Травницкая хроника 4 страница

Надвигался вечер, а с ним и бессонница, когда человек не в состоянии заснуть и вместе с тем не может нормально думать, страшная бессонница, которая стала мучить Давиля только в Травнике. А если и удавалось забыться на мгновение, перед ним поочередно и произвольно возникали: широкая и радостная улыбка, озарявшая лицо Мехмед‑паши третьего дня, тонкая, жилистая рука капиджи‑баши с большим шрамом и мрачный, непонятный Давна, тихо говорящий: «Очень, очень больной человек!…»

Все это путано, сумбурно. Каждый из образов жил сам по себе, без всякой причинной связи. Ничего еще как будто не известно, ничего не произошло, злодеяние может совершиться, но, возможно, будет и предотвращено.

И в этом полусне Давиль тяжко страдал, всей душой желая, чтобы преступление не свершилось, и смутно сознавая, что оно уже произошло.

Часто такая мучительная бессонная ночь определяет судьбу пережитого, навеки оставляя его в душе, оградив глухими железными воротами.

В последующие дни Давна приходил на доклад как обычно. Он нисколько не переменился. Да и вообще внезапная смерть капиджи‑баши не вызвала у городских турок никакого возмущения. Они не высказывали ни подозрений, ни обвинений. Судьба османского турка мало их интересовала. Они поняли лишь одно: ненавистный визирь остается в Травнике и даже получил награду. Из этого они заключили, что майский переворот в Стамбуле не принес ничего нового. И они замкнулись в разочарованном молчании, стиснув зубы и опустив глаза. Для них было ясно, что и новый султан находится под влиянием гяуров или негодных, подкупленных сподвижников и победа правого дела снова отложена. Но том не менее они твердо верили, что правоверные победят, надо только ждать. А никто не умеет так ждать, как настоящие боснийские мусульмане, люди твердой веры и необоримой гордости, могущие быть деятельными, как бурный поток, и терпеливыми, как земля.

Давилю еще раз пришлось испытать полнейшую растерянность и мучительный, леденящий страх. Это случилось на первом приеме у визиря, состоявшемся после гибели капиджи‑баши. Прошло двенадцать дней. Визирь улыбался по‑прежнему. Говорил о приготовлениях к походу на Сербию и одобрял план Давиля относительно турецко‑французского сотрудничества на боснийско‑далматинской границе.

С деланным спокойствием, которое стоило немалых усилий, Давиль под конец и как бы мимоходом выразил свое искреннее сожаление по поводу смерти сановника султана и друга визиря. Давна не успел еще перевести эти слова, как улыбка исчезла с лица визиря. Белые сверкающие зубы скрылись под черными усами. Лицо его с миндалевидными раскосыми глазами вдруг стало короче и шире и оставалось таким, пока переводчик не кончил передавать соболезнования Давиля. Дальнейший разговор снова сопровождался улыбкой.

Всеобщее забвение и равнодушие успокоили и Давиля. Видя, что жизнь течет своим чередом, он думал: бывает, значит, и так. Он перестал с Давной обсуждать преступление в Конаке. Время было заполнено делами. Постепенно Давиль освобождался от необъяснимых угрызений совести и первоначального чувства горестного изумления и отдался течению повседневной жизни по законам, общим для всех людей. Ему казалось, правда, что он не сможет больше взглянуть на Мехмед‑пашу, не подумав про себя, что это тот самый человек, который, по словам Давны, оказался проворнее, изворотливей и хитрее своих врагов, но он будет по‑прежнему вести с ним дела и разговаривать обо всем, кроме этого происшествия.

В это время с Дрины вернулся заместитель визиря, Сулейман‑паша Скоплянин, наголову разбив сербских повстанцев. Так говорили в Конаке. Сам Сулейман‑паша отзывался об этом сдержаннее и менее определенно.

Заместитель визиря был боснийцем и происходил из знатного рода бегов. Он владел крупными поместьями в боснийском Скопле на Купресе и десятком домов и лавок в Бугойне. Высокий человек, сухопарый, довольно стройный для своих немолодых лет, с проницательным взглядом голубых глаз, он повидал много войн, составил себе большое состояние и стал пашой, не прибегая ни к лести, ни к подкупам. В мирное время он был строг, на войне суров, жаден на землю и не очень‑то разборчив в средствах обогащения, но был неподкупен, здоров духом и чужд порокам турок.

Этого полукрестьянского пашу, человека крутого нрава, с метким взглядом «лучшего стрелка во всей Боснии», нельзя было назвать приятным. В отношениях с иностранцами он, как все османские турки, был медлителен и недоверчив, хитер, упрям и к тому же резок и груб в обращении. Впрочем, большую часть года Сулейман‑паша проводил либо в походах против Сербии, либо в своих поместьях, а в Травнике жил только в зимние месяцы. И сейчас его прибытие в город свидетельствовало о прекращении военных действий в этом году.

Да и вообще стало спокойнее, и события случались все реже. Наступала осень. Сначала ранняя – со свадьбами, уборкой хлебов, оживлением торговли и повышением доходов, а потом поздняя – с дождями, кашлем и заботами. Горы становились непроходимыми, а люди – тяжелее на подъем и менее предприимчивыми. Каждый готовился провести зиму там, где она его застала, и обдумывал, как ее скоротать. Давилю казалось, что и громоздкий механизм французской империи действует спокойнее и медленнее. Конгресс в Эрфурте[14]закончился. Наполеон обратил свои взоры к Испании, а это означало, что водоворот событий, хотя бы временно, переносился на Запад. Курьеров прибывало немного, приказы из Сплита поступали реже. Визирь – что больше всего занимало Давиля – оставался пока на своем месте; лицо его снова озарялось самой радостной улыбкой («контрмина» его друзей произвела, по‑видимому, надлежащее действие в Стамбуле). Австрийский консул, которого ждали уже давно, так и не приехал. Из Парижа Давиля известили, что до конца года ему пришлют из министерства чиновника, знающего турецкий язык. В трудные времена Давна проявил себя ловким, надежным и преданным помощником.

Но самое радостное для Давиля событие случилось еще до наступления осени. Без всякого шума, почти незамеченной, приехала госпожа Давиль с тремя сыновьями – Пьером, Жюль‑Франсуа и Жан‑Полем. Первому было четыре года, второму – два, а третий родился несколько месяцев назад в Сплите.

Госпожа Давиль была белокурая, худенькая и хрупкая. Жидкие волосы, причесанные совсем не по моде, обрамляли живое, свежее личико с тонкими чертами и синими глазами с металлическим блеском. Невзрачная на первый взгляд, но умная и рассудительная, с сильной волей, подвижная и неутомимая, она была из тех женщин, про которых говорят: «На все руки мастерица». Жизнь ее проходила в фанатическом, но разумном и терпеливом служении долгу и семье. Этому она посвящала все свои помыслы и чувства, и в ее тонких, всегда красных, на вид слабеньких руках, не знавших покоя, работа спорилась так, словно они были из стали. Госпожа Давиль происходила из добропорядочной буржуазной семьи, погибшей случайно во время революции, и воспитывалась у своего дяди, епископа Авраншского; она была искренне набожна, и набожность ее была чисто французская – сильная, но человечная, без колебаний, но и без ханжества.

С прибытием госпожи Давиль в большом и запущенном доме французского консульства настали новые времена. Без лишних слов, не жалея сил, не прося ни у кого ни помощи, ни совета, она работала с раннего утра до поздней ночи. Дом чистили, приводили в порядок и перестраивали, приспосабливая по мере сил для нужд новых обитателей. Комнаты перегораживали, одни окна и двери заделывали и пробивали новые. За недостатком мебели и тканей в ход пошли турецкие сундуки, ковры и боснийское полотно. Устланный коврами и вычищенный, дом совершенно изменился. Шаги уже не отдавались так неприятно гулко, как раньше. Кухня была переоборудована заново. На всем появился отпечаток французского уклада жизни, скромного и разумного, но по‑настоящему удобного.

К весне следующего года задумали преобразить и все вокруг дома.

На площадке перед домом решили разбить два садика с цветниками, которые своей планировкой хотя бы отдаленно напоминали французские сады. За домом построили птичник, кладовые и другие служебные постройки.

Все делалось по замыслу госпожи Давиль и под ее наблюдением. При этом приходилось преодолевать всяческие трудности, в особенности из‑за прислуги. И это были совсем не пустяки, на которые привыкли жаловаться все хозяйки на свете; это было настоящее бедствие. Сначала никто не желал служить в консульстве. О турецкой прислуге нечего было и думать, из немногих православных домов ни один человек не соглашался работать, а католические девушки, служившие даже в турецких домах, в первое время не смели и ногой ступить во французское консульство, потому что монахи угрожали им проклятием и тяжелым покаянием. Женам еврейских торговцев с трудом удавалось уговорить работать в новом консульстве за хорошее жалованье лишь цыганок. И только после того, как госпожа Давиль стала посещать и одаривать долацкую церковь и тем доказала, что хотя она и жена «якобинского консула», но тем не менее верующая католичка, монахи несколько умерили свой гнев и молчаливо разрешили женщинам наниматься к жене французского консула.

Госпожа Давиль вообще старалась создать и поддерживать самые лучшие отношения с долацким священником, монахами католического монастыря в Гуча‑Горе и их паствой. И Давиль надеялся, что до приезда в Травник австрийского консула сумеет, несмотря на все трудности, невежество и недоверие, добиться с помощью своей набожной и умной жены некоторого влияния на монахов и католическое население.

Короче говоря, с наступлением первых осенних дней и в доме и в делах наступило приятное затишье. Давиля не покидало неопределенное, но твердое ощущение, что все устраивается к лучшему или, во всяком случае, выглядит проще и легче.

Над Травником сияло бледное осеннее небо, и улицы с выметенной мостовой казались светлыми и чистыми. Кустарники и рощицы меняли окраску и становились тоньше и прозрачнее. Лашва, быстрая и прозрачная, блестела на солнце и, зажатая в ровном русле, гудела, как натянутая проволока. На сухих укатанных дорогах были следы раздавленных фруктов, упавших с возов, а на кустах и изгородях по сторонам висели клочья сена.

Давиль ежедневно совершал дальние прогулки. Проезжая верхом по ровной дороге под высокими вязами через Купило, он видел внизу в долине дома с черными крышами и голубоватым дымком, мечети и разбросанные белые кладбища. И Давилю казалось, что все – и здания, и улицы, и сады – образует одно пестрое целое, которое малопомалу становится ему понятнее и ближе. Повсюду царил дух затишья и облегчения. Вдыхая его вместе с осенним воздухом, консул испытывал желание оглянуться и хотя бы улыбкой выразить свои чувства ехавшему за ним телохранителю.

На самом деле это была только передышка.

IV

Первые месяцы Давиль в донесениях не переставал жаловаться на все, на что консул, попавший в подобные условия, может жаловаться. На злобу и ненависть местных турок, на медлительность и ненадежность властей, на небольшой оклад и недостаточные кредиты, на крышу, которая протекает, на климат, от которого болеют дети, на интриги австрийских агентов, на непонимание начальства в Стамбуле и Сплите. Одним словом, все было трудно, не налажено, не так, как надо, и давало повод к жалобам и недовольству.

Особенно Давиль жаловался на то, что министерство не присылало доверенного чиновника, знающего турецкий язык. Давна служил в силу необходимости, и консул не мог вполне доверять ему. Несмотря на все старания, Давне не удалось победить его подозрительность. Кроме того, Давна только говорил по‑французски, а служебной переписки вести не мог.

Для помощи при общении с местными жителями Давиль нанял Рафо Атияса, молодого травницкого еврея, который предпочел стать переводчиком «иллирийского» языка,[15]чем возиться с дублеными кожами в дядином лабазе. Этому можно было доверять еще меньше, чем Давне. И потому в каждом донесении Давиль умолял о присылке чиновника.

Наконец, когда он начал уже терять надежду и постепенно привыкать к Давне и больше доверять ему, прибыл молодой Дефоссе – новый чиновник и переводчик.

Амедей Шомет Дефоссе (Amédée Chaumette des Fossés) принадлежал к младшему поколению парижских дипломатов, а следовательно, к числу тех молодых людей, которые после бурных лет революции первыми смогли учиться в нормальных условиях и получить специальную подготовку для службы на Востоке. Он был из банкирской семьи, которая ни во время революции, ни во время Директории не потеряла окончательно своего прочно созданного состояния. В школе он считался лучшим учеником и поражал учителей и товарищей блестящей памятью, быстротой суждений и легкостью, с какой впитывал самые разнообразные знания.

Это был высокий молодой человек атлетического сложения, румяный, с большими карими глазами, сверкавшими любознательностью и живостью.

Давиль сразу понял, что перед ним дитя новых времен, представитель новой парижской молодежи, смелый и уверенный в словах и поступках, беззаботный, трезвый, убежденный в своих силах и знаниях и склонный переоценивать и то и другое.

Дефоссе передал почту и вкратце сообщил наиболее важные новости, не скрывая того, что устал и прозяб. Он поел, плотно и с аппетитом, и без лишних церемоний изъявил желание лечь отдохнуть. Проспал он до полудня. Встал свежий, отдохнувший и выразил удовольствие по этому поводу так же естественно и непринужденно, как вчера, когда не скрывал своей усталости и голода.

Своей непосредственностью, независимым поведением и непринужденностью молодой человек нарушил спокойствие маленькой семьи. Он всегда отчетливо знал, чего хочет и что ему нужно, и добивался этого без стеснения, лишних слов и извинений.

Уже через несколько дней, после первых же разговоров, стало ясно, что между консулом и его новым чиновником нет и не может быть точек соприкосновения и тем более какой‑либо близости. Только каждый из них воспринял и понял это по‑своему.

Для Давиля, вступившего в ту пору жизни, когда все может стать проблемой и причиной душевных мук, приезд молодого Дефоссе вместо облегчения принес новые трудности, поставил ряд неотложных и неразрешимых задач и в конечном счете создал вокруг него атмосферу еще большей пустоты и одиночества. А для молодого чиновника словно бы вообще не существовало проблем и непреодолимых трудностей. Во всяком случае, его начальник Давиль не представлял для него ни того, ни другого.

Давилю было около сорока лет, а Дефоссе пошел двадцать четвертый год. В другие времена и при других обстоятельствах эта разница лет не играла бы особой роли. Но в бурные времена великих перемен и социальных потрясений между двумя поколениями образуется непреодолимая пропасть, разделяющая их на два различных мира.

Давиль помнил старый режим, хотя и был тогда ребенком, пережил революцию на всех ее этапах как свою личную судьбу, встретился с Первым консулом и примкнул к его режиму с рвением, в котором подавляемое сомнение смешивалось с безграничной верой.

Ему было лет двенадцать, когда, стоя в рядах других детей из буржуазных семей, он видел въезд Людовика XVI в родной город. Это событие произвело неизгладимое впечатление на ум и воображение мальчика, постоянно слышавшего дома, что вся семья, в сущности, живет милостью короля. И вот перед ним проезжал сам король, олицетворявший собой все самое великое и прекрасное в жизни. Играли невидимые фанфары, палили пушки, и все колокола в городе звонили одновременно. Возбужденный, празднично разодетый народ пытался сломать все преграды. Мальчик сквозь слезы видел, что слезы были на глазах у всех, в горле у него стоял комок, как бывает в минуты сильного волнения. Король, тоже растроганный, приказал ехать шагом, широким жестом снимал свою большую шляпу и на дружные возгласы: «Да здравствует король!» – громким голосом отвечал: «Да здравствует мой народ!» Мальчик видел и слышал все происходящее, казавшееся ему чудесным, райским сном, пока восторженная толпа, наседавшая сзади, не надвинула ему на глаза его новешенькую, но чересчур высокую шляпу, так что он ничего уже не видел, кроме пелены собственных слез, в которой сверкали искры и плавали синие круги. Когда ему удалось сдвинуть шляпу, все уже исчезло, как сновидение, а вокруг толпились люди с раскрасневшимися лицами и горящими глазами.

Лет десять спустя Давиль, в то время молодой корреспондент парижских газет, с такими же слезами и с таким же твердым и непоборимым комком в горле слушал, как Мирабо громил старый порядок с его злоупотреблениями.

Воодушевление молодого человека рождалось тем же источником, но направлено было совсем на другой предмет. Изменившись сам, Давиль очутился в совершенно изменившемся мире, куда его бросила революция, неудержимо увлекшая его вместе с сотней тысяч таких же, как и он, молодых людей. Казалось, что помолодел весь мир и что на земном шаре открываются широчайшие перспективы и неслыханные возможности. Все вдруг стало легким, понятным и простым, каждое усилие имело возвышенный смысл, каждый шаг и каждая мысль были полны сверхчеловеческим величием и достоинством. Дело шло уже не о королевской милости, выпадающей на долю ограниченного числа людей и семейств, а об излиянии божественной правды на все человечество. Вместе со всеми Давиль чувствовал опьянение от неосознанного счастья, какое охватывает обычно слабых людей, когда им удается найти единую и общепризнанную формулу, обещающую осуществление их потребностей и стремлений за счет потерь и гибели других и освобождающую в то же время от угрызений совести и ответственности.

И хотя он был одним из многочисленных корреспондентов, информировавших о заседаниях Учредительного собрания, молодому Давилю казалось, что его статьи, где он пересказывал речи знаменитых ораторов или описывал волнующие сцены патриотического и революционного воодушевления слушателей, имеют непреходящее мировое значение, а его инициалы, поставленные под этими статьями, представлялись ему в первое время двумя самыми высокими горными вершинами, недоступными для других. Ему казалось, что он пишет вовсе не парламентскую хронику, а собственными руками с титанической силой лепит душу человечества, как мягкую податливую глину.

Но и эти годы прошли, и он скорее, чем думал, разглядел изнанку революции, целиком его захватившей. Он помнил, как это началось.

Однажды утром, разбуженный криками толпы, он встал и настежь распахнул окно. И вдруг очутился лицом к лицу с отрубленной головой, бледной и окровавленной, покачивавшейся на конце копья санкюлота. В ту же минуту из его желудка, желудка человека, ведущего беспорядочный образ жизни, пустого со вчерашнего дня, по груди, а потом и по всему телу разлилось нечто страшное и болезненное, какая‑то холодная и горькая жидкость. И с тех пор в течение ряда лет жизнь не переставала поить его напитком, к которому нельзя привыкнуть. Он продолжал ходить, жить, писать статьи и орать вместе с толпой, но уже страдая от внутренней раздвоенности, не желая в ней признаваться даже самому себе и до конца скрывая ее от других. А когда настал час, в который решался вопрос о жизни короля и судьбе королевства, когда надо было выбирать между горьким напитком революции, захватившей его с такой силой, и «королевской милостью», его вскормившей, молодой человек вдруг снова очутился в противном революции лагере.

В июне 1792 года – после первого вторжения повстанцев во дворец – в более умеренных кругах наступила сильная реакция и начался сбор подписей под адресом, выражавшим симпатию королю и королевскому дому. Увлеченный волной недовольства, насилием и беспорядками, молодой человек поборол свой страх, пренебрег осторожностью и поставил свою подпись рядом с двадцатью тысячами подписей парижских буржуа. Перед этим Давиль пережил такую внутреннюю борьбу, что ему казалось, будто его имя не затерялось среди двадцати тысяч других имен, по большей части громче и известнее его, а начертано огненными буквами на вечернем парижском небе. Тогда он почувствовал, как сильно может человек колебаться и раздваиваться, падать и снова подниматься в собственных глазах, одним словом, понял, сколь преходящи увлечения, как они беспорядочны и сложны и как дорого приходится за них расплачиваться, терзаясь раскаянием, когда они минуют.

Месяц спустя начались жестокие преследования и аресты подозрительных лиц и «недостойных граждан», главным образом из двадцати тысяч подписавших адрес. Чтобы спастись от ареста и как‑то разрешить свои внутренние противоречия, молодой журналист Давиль отправился в качестве добровольца в пиренейскую армию на испанской границе.

Тут он убедился, что война, вещь жестокая и страшная, имеет все же и хорошие, целительные стороны. Здесь он узнал цену физическому напряжению, испытал себя в опасности, научился повиноваться и приказывать, видел страдание во всех его обличьях, но познал также прелесть дружбы и смысл дисциплины.

Прошло три года после первых крупных внутренних кризисов, и Давиль, окрепший и усмиренный военной жизнью, снова твердо стоял на ногах. Случай привел его в министерство иностранных дел, где царил тогда полный хаос, не было ни одного настоящего дипломата, и все, начиная от министра и кончая самым мелким чиновником, принуждены были с азов постигать искусство, бывшее привилегией людей старого режима. Когда министром был назначен Талейран, все ожило и зашевелилось. Опять‑таки случайно Талейран обратил внимание на статьи молодого Давиля в «Moniteur» и взял его под свое покровительство.

И тогда перед Давилем, как и перед столькими потрясенными, слабыми духом людьми, измученными сомненьями и колебаниями, заблистала яркая и немеркнущая точка: молодой генерал Бонапарт, победитель в Италии и надежда всех тех, которые, подобно Давилю, искали средний путь между старым режимом и эмиграцией, с одной стороны, и революцией и террором – с другой. И назначенный по приказу Талейрана секретарем новой Цизальпинской республики, Давиль до своего отъезда к месту службы в Милан был принят генералом, пожелавшим лично передать ему указания для своего посланника, гражданина Труве.

Давиль, хорошо знакомый с братом Наполеона Люсьеном и им рекомендованный, в знак особого внимания был принят на квартире, после ужина.

Давиль очутился перед худощавым человеком с изнуренным бледным лицом и горящими глазами, но с холодным взглядом. Слушая его речи, умные и вместе с тем сердечные, смелые, ясные и увлекательные, раскрывающие невиданные горизонты, ради которых стоило жить и умереть, Давиль чувствовал, как все его колебания и сомнения исчезают. Все в мире успокаивается и становится понятным, всякая цель достижима и всякое усилие ценно и заранее благословенно. Разговор с этим необыкновенным человеком был целителен, как прикосновение чудотворца. Осадок минувших лет вдруг бесследно исчез, все погасшие восторги и мучительные сомнения приобретали свой смысл и оправдание. Этот удивительный человек указывал тот верный путь между крайностями и противоречиями, который Давиль, как и многие другие, уже столько лет жадно, но тщетно искал. И, покинув около полуночи квартиру генерала на улице Шантрен, новый секретарь Цизальпинской республики вдруг ощутил, что у него на глаза навертываются слезы, а в горле стоит тот самый твердый и непоборимый комок, который ребенком он ощущал при въезде Людовика XVI, а юношей – слушая революционные песни или речи Мирабо. У него выросли крылья, он был опьянен, и ему казалось, что кровь, стучавшая в груди и висках, бьется в унисон с мировым пульсом, биение которого он ощущал где‑то высоко среди звезд.

Миновали годы. Худощавый генерал вознесся над мировым горизонтом и странствовал, как немеркнущее солнце. Давиль менял места и должности, строил разные литературные и политические планы, не переставая вращаться, как и весь остальной мир, в орбите этого солнца. Но его увлечение, подобно увлечениям всех слабых людей в великие и тревожные времена, обмануло его, не привело к тому, что обещало. Давиль почувствовал, что и сам он в тайниках души изменяет своему увлечению и постепенно от него отступает. С чего это взялось? Когда началось охлаждение и насколько оно сильно? Ответа он не находил, но с каждым днем все яснее сознавал, что это так. Только на этот раз все было и труднее и беспросветнее. Революция, словно вихрь, смела старый режим, а Наполеон явился как спасение от того и другого, как дар провидения и столь желанный «средний путь» – путь достоинства и разума. А теперь вдруг стала возникать мысль, что и этот путь может оказаться одной из многих иллюзий, что так называемого правильного пути вообще не существует – и вся жизнь человека уходит на вечные поиски этого правильного пути и вечные исправления кривого пути, по которому он идет. Значит, надо снова искать правильную дорогу. А после стольких падений и подъемов это не так легко и просто. Давиль был уже немолод, а годы и внутренние кризисы, тяжелые и многочисленные, утомили его; как многие его сверстники, он мечтал о спокойном труде и устойчивом положении. А между тем ритм жизни французского народа все ускорялся, и шла она совсем необычными путями. Своим беспокойным духом Франция заражала все большее число людей, все более широкий круг стран около себя, и все они, одна за другой, попадали в хоровод пляшущих в экстазе дервишей. Вот уже шестой год, если считать с Амьенского мира,[16]надежды и сомнения сменяются у Давиля подобно игре светотеней. Казалось, что после каждой победы Первого консула, а потом императора Наполеона впереди открывался твердый и определенный спасительный средний путь, а несколько месяцев спустя он снова оказывался тупиком. На людей стал нападать страх. Все шли вперед, но многие начали озираться. За несколько месяцев, проведенных в Париже до назначения консулом в Травник, Давиль мог в глазах своих многочисленных приятелей, как в зеркале, видеть такой же точно страх, какой постоянно испытывал он сам, хоть и не признавался в этом и старался подавить его.

Два года назад, сразу после знаменитой победы Наполеона в Пруссии, Давиль написал поэму «Битва при Иене»,[17]быть может, именно затем, чтобы, безмерно восхваляя императора‑победителя, заглушить в себе сомнения и отогнать страх. Как раз когда он собирался дать свою поэму в печать, один его земляк и старый товарищ, старший офицер при морском министре, сказал ему за рюмкой кальвадоса:

– Знаешь ли ты, что прославляешь и кого превозносишь? Понимаешь ли ты, что император безумец – безумец! – и держится он только кровью своих побед, никуда и ни к чему не ведущих. Знаешь ли ты, что все мы вместе стремительно несемся навстречу огромному несчастью, ни название, ни размеры которого нам не известны, но которым, несомненно, окончатся все наши победы? Не знаешь? Ну вот, потому ты и можешь прославлять их в стихах.

В тот вечер друг его выпил лишнее, но Давиль не мог забыть ни его расширенных зрачков, прозорливо глядевших вдаль, ни его шепота, в котором, помимо запаха алкоголя, чувствовалось убеждение. А трезвые люди нашептывали те же мысли, только в других выражениях, или скрывали их за беспокойным взглядом.

Давиль решил все же напечатать свою поэму, хотя и с колебаниями и без уверенности как в пользе своих стихов, так и в длительности побед. Это чувство неуверенности, тогда только начавшее распространяться среди людей, в душе Давиля вырастало в личное горе.

В таком сложном и тяжелом душевном состоянии Давиль прибыл в качестве консула в Травник. То, с чем он столкнулся здесь, не могло ни ободрить, ни успокоить, а, наоборот, только еще больше взбудораживало и волновало.

Все пережитое с новой силой всколыхнулось в Давиле при первой же встрече с молодым человеком, с которым предстояло ему теперь совместно жить и работать. Наблюдая за тем, как просто он держит себя, как смело и легко обо всем судит, Давиль думал про себя: «Не то страшно, что мы стареем, слабеем и умираем, а то, что нас догоняют и сменяют новые люди, молодые и совсем иного склада, чем мы. В сущности, это и есть смерть. К могиле не тянут, а подталкивают сзади». Консул сам подивился таким мыслям, вовсе не соответствовавшим его обычному складу мышления, и сразу их отбросил, приписав их «восточному яду», который рано или поздно должен подействовать на каждого и уже, как видно, начал проникать и в его мозг.

Этот молодой человек – единственный француз в здешней пустыне и единственный его настоящий сотрудник – был настолько во всем отличен от него (или, во всяком случае, так выглядело), что Давилю иногда казалось, будто он живет рядом с иностранцем и врагом. Но что больше всего беспокоило и раздражало его в молодом человеке – это отношение (вернее, отсутствие отношения) к «самому главному», что заполняло всю жизнь Давиля, – к королевской Франции, к революции и Наполеону. Эти три понятия представляли для консула и людей его поколения чрезвычайно запутанный клубок столкновений, взлетов, увлечений, светлых подвигов, но вместе с тем и колебаний, скрытого неверия, тайных сделок с совестью без ясного исхода, со все меньшей надеждой на длительное умиротворение; означали страдание, которое они носят в себе с самого детства и которое будет, по‑видимому, сопутствовать им до могилы. Но в то же время и именно поэтому страдание это было близко и дорого им, как сама жизнь. Между тем молодой человек и его сверстники, как казалось Давилю, не видели во всем этом ни мучений, ни загадок, ни поводов для жалоб или размышлений. Для них это были простые и обыденные вещи, над которыми не стоило ломать голову и тратить много слов для их объяснения. Франция королей – сказка, революция – смутное воспоминание детства, а империя – сама жизнь, жизнь и карьера, естественное и ясное поприще неограниченных возможностей, действий, подвигов и славы. И действительно, для Дефоссе строй, в котором он жил, – империя, – представлял единую и единственную в своем роде реальность, в прямом и переносном смысле протянувшуюся от одного края горизонта до другого и исчерпывающую все содержание жизни. А для Давиля это был только случайный и неустойчивый порядок вещей, мучительное становление которого он когда‑то пережил и видел собственными глазами и временный характер которого почти всегда сознавал. В отличие от Дефоссе он хорошо помнил то, что было до этого, и часто думал о том, чего еще можно ждать.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: