шкалу» — состоящую, кажется, из 84 (или 76) номеров, начиная от «величайший», «гениальный» и кончая «классовый враг». Тут есть и «справедливо забытый», и «несправедливо забытый», и «небезызвестный», и «интересный», и «выдающийся», и «видный», и «крупный», и «крупнейший», и как качественное определение — «детский». Он говорил, что, если разработать эту шкалу, она сильно помогла бы, скажем, работникам Литфонда.

— Предположим,— сказал он — я, Казакевич, прошу пособия 5000 рублей. Рудянский глядит в «шкалу» и видит: «Казакевич — интересный писатель», и отвечает: я могу дать вам только 2 тысячи.

У него это гораздо смешнее и тоньше. Я передаю смысл его речи, но вся ее сила — в деталях.

Корректура Уитмена для «Огонька», корректура Авдотьи, корректура Слепцова — все это сгрудилось, и я не могу закончить срочной статьи о Уитмене для Гослита.

Казакевич советует читать «Эстетику» Гегеля, очень восхищается ею, кроме того какой-то книгой об атомной бомбе. Общий тон его речей о литературе — насмешливый. Из писателей он очень любит Твардовского, с к-рым недавно пил. Твард. читал ему продолжение «За далью даль» — две новых части, причем одна — о 37 годе. <...>

10 мая. Был у меня сейчас Ираклий, недавно воротившийся из Вены. Он пересказал ходячие остроты о деле Александрова-Еголина.

«Философский ансамбль ласки и пляски им. Александрова».

«Александров доказал единство формы и содержания: когда ему нравились формы, он брал их на содержание».

Еголин любил «еголеньких» женщин.

Еголина давно уже называют: «под хреном» (опуская слово: «поросенок»). У него действительно наружность свинёнка. Андроников полон венских впечатлений. Чудесно усвоил интонацию тамошней речи.

Гуляя с Ираклием, встретили Пастернака. У него испепеленный вид — после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман — и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял П-к юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок — как бы присыпанный пеплом. «Роман выходит банальный, плохой — да, да,— но надо же кончить» и т. д. Я спросил его о книге стихов. «Вот кончу роман — и примусь за составление своего однотомника. Как хотелось бы всё переделать,— например, в цикле «Сестра моя жизнь» хорошо только заглавие» и т. д. Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике. <...>

21 июня. 4 месяца как скончалась М. Б. Утром сегодня хоронили Марию Потаповну Сыромятникову, мать Зинаиды Кашириной и Тамары Ивановой. За гробом шли Всеволод Иванов, Людмила Толстая, Пастернак, Тимоша, бывшая Паустовская, Нина Федина, Дубинский и множество других. Отпевали в церкви. Катерина Павловна Пешкова пригласила меня к себе «непременно и возможно скорее». Марфа с детьми уехала к мужу. После похорон поехали с Лидой в садоводство — купили цветов, украсили могилу М. Б. <...>

30 июня. Сколько встреч и событий, а записывать не хочется. Встречаюсь с Кавериным, Пастернаком, Андрониковым, Перцовым — мы много разговариваем — и всё поглощается мной без аппетита.

Ахматова приехала ко мне в тот самый день, когда в СССР прилетел Неру. Так как Можайское шоссе было заполнено встречавшим его народом, всякое движение в сторону Переделкина было прекращено. Перед нами встала стена мильтонов, повторявшая одно слово: назад. Между тем в машине сидит очень усталая, истомленная Ахматова, которую мне так хочется вывезти из духоты на природу. В отчаянии мы двинулись на Воробьевы горы. Там милиционер-резонер:

— Дальше проезда нет. Возвращайтесь в город. И напрасно вы сердитесь. Всем это мероприятие нравится.

«Мероприятием» называл он встречу Неру.

(И не он один: вскоре в Москве всякие манифестации в честь Неру стали называться «неруприятиями».)

Ахматова была как всегда очень проста, добродушна и в то же время королевственна. Вскоре я понял, что приехала она не ради свежего воздуха, а исключительно из-за своей поэмы. Очевидно, в ее трагической, мучительной жизни поэма — единственный просвет, единственная иллюзия счастья. Она приехала — говорить о поэме, услышать похвалу поэме, временно пожить своей поэмой. Ей отвратительно думать, что содержание поэмы ускользает от многих читателей, она стоит за то, что поэма совершенно понятна, хотя для большинства она — тарабарщина. Ахматова делит весь мир на две неравные части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает ее. <...>

17 июля. Был у Каверина. Лидия Николаевна показала мне письмо от жены Зощенко. Письмо страшное. «В последний свой приезд в Сестрорецк он прямо говорил, что, кажется, его наконец уморят, что он не рассчитывает пережить этот год. Особенно потрясло М. М. сообщение ленинградского «начальства», что будто бы его вообще запретили печатать, независимо от качества работы... По правде сказать, я отказываюсь в это поверить, но М. М. утверждает, что именно так ему было сказано в Л-ском союзе. Он считает, что его лишают профессии, лишают возможности работать и этого ему не пережить... Выглядит он просто страшно... по утрам страшно опухают ноги» и т. д. Прочтя это письмо, я бросился в Союз к Поликарпову. П-в ушел в отпуск. Я к Василию Александровичу Смирнову, его заместителю. Он выразил большое сочувствие, обещал поговорить с Сурковым. Через два дня я позвонил ему: он говорил с Сурковым и сказал мне совсем неофициальным голосом: «Сурков часто обещает и не делает; я прослежу, чтобы он исполнил свое обещание». Вот мероприятия Союза, связанные с Зощенковским делом: позвонили Храпченко и спросили его, почему он возвратил из редакции «Октябрь» 10 рассказов Зощенки, написали М. М-чу письмо с просьбой прислать рассказы, забракованные Храпченкой, написали вообще одобрительное письмо Зощенке и т. д.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: