Забывать — это талант. Когда-то он у него был

Хватало глубокого вздоха — и воспоминание исчезало. Переставало существовать. Ничего нет. И никогда не было. Осталось только смутное тепло, как если бы он завернулся в одеяло. Или словно у него под кожей имелась другая кожа. Это было удобно. И сам он словно делался лучше. Веселей. Приветливей. Теплее — в буквальном смысле.

Но тогда, выйдя из глубочайшего забытья, он мерз. Это было самое ужасное, ужасней всего остального. Понадобится не одна неделя, чтобы осознать: он — живая голова на мертвом теле, но леденящий холод он почувствовал сразу. Он мерз, и он не мог забыть. Стоило закрыть глаза, и та девочка вновь пристально глядела на него, заставляя припоминать каждую подробность ее тела. Шершавые руки. Вытаращенные серые глаза. Приоткрытый тонкогубый рот. Маленькие острые груди, один сосок недоразвит. Спина, на которой можно было пересчитать все позвонки и ребра.

Именно ее спина так потрясла его в первый момент. Растрогала, как выражается Эмма, психотерапевт в реабилитации. На первых сеансах его бесило, что она употребляет это слово, раз за разом, и однажды взбесило так, что он велел одному из помощников подобрать и выписать все эквиваленты из словаря синонимов. Впечатлить. Поразить. Подействовать. Потрясти. Бесполезно. Эмма смотрела на него, наклонив голову набок.

— А почему вам так не нравится именно это слово?

Он отказывался отвечать и, закрыв глаза, рассматривал ту девочку. Еще ничего не произошло, она сидела в баре спиной к нему, рядом другие девушки. Курила. Что-то пила — с виду джин или водку, но как потом выяснилось — просто воду с ломтиком лимона. Одета смехотворно. Просто картинка из каталога! Зеленые брючки из какой-то скатавшейся синтетики, обтерханные почти до колен. Черные сапоги со сбитыми каблуками. Бордовая блузка с вышитыми розами, расстегнутая до несуществующей ложбинки между грудями. Шов под мышкой лопнул, так что при каждом движении в дырке белело. Шлюха. Дешевая восточноевропейская шлюха. Ничто для Сверкера Сундина, у которого есть двадцатипятилетняя брюнетка, а у брюнетки третий номер бюстгальтера и без пяти минут институтский диплом. И она уже завтра утром придет к нему в гостиницу.

И все-таки. Эта спина. Эта худенькая спинка.

Андерс и Никлас, его коллеги, давай ржать. Да ты охренел, Сверкер, не сейчас же! Смотреть ведь не на что! Да уймись наконец. Но он не мог, был не в силах. Рука шарила по столу, крутила и вертела сигаретную пачку. В горле пересохло, он не мог говорить, только замотал головой, когда Андерс и Никлас поднялись из-за стола. Нет, он не пойдет с ними в гостиницу. Не сейчас. Пусть это случится теперь, раз не случилось прежде.

Когда они ушли, он какое-то время сидел неподвижно, потом медленно встал, отодвинув стул. Все головы отвернулись от барной стойки, химическая блондинка с огромной грудью так улыбалась ему, что он вдруг увидел себя ее глазами — высокий мужчина с густыми волосами и темными бровями. Черные брюки. Черная рубашка. Серый кашемировый пиджак. Начищенные ботинки.

Но тут девушка оглянулась, но не улыбаясь, как блондинка, а просто, пристально глядя на него, отпила из своего стакана…

Он открыл глаза. Эмма по-прежнему стоит, склонив набок голову. Ждет. Она недавно сделала себе мелирование, но свитерок на ней все тот же, хлопчатый, цвета слоновой кости, крупной вязки. У нее он что, единственный? Конечно, на оклад участкового психолога не разгуляешься, но на сменную одежду, наверное, хватило бы. Может, скупая. А может, презирает его до такой степени, что нарочно старается выглядеть непривлекательно.

Он перебрал в уме, что бы такое сказать. Неопасное.

— МэриМари снова может говорить.

— Я знаю. Вы уже рассказывали месяц назад.

Он наморщил лоб. Неужели способность забывать возвращается?

— Да что вы?

— Да.

Наступает молчание. Его взгляд скользит с предмета на предмет. Старенький письменный стол. Полка. Несколько папок.

— Какая скучная комната.

— Знаю, что вам тут не нравится.

— Но со мной она не разговаривает.

— МэриМари?

— Да.

— А откуда вы тогда знаете, что она может говорить?

— Она разговаривает с помощниками. Правда, редко.

— А вы сами с ней разговариваете?

Он слышит собственный вздох.

— Это бессмысленно.

— Неужели?

— Абсолютно. Если бы я мог уйти, я бы ушел.

— Но вы не можете уйти.

Эмма положила ногу на ногу. Те же старые джинсы. Те же тупоносые ботинки. Он зажмурился, вернулся назад, в бар, положил ладонь на худенькую спину и открыл было рот, чтобы что-то сказать, но, сморгнув, снова увидел кабинет психологической помощи. Закатное солнце изменило цвет, стало еще краснее. Скоро осень.

— Какое сегодня число?

Эмма подняла брови.

— А почему это вас интересует?

— Да кончайте вы с этой паршивой терапией. Какое сегодня?

— Первое сентября.

— Год назад я мог ходить.

— Да.

— Я мог бы приставать к вам. Если бы захотел.

— Правда?

— Да. Вот только не знаю, захотел бы или нет — боюсь, овчинка выделки не стоит. Вы ведь нудная, как ваш кабинет.

Два красных пятна выступили у нее на шее, но в лице ни один мускул не дрогнул, она лишь покосилась на часы. Сверкер улыбнулся.

— Время еще есть.

Эмма сцепила пальцы на левом колене.

— Я знаю. Две минуты.

— Да, — ответил Сверкер. — Две минуты.

— Вам тяжело, — сказала Эмма. — Когда-нибудь вам придется в этом признаться.

Он закрыл глаза, девушка в баре обернулась. Вид испуганный.

— Шампанского? — предложил он.

— Thank you.

Он улыбнулся. Сеньк ю. Русская, значит. Тем лучше. Русских у него еще не было.

боковая дорога

Взгляд мельком в зеркало заднего вида. Он там по-прежнему, всего в сотне метров. В свете фонарей белый «рено» кажется грязно-желтым.

А забавно получается. У меня на хвосте — священник-расстрига.

Чего ему надо?

Я выехала не сразу. Едва открыв дверь машины, вдруг спохватилась, что в хестерумском доме нет никакой еды. Придется снова идти на заправку хотя бы за кофе, хлебом и соком на завтрак. Я глянула через плечо: Святоша по-прежнему сидит в кафе, никаких признаков, что он намерен меня преследовать, так что, захлопнув машину, я побежала под дождем к стеклянным дверям, схватила все необходимое и расплатилась.

Когда я вернулась, он стоял у моей машины. Дожидался.

— Евангелие от Луки, — произнес он. — Грешница умастила ноги Иисусу и получила прощение.

Протиснувшись мимо него, я открыла машину и закинула внутрь пластиковый пакет с покупками. Тот соскользнул с пассажирского сиденья на пол.

— И что?

— Я рассказывал это моим конфирмантам.

— А-а.

— Ее простили за то, что она возлюбила много. Но кому мало прощается, тот мало любит.

— Как-то все навыворот.

— В смысле?

— Должно быть наоборот. Кто мало любит, тому и мало прощается. Отсутствие прощения следует из отсутствия любви. Ты сам-то уверен, что понимаешь этот библейский стих?

Святоша скрестил руки.

— Есть много толкований. Это — лютеранское. А твое понимание скорее католическое.

— Что делать!

Я уселась за руль, включила зажигание, заворчал мотор.

— Ну, пока, может, еще увидимся, — сказал Святоша.

— Возможно.

Я захлопнула дверь.

С тех пор он и едет в сотне метров от меня, увеличивая скорость, когда я увеличиваю скорость, и сбрасывает ее одновременно со мной. Глупость. Наверняка глупость. Если только он не вспомнил о паре-тройке газетных заголовков. Уж кто-кто, а я знаю о воздействии заголовков на читателей. Не всегда благоприятном.

Я мелькала в этих заголовках трижды. Когда меня поймали. Когда взяли под стражу. И когда вынесли приговор. У меня в этих заголовках было три имени. Жена-мстительница. Шеф-редактор. Мари Сундин. Фотографии шли в той же последовательности, с каждым разом делаясь все откровеннее. Вначале снимок на паспорт с черным прямоугольником вместо глаз, потом фото к постановлению о взятии под стражу, где у меня платок надвинут на глаза, и наконец — мой улыбающийся фотопортрет из редакционного кабинета. После оглашения приговора фотографии сошли на нет. Я перестала быть новостью и сподобилась лишь пары столбцов. Катрин улыбалась. Видишь! Все уже забыто. Через шесть лет никто ничего не вспомнит.

Шесть лет. Даже сами слова эти непостижимы. Первую ночь в Хинсеберге я попыталась отсчитать это время — сидя по-турецки на узкой койке, проматывала назад шесть лет, ища ту, кем я была, чтобы понять, кем стану. Но находила лишь какие-то клочки и обрывки, разрозненные кусочки пазла, не стыкующиеся с другими. Я вспомнила, что шесть лет назад у меня были белые босоножки на каблуках и как их тонкие ремешки врезались в ноги. Едва придя домой с работы, я сбрасывала их в холле и чесала эти красные полоски. Кафельный пол приятно холодил пятки. Сверкера не было дома. Сверкера не было дома практически никогда.

Год спустя у меня случился девятый выкидыш. Это была кровавая история, так что я с месяц ходила с двойными прокладками. Голова кружилась отчаянно, по утрам приходилось держаться за стенку, чтобы добрести до ванной. Я была очень бледная, но это мне шло. На самом деле, говорил Сверкер, я просто красавица. В сентябре мы сняли дом в Тоскане. И по вечерам сидели под черным звездным небом и пили красное вино. Двигались мы неспешно, говорили редко, но смотрели друг на друга практически без злобы и подозрения. Мы были почти счастливы.

За год до этого ушел на пенсию Хамрин, мой прежний гинеколог, и теперь я пришла к новой врачихе. Еве Андерссон. Имя и фамилия ей шли — такие же безликие, как сама эта бесцветная женщина по ту сторону письменного стола, что листала мою историю болезни своими толстыми короткими пальцами и смотрела на меня, наморщив лоб.

— А что вы думаете об искусственном оплодотворении? — спросила я и сама удивилась. Я ведь уже сдалась, так зачем теперь кого-то из себя строить?

— Нет, — отвечала Ева Андерссон. — Не вижу большого смысла. Ведь механизм зачатия работает. Проблема не в этом.

— А в чем?

Она вздохнула.

— Точно не знаю, но могу предположить, что тут что-то иммунное.

— Как — иммунное?

Она торопливо улыбнулась, показав щель между передними зубами.

— Да ведь удивительно, что дети вообще получаются. Что тело женщины не отторгает их, как пересаженный орган. Особенно мальчиков. Обычно работает специальный механизм, защищающий плод от агрессии материнской иммунной системы, но если механизм дает какой-то сбой, то выкидыш следует за выкидышем.

Почувствовав, как меня прошибает пот, я провела рукой под носом.

— Так это моя вина? Это я отторгаю детей?

Она покачала головой.

— Нет, все не так просто. Возможно, все вышло бы с другим мужчиной. Совсем другим.

— В каком смысле?

Она оторвала взгляд от бумаг.

— Вы с мужем, наверное, слишком похожи. В иммунологическом отношении. Возможно, потому-то ничего и не получается. Вы ведь уже не девочка — понимаете?

В тот вечер мы со Сверкером молча пили пиво на кухне, и я наконец открыла рот, чтобы рассказать, и тут же его закрыла. Этого он узнать не должен. Никогда.

Год спустя я съездила в Индию. Одна. Собственно говоря, я должна была освещать масштабную конференцию по проблемам окружающей среды, но сходила я туда только раз. Остальное время лежала у себя в номере и смотрела в потолок. Трижды в день в дверь стучал дежурный по этажу и задавал два вопроса: You not well? You want food?[53 - Вы плохо себя чувствуете? Вы хотите есть? (искаж. англ.)] Когда я вернулась, врач на работе выписал мне антидепрессанты, но я прекратила их принимать, когда Сверкер сказал, что я стала толстая и равнодушная. Я не хотела быть толстой и равнодушной. Мне хотелось быть худенькой и красивой, страстной и талантливой, щедрой и уверенной в себе.

Как-то майским вечером еще через год я набрала номер адвокатской конторы, но, не дожидаясь ответа, положила трубку. Скоро Мидсоммар. Если я разведусь, придется сидеть по другую сторону озера, когда Бильярдный клуб «Будущее» станет распевать песни всю ночь напролет.

Когда та ночь наконец наступила, я выпила столько вина, что хохотала и не могла остановиться. Под конец со мною вместе хохотал уже весь Бильярдный клуб. И Сверкер тоже. Он продолжал улыбаться, когда мы пришли в нашу комнату.

— Я остаюсь с тобой только ради Бильярдного клуба «Будущее», — сказала я ему, пока мы оба раздевались. Он не ответил. Может, не расслышал. Но, когда мы погасили свет, он положил руку мне на бедро, упоенно застонав. Я прижалась к нему и тоже с упоением уткнулась носом в его грудь.

А потом вдруг оказалась на койке в Хинсеберге, сидела и пыталась понять, что значит шесть лет, кто я и кем я стану.

Ну и кем же я стала?

Не знаю. Пока что.

Я снова взглядываю в зеркало заднего вида. Святоша уже совсем близко, свет его фар слепит мне глаза. Впрочем, мы приближаемся к Мьёльбю, и, если повезет, он там свернет и поедет через Транос в Несшё. Получается короче, по крайней мере если нужно попасть в сам город. А я двину через Йончёпинг, до Хестерума так ближе.

Как же я хочу туда! В тишину и забвение.

Мэри щелкает крышкой ноутбука и, закусив губу, сосредоточенно таращится на клавиатуру. Торстен сидит молча, пока она старательно нажимает клавишу за клавишей. Мжешь уйти.

— Ты хочешь, чтоб я ушел?

Мэри кивает.

— Боишься, Сверкер услышит, что я тут?

Мэри, мотая головой, тщательно прицеливается и жмет на единственную клавишу. Я.

— Это ты хочешь, чтобы я ушел?

Она опять кивает.

— Почему?

Мэри разводит руками. Зачем Торстену сидеть и страдать у нее в кабинете? Это бессмысленно. Он сам, возможно, тоже так думает, поскольку уже положил руки на подлокотники кресла, словно собрался встать — но не встает. А глубже усаживается в кресло и, повернувшись к Мэри вполоборота, смотрит в окно с таким сосредоточенным выражением, точно ждет, что некое существо из потустороннего мира вот-вот материализуется среди дождя и деревьев в саду. Когда он заговаривает, голос совсем другой. Глухой.

— Ты разочаровалась во мне?

Мэри морщит лоб. Разочаровалась в Торстене? Нет.

— Я ведь не звонил.

Она пожимает плечами. Ну и что. Она ведь тоже не звонила. Но Торстен на нее не глядит, он продолжает:

— Все было бы иначе, если бы мы были с тобой.

Мэри качает головой. Неужели он забыл ту неудавшуюся ночь в «Стаде-отеле» Сигтуны?

И наутро — завтрак в молчании? Такая бы она и была, их совместная жизнь. Мэри снова склоняется над клавиатурой. Не мгу.

— Чего ты не можешь?

Еще одно усилие. Жить. После она таращится на экран, словно сама не понимая, что написала. Торстен прокашливается.

— Ты хочешь сказать, что не смогла бы жить со мной? Но почему?

Мэри вздыхает. Он не понял. Она и сама толком не понимает, знает только, что не в Торстене дело. Она сама его выдумала и никогда не позволяла ему быть тем, кто он есть на самом деле. Может, она бы и не вынесла его таким, каков он на самом деле. И снова она нагибается над клавиатурой.

Не мгу говорить, не мгу жить.

Теперь она знает, что это значит. Что она не может говорить, даже когда может. И поэтому не может жить. По-настоящему. Полноценно. Так, как следует жить человеку.

— Ты живешь, — отвечает Торстен.

Мэри торопливо улыбается и вновь наклоняется к клавиатуре.

Ты летаешь. И мучишься оттого, что не умеешь летать.

Подняв голову, она уже знает, что слова вернулись. Она смогла бы заговорить. Но не говорит ничего, а только, нагнувшись, целует Торстена в правую бровь.

Впереди боковая дорога. Уменьшаю обороты, сбрасываю газ, щурюсь в зеркало заднего вида, пытаясь разглядеть, что намерен делать Святоша. Увы — он тоже сбрасывает скорость, но потом включает поворотник и сворачивает вправо. Мигнув мне всеми фарами на прощанье.

Ага. Отвязался. Свернул.

Вдруг ощущаю разочарование. А что я себе вообразила? Что он поедет со мной до самого моего красного домика? Что он выскочит, спотыкаясь, из машины, подняв распятие, и отпустит мне грехи от имени Господа или от лица жителей Несшё? Смешно.

Правда состоит в том, что я попыталась обмануть себя и что мне это почти удалось. Я вовсе не боялась, что Святоша станет преследовать меня до самого Хестерума. Я на это надеялась. И совсем не случайно прицепилась к тому слову: где-то глубоко в подкорке я сознавала, что делаю. Святоша вдохнул жизнь в былую надежду. Мне хотелось верить, будто он знает, что такое прощение.

А следовало бы понимать: это невозможно. Что такое прощение, не знает никто, вообще никто на свете.

Наконец Торстен встает. На миг ему снова восемнадцать, он стоит перед Мэри чуть ссутулясь, черная челка упала на глаза, щеки до сих пор в оспинах — отметинах от юношеских угрей.

— Ладно, — говорит он. — Пойду, пожалуй.

Мэри кивает.

— Увидимся еще?

Мэри сперва кивает, потом качает головой. Да. Нет. Она не знает. Может, они случайно столкнутся на Дротнинггатан прекрасным майским днем через год-другой. Может, разок пообедают вместе. Может, когда-нибудь весь Бильярдный клуб «Будущее» или по крайней мере то, что останется от Бильярдного клуба «Будущее», соберется на чьих-то похоронах.

— Нам было бы хорошо с тобой, — говорит Торстен.

Мэри делает гримаску. Он верит, и пусть. Раз ему так хочется.

Рука об руку они спускаются по лестнице, шаги эхом отдаются в пустом доме. Кто-то где-то затаил дыхание и слушает.

Надев куртку, Торстен проводит рукой по щеке Мэри.

— Позвоню.

Небрежный поцелуй. Он открывает дверь. На крыльце стоит парень с фотокамерой. Чуть ниже — другой мужчина уже поставил ногу на ступеньку. Хокан Бергман вернулся. Он не сдается.

— Опаньки, — говорит он. — Смотрите, кто пришел!

Фотограф поднимает камеру. Торстен пятится и захлопывает дверь.

Йончёпинг. Наконец-то.

Дорога такая же, как была, проезжая часть не стала шире, доходных домов не сделалось ни больше ни меньше. На всех окнах маленькие уютные светильники. Где пластмассовые, где под абажуром, где — в сверкающих стекляшках.

Вдруг соображаю, что в Хестеруме будет совсем темно. Нужен фонарик, иначе я попросту не дойду от машины до дома. Сворачиваю на заправку.

— Какого черта, — произносит Торстен. — Кто это там?

На полочке в передней лежит газета. Мэри указывает на нее.

— «Экспрессен»?

В дверь звонят, за матовым стеклом мелькает тень. Хокан Бергман уже поднялся на крыльцо.

— Черт. Чего им нужно?

Мэри показывает пальцем на закрытую дверь в комнату Сверкера.

— Интервью? С ним?

Она отвечает новым жестом — показывает пальцем на себя и всплескивает руками.

— И с тобой? Но ты ведь говорить не можешь?

Мэри кивает, это неправда, но раскрываться не стоит. Еще не время. Она кладет руку на ручку двери и смотрит на Торстена.

— Думаешь, мне все-таки уйти?

Еще кивок. Торстен медлит. В дверь опять звонят.

— Ладно. Береги себя.

Поддернув рукава куртки, он засовывает обе руки глубоко в карманы. Снова медлит.

— Это ведь унизительно.

Мэри чуть улыбается. Вот как?

— Ушла бы лучше в отставку. От всего этого дерьма подальше.

Мэри чуть улыбается. Неужели помогло бы?

Зачем она прогнала Торстена?

Я бы — ни за что. Обвила бы его, как анаконда, и не выпустила, впилась бы ему в горло, опутала бы по рукам и ногам и держала бы так крепко, что он никогда бы не смог меня покинуть.

Мэри была с ним рядом, ну а я довольствовалась снами и мечтами. И все-таки до последнего питала надежду. Когда меня ввели в зал суда, в платке, надвинутом на глаза, я уговорила себя, что слышу запах Торстена, ощущаю его присутствие в зале. И поэтому оглянулась, усевшись и открыв лицо, и внимательно вглядывалась в битком набитый зал за моей спиной. Кто-то поднял руку и небрежно махнул, но оказалось — девица из нашей газеты. Еще кто-то осторожно кивнул: однокашник с журналистики. Но Торстен не махал мне и не кивал. Я сама себя обманывала. Его там не было. Там не было никого из Бильярдного клуба «Будущее». Даже Сисселы.

Я отвернулась, сложила руки, как прилежная школьница, и устремила глаза на судью. Приготовилась услышать, как будет доказана моя вина и назначена мера наказания. Больше я не буду оглядываться. Никогда в жизни.

Руки чуть дрожат, пока я запихиваю батарейки в фонарик — проверяю.

Ничего, горит.

О'кей. Теперь включить зажигание, и вперед. Но руки не слушаются, они по-прежнему лежат на коленях. Пальцы все крутят фонарик, включат-выключат, включат-выключат, точно пытаясь отсрочить то, что грядет.

Я боюсь.

Приходится это признать.

Боюсь дома в лесу.

Боюсь темноты.

Боюсь одиночества.

Боюсь Мод и Магнуса по ту сторону озера.

Может, остаться в Йончёпинге и заночевать в гостинице? Заглядываю в кошелек, там только пятисотка и несколько двадцаток. Не хватит. А ни банковской, ни кредитной карты у меня пока нет.

Значит, либо ночевать в машине, либо в своем доме. Одно из двух.

Но руки не слушаются, лежат как лежали.

Мэри захлопывает дверь, едва Торстен вышел, а потом поспешно запирается на замок.

Снаружи доносится громкий выкрик — но без ответа. Через секунду в дверь снова звонят.

— Мэри, — говорит снаружи Хокан Бергман. — Мэри! Я знаю, что ты там. Открой. Ты сама понимаешь — лучше бы тебе показаться.

Мэри издает смешок. Неужели?

В дверях кухни вдруг возникает Аннабель — рукава джемпера закатаны, она вытирает руки полотенцем.

— Что происходит?

Мэри, схватив газету с полки под зеркалом, тычет в нее пальцем. Получается неплохо, кажется, она сумеет промолчать всю оставшуюся жизнь.

— «Экспрессен»?

Мэри не нравится этот внезапный блеск в глазах Аннабель. Возбуждение. Несомненно. Неужели барышня грезит о славе? Неужели она — выражаясь на редакционном сленге — СМИ-озабоченная?

— Что им нужно?

Сказать ей, что ли? Мэри, поколебавшись, решает хранить молчание. Тычет в сторону двери Сверкера.

— Хотят со Сверкером поговорить?

Мэри кивает.

— А он что?

Мэри качает головой. Аннабель наморщила лобик и вдруг стала похожа на строгую куклу.

— А вы его самого-то спрашивали?

Мэри поднимает руку. Вот этого не надо! Но Аннабель уже отвернулась и идет к двери Сверкера, она даже успевает постучать, прежде чем Мэри хватает ее за плечо.

— Пустите, — Аннабель снова стучит. — Не трогайте меня.

Ответа нет. В дверь опять звонят, но в комнате Сверкера — тишина. Наверное, он спит. Аннабель стоит, склонив голову набок. Ждет. Мэри стоит у нее за спиной, сама не зная — не то оттолкнуть девчонку, не то снова положить руку ей на плечо. Аннабель разворачивается.

— Я намерена с ними поговорить.

Мэри качает головой. Аннабель отпихивает ее.

— Не вам решать за Сверкера. Я ведь знаю, как у вас с ним.

Ничего ты не знаешь, дура чертова! Ничего!

Эта мысль — ярко-красная и жгучая медуза, она тянется щупальцами к Аннабель, и спустя наносекунду Мэри уже почти влепляет ей пощечину. Но в следующий миг удерживается, это означало бы подарить Хокану Бергману еще одну новость, а не хотелось бы. И вот Мэри стоит, уронив руки, и смотрит, как Аннабель идет к входной двери. Девчонка торопливо проводит рукой по волосам и тянется к ручке двери, расправив плечи и изобразив легкую улыбку.

— Добрый день.

Высокий девчачий голос звучит теперь приглушенно и чувственно.

— Чем я могу вам помочь?

Хокан Бергман отвечает не сразу, видимо, от изумления, что дверь все-таки открыли, он не сразу соображает, что сказать. Но в следующий миг это проходит.

— И тебе добрый, — говорит он. — Звать меня Хокан Бергман… А что, папа дома?

Аннабель издает смешок.

— Сверкер? Он мне не папа. У них нет детей.

Хокан Бергман напускает на себя тон, от которого его жену затрясло бы. Игривого дядюшки.

— Ну да, конечно… Как же я не понял! Ты слишком хорошенькая.

Аннабель фыркает.

— Я помощница из патронажной службы.

— Чья?

Аннабель снова фыркает.

— Сверкера, конечно. У нее нет помощников.

— Но ведь она теперь тоже не совсем здорова?

— Амнезия, что ли? Нет, с этим помощников не полагается.

— Так ты им обоим помогаешь?

Вместа ответа — тишина, достаточно долгая, чтобы вместить в себя гримасу. Аннабель стоит спиной к двери, но Мэри видно, что Хокан Бергман улыбается еще шире.

— Это Юхан, — говорит он. — Мой фотограф. Ты нас не впустишь?

— М-м, — отвечает Аннабель. — А что вы хотите?

— Мы хотим поговорить со Сверкером Сундином. И с тобой.

— Взять интервью?

— Именно.

Аннабель делает шаг назад, у Мэри отваливается челюсть. Не может быть! Чертова дура собирается впустить Хокана Бергмана в дом? Она что, совсем рехнулась? Но нет, Аннабель снова останавливается.

— Я должна спросить у него.

— Да, будь добра, — говорит Хокан Бергман.

— Но только сперва я сниму тебя разочек, — говорит фотограф.

Аннабель восторженно фыркает.

— Меня?

— Да, только подойди поближе. Тут освещение получше.

Хитрый ход! Едва Аннабель делает шаг вперед, как Хокан Бергман входит в дверь. И вот он уже стоит в холле и улыбается.

— Привет, Мэри, — говорит он. — Я знал, что ты образумишься.

Меня не существует, думает Мэри. Какое счастье, что меня не существует.

Э нет. Так легко ей не отделаться. Тысячу раз она не позволяла мне прокрасться из моей жизни в ее. Теперь моя очередь. И я сижу не шевелясь, не поворачивая ключ зажигания, и пялюсь в кромешную тьму. Я вижу Хокана Бергмана, стоящего у Мэри в холле. Волосы малость поредели, но старая замшевая куртка все та же. Локти вытерты до блеска, это заметно, когда он роется в карманах в поисках ручки и блокнота. Вот он сует ручку в рот и снимает колпачок, зажав его в зубах, словно черный мундштук, и улыбается еще шире.

Хокана Бергмана не назовешь плохим журналистом. Отнюдь. Он хороший журналист. Серьезный. Он не роется в грязном белье, не интересуется дешевыми сплетнями, он пишет о действительно важных вещах и всегда тщательно проверяет факты. И тем не менее он стоит в холле у Мэри и улыбается весьма специфической улыбкой.

Какова его цель? Что им движет?

Полагаю, он бы с легкостью провел десятиминутный доклад о собственных мотивах, он повернулся бы к воображаемой публике и на полном серьезе объяснил, что все это крайне неприятно, но он вынужден так поступить. Он, разумеется, сожалеет, что это будет иметь болезненные последствия для такого давнего коллеги, как Мэри, но — увы — что делать! У него есть поручение — высказанное, от редакции, и невысказанное, от читателей, — затрагивающее самое существо его профессии, а именно — обнажить то, что Мэри пытается спрятать. Никто не может отрицать несомненного общественного интереса к расследованию того, как повлияли весьма специфические обстоятельства частной жизни министра международного сотрудничества на принимаемые решения и как они же воздействовали на проводимую политическую линию. Чтобы ответить на все вопросы, сведения об этих самых обстоятельствах приходится добывать буквально по крохам. Увы. It's a dirty job but somebody's got to do it.[54 - Это грязная работа, но кто-то должен ее делать (англ.).]

Что, как ни печально для Мэри, — правда.

Только, разумеется, не единственная. Правд о Хокане Бергмане существует не меньше, чем о Мэри и обо мне.

Одна из них, возможно, состоит в тех мгновениях, когда он пребывает между сном и бодрствованием, о минутах перед тем как вечером заснуть, о минутах перед тем как утром проснуться. Когда он вдруг видит себя со стороны — черепаха без панциря, серая беззащитная тварь. Он думает о редакционных летучках с их жесткими приговорами, он считает дни с тех пор, когда заголовок его статьи выносился на первую полосу, взвешивает и оценивает цифры тиражей, определяющие его место в редакционной иерархии. Он теряет рейтинг. Это факт. Он теряет его уже много месяцев подряд и мечтает только об одном — как бы снова его поднять.

Другая правда, возможно, касается новоиспеченных репортеришек, что перепархивают с одного испытательного срока на другой в вечной круговерти между четырьмя крупнейшими газетами. У этих нет никаких нравственных установок, полагает Хокан Бергман, ни профессионального достоинства, ни даже простого человеческого. Они на что хочешь пойдут ради заголовка на первую полосу и скачка тиражей, поскольку прекрасно знают: только заголовок на первой полосе и рост тиража обеспечат им должность в штате. Ради этого они превращают в звезд косноязычных дур из реалити-шоу, а потом беззастенчиво ржут у них за спиной, или являются с цветами сочувствовать какой-нибудь жене, поколоченной знаменитым мужем, а потом ликуют, гоня обратно на машине, ради этого они скользят от столика к столику, кружа по барам вокруг Стюреплан и старательно улыбаются в обмен на сплетню-другую. К журналистике все это не имеет ровным счетом никакого отношения, считает Хокан Бергман. Однако на летучках теперь все больше помалкивает, вдруг забоявшись, что следующим, над кем ухмыльнутся эти испытуемые, станет он сам.

Третья правда, соответственно, касается унижения. Хокан Бергман из тех людей, у кого хорошая память. Он никогда не забывает насмешливого взгляда или колкости. К тому же он раним и видит во всяком сомнении покушение на свое достоинство, а в малейшем упреке — оскорбление. Однако он терпелив и может долго дожидаться случая отомстить. Очень долго. Однажды, много лет тому назад, его, к примеру, вызвали в кабинет шеф-редактора, и та весьма прохладным тоном сообщила ему, что составленный им отчет по неким командировочным расходам представляется неприемлемым, и вот сегодня он снова — наконец-то — оказался с ней с глазу на глаз.

— Я хочу поговорить с твоим мужем, — говорит он. — Где он тут у тебя?

Мэри качает головой. Снаружи на крыльце Аннабель щебечет:

— Дверь налево. Только он, может, спит!

Хокан Бергман делает шаг вперед. Мэри снова качает головой. Но это бесполезно.

— Не собираюсь к нему врываться, — объясняет Хокан Бергман. — Но логично было бы, если бы твой муж сам решил, хочется ему с нами говорить или нет.

Вот он подходит к двери. Поднимает руку. Стучит.

Ответа нет.

Хокан Бергман жмет на дверную ручку и открывает дверь.

— Эй, — говорит он. — Есть тут кто?

Свет в здании заправки гаснет. Они закрываются. Уже ночь.

Включаю освещение в салоне, торопливо глянув в зеркало заднего вида. Хватит. Пора побороть этот страх. Пора в дорогу.

Закрыв глаза, вызываю в памяти образ домика на берегу Хестерумшё. Кусты сирени на углу. Каменное крыльцо, где так приятно сидеть летним утром. Мою старенькую детскую, с обоями в крупный цветок и кружевными занавесками. Удается, но не вполне. За умиротворяющим образом затаились другие. Непроглядный осенний мрак над озером. Потрескивание ступенек, похожее на крадущиеся шаги. Змеиное гнездо у двери в погреб.

Делаю вдох и решаюсь. Есть фонарик, есть фары машины, так что темнота не страшна. Я знаю, деревянная лестница потрескивает оттого, что усыхают доски, а все змеи в это время года давно уже зарылись в землю. Бояться нечего. Кроме собственных фантазий. Поворачиваю ключ зажигания и включаю передачу.

Съезд на Несшё — через какие-то несколько сотен метров. Недрогнувшей рукой поворачивая руль, спеша проскакиваю последние предместья, вылетаю на шоссе.

Огни Йончёпинга медленно гаснут за спиной.

— Я еду домой, — утешаю я сама себя. — У меня ведь есть дом.

возможное бдение

Безобразие. Она не может заснуть.

Долго-долго лежит и смотрит во тьму, слушая дыхание Магнуса и отпустив мысли на волю. Вставать она пока что не будет, она никогда не встает, пока он не уснет как следует. Необходимая мера предосторожности. Если только он узнает, чем она время от времени занимается по ночам, то придет в восторг и тоже захочет поучаствовать, а тогда все пойдет насмарку.

Бессонные ночи принадлежат ей одной. С Магнусом их делить невозможно. Их ни с кем невозможно делить.

Вот он погрузился в сон еще глубже. Перестал постанывать, как стонал еще несколько минут назад, мучимый бог весть какими снами. Может, ему снится нож. Как лезвие входит в кишки. Она скалится в темноту. Она говорила ему, чтобы был осторожнее. Можно было бы догадаться — выставка и фильм не останутся без последствий. Но Магнус так до сих пор и не понял, что он уже взрослый. И до сих пор, как семилетний озорник, считает, что ответ за свои поступки придется держать когда-нибудь потом. Это его мама виновата, избаловала с самого детства. А теперь его мама — Мод. Фактически. Он смотрит на нее теми же щенячьими глазами, какими смотрел на мать, вздрагивает, когда она делает ему замечания, и млеет, стоит его похвалить. И она принимает все это — а как иначе? Ее любовь такова.

Мод чуть отодвигается, а потом замирает и вслушивается. Нет, он ничего не заметил, не повернулся, ища ее на ощупь, — лежит так же тяжко и неподвижно, как несколько минут назад. Даже дыхания уже не слышно. Пора вставать. Пора начинать игру.

Последний раз это было давно, много месяцев назад, однако все сделано заранее, все наготове. Халат лежит на кресле в спальне, шлепанцы ждут у двери. В зале на письменном столе — коробок спичек под большим подсвечником. Она привычно протягивает руку и чиркает спичкой. Тени пляшут на стене, когда она хватает канделябр и делает шаг.

И больше нет октября, настал Мидсоммар. Необычный Мидсоммар, такой дождливый и холодный, что придется сидеть в доме. Хорошо, что она несколько лет назад отремонтировала стеклянную веранду, там достаточно места для длинного стола — на весь Бильярдный клуб «Будущее».

Она ставит канделябр на старый буфет и оглядывается. С чего начнем? Со скатерти, конечно, с новой скатерти, купленной зимой в Иончёпинге, в салоне народных промыслов. За несколько тысяч, но она того стоит — точная копия скатерти для нобелевских банкетов. Иногда приходила мысль начать копить и на нобелевский сервиз, но нет, лучше воздержаться, не столько из-за дороговизны, сколько из-за колкостей со стороны некоторых членов Бильярдного клуба «Будущее». Сисселы, например. И МэриМари. Они всегда презирали Мод, она почувствовала это с первой же секунды, — переглядывались через ее голову и закатывали глаза у нее за спиной. Но на сей раз она рассадит их так далеко друг от дружки, что подобный обмен сигналами станет невозможным.

Так. Скатерть великолепная, мгновение можно постоять, любуясь, разглаживая острую складку и раздумывая, какие выбрать тарелки. Старинные, рёрстрандские? Да, пожалуй, их бледная голубизна хорошо смотрится на сливочно-белом фоне. Открыв буфет, она проводит указательным пальцем правой руки по тарелочным краям — две, четыре, шесть, восемь, — потом достает тяжелые тарелки и принимается расставлять. Этой ночью весь Бильярдный клуб «Будущее» соберется у нее за столом. И Сверкер тоже. Главное — Сверкер. Он сядет с торца, между Анной по левую руку и сестрой по правую. Как король.

Она всхлипывает. Семь лет прошло — а она по-прежнему оплакивает Сверкера. Если бы не эти ночи с накрыванием на стол, она бы не выжила. Но когда стол на стеклянной веранде накрыт к ужину на Мидсоммар — он возвращается, он приходит, хотя за окнами осень, хотя он умер, хотя его убили.

Сначала она накрывала маленький стол, крохотный столик, за которым умещались только брат и сестра, но тогда он не приходил. Она сидела в одиночестве над его пустой тарелкой и смотрела, как сгорают свечи. Вообще говоря, логично. Сверкеру всегда было мало общества одного человека, даже если это собственная сестра; в жизни, как и в смерти, ему требовалась большая компания. Это факт, и ничего не попишешь. Все сложилось бы иначе, если бы это понимала и МэриМари, если бы у этой женщины имелась хоть капля смирения.

Рюмки? Фамильные, разумеется, папины любимые, и высокие пивные стаканы, которые подарили Сверкеру, когда он сдал студенческие экзамены, — те самые, что она с особой тщательностью упаковывала, когда они с Магнусом освобождали дом в Бромме под недреманным оком чудовища-адвокатессы МэриМари. Мгновение Мод медлит, осмысливая это воспоминание, а потом достает простые стеклянные бокалы для вина — ими всегда пользовались на Мидсоммар из соображений предосторожности. Так спокойнее. Когда дело дойдет до вина, все будут уже веселые и неуклюжие.

В прошлом году они с Магнусом послали приглашение на Мидсоммар оставшейся части Бильярдного клуба «Будущее». Торстен и Сиссела даже не ответили, а Анна и Пер отделались настолько явными отговорками, что было просто обидно. Магнус удивился и расстроился, а она лишь пожала плечами, притворившись, что как раз этого и ждала. Но была разочарована, причем до такой степени, что это даже выходило за грань разумного. Подсознательно она всерьез поверила, что Сверкер оживет, если все они снова соберутся на Мидсоммар. Но теперь она все понимает. И довольствуется собственными ночными празднествами.

Так, все почти готово, осталось украсить стол. Она оглядывается, герань все еще цветет, но к Мидсоммару ее цветы совершенно не подходят. Вместо них она отщипывает пару веточек плюща и кладет на скатерть, а потом опять открывает буфет в поисках майского шеста, который Магнус в свое время сделал из зеленого стекла и кусочков золотой смальты. Он нравился Сверкеру. Единственная работа Магнуса, о которой он высказался с одобрением.

Поставив коробку на буфет, она разворачивает шелковую бумагу, взвешивает в руке тяжелую статуэтку и внимательно разглядывает. Шест в полнейшей сохранности. До сих пор ни одной трещины. Ни единый кусочек смальты не вывалился. Мод уже поворачивается, чтобы поставить его на стол, но замирает. Что-то не так, но только несколько мгновений спустя она поняла, что именно. Свет по ту сторону озера. Слабый огонек движется вдоль воды, то гаснет, то загорается снова.

МэриМари вернулась.

Мод испускает тяжкий вздох, похожий на рыдание. Этой ночью Мидсоммара не будет.

вода

Сверкер дремлет, сидя в кресле-каталке. Хокан Бергман, мгновение поколебавшись, делает шаг в комнату.

— Сверкер, — говорит он. — Вы не спите?

Тот открывает глаза и, посмотрев на него, закрывает снова.

— Мэри вам, наверное, сказала, — мы бы хотели взять у вас интервью.

Сверкер не отвечает и не открывает глаз.

— Но вы, вероятно, сами слышали, что вся история о несчастном случае с вами вышла наружу. Так что самое время изложить вашу собственную версию. Это в ваших же интересах.

Ноль реакции. Снаружи в холле я пробую повторить Сверкеров кунштюк — закрываю глаза и пытаюсь исчезнуть.

Перед самой дверью стоят старые Сверкеровы кеды.

Мари замирает, уставившись на них, прежде чем выключить фонарик и включить свет. Все как было, даже непохоже, что дом сдавали. Кажется, прошло всего несколько месяцев с тех пор, как она, заперев дверь после проведенного тут отпуска, шла вслед за Сверкером к машине — оба молчали, погруженные в мысли о предстоящей осени и работе. Дождевики по-прежнему висят на крючках — ее белый, его синий. Вязаный свитер лежит, аккуратно сложенный, на полке для шляп, рядом бейсболка с логотипом «Афтонбладет». И пахнет деревом. Свежим деревом.

О, произносит Сверкер в глубине ее памяти. Этот запах. Помнишь?

Она не отвечает, только отпихивает ногой кеды и ставит пакет с продуктами на циновку. Полупустой, он со вздохом валится набок.

Хокан Бергман подбирается к каталке еще на шаг.

— Простите, — говорит он. — Вы слышите, что я говорю?

Ноль реакции. Он делает еще шаг, а потом кладет руку Сверкеру на плечо.

— Мы просто даем вам шанс рассказать, как все было на самом деле.

Сверкер открывает глаза и, чуть повернув голову, разглядывает руку у себя на плече. Хокан Бергман пытается улыбнуться, снаружи на крыльце хохочет Аннабель, меняя позы перед камерой фотографа. Сверкер переводит дыхание.

— Уберите.

Открываю и закрываю глаза. Я узнаю и эту односложность, и интонацию. Сейчас что-то произойдет, что-то, что происходило прежде уже не раз. Я медленно опускаюсь на корточки, спиной к стене, и обхватываю себя руками. Подготавливаюсь.

Хокан Бергман убирает руку и сует ее в карман.

— Я думал только объяснить…

Сверкер резко дергает головой, так что мотор кресла включается, и оно проезжает несколько сантиметров.

— Аннабель! — кричит он. Голос низкий и очень решительный, но Аннабель его не слышит или притворяется, что не слышит. Она позирует. Хокан Бергман предпринимает новую попытку:

— Поверьте, вы только выиграете от публичного заявления.

Сверкер, не отвечая, позволяет креслу проехать еще несколько сантиметров, пока одно из колес едва не прокатывается по ботинку Хокана Бергмана. Мгновение они смотрят друг на друга, и Хокан Бергман отступает в сторону. Сверкер едет дальше, к дверям. Хокан Бергман кричит ему в спину:

— Юхан!

Фотограф оборачивается, камера уже наготове. За его спиной гаснет улыбка Аннабель.

— Сверкер, — произносит она. — Они хотят только…

Остального уже не расслышать. Вспышка блица, и в следующий миг весь дом заполняется воплем Сверкера.

Мари снимает туфли, но, поколебавшись, остается в куртке. Уже начались первые заморозки — идя от машины, она обратила внимание: трава и кусты сверкают в луче фонарика. В доме холодно, почти как на улице. Надо пойти включить обогреватели. Может, разжечь огонь в камине. Затопить печку на кухне, а потом открыть форточку, когда станет тепло.

Сделаем, обещает она сама себе, но прежде нужно постоять не шевелясь и просто подышать. Все органы чувств должны удостовериться, что это действительно совершилось, что наконец-то она возвратилась к себе домой. Это не сон, не фантазия, не галлюцинация, иначе не пахло бы так явственно свежим деревом, иначе она не различала бы так отчетливо каждую петельку старого свитера на шляпной полке, иначе пальцы ног не выпрямлялись бы и не поджимались сами собой, избегая соприкосновения с холодным полом.

Она входит в гостиную и зажигает люстру. Комната меньше, чем ей помнится, и куда менее красивая, но тщательно прибрана. Кто-то даже потрудился сложить дрова в камине. Четыре полена составлены пирамидой, между ними предусмотрительно положено несколько лучинок, единственное, что требуется, — щелкнуть зажигалкой, которая лежит на каминной полке. А потом Мари продолжает сидеть на корточках и тянет руки к огню — пальцы так закоченели, что почти больно. От камина мало толку, пока, во всяком случае, — надо опустить руки в горячую воду. Но что там с насосом? И водонагревателем? Она поднимается, вдруг обретя привычную уверенность и четкость движений, идет на кухню, открывает приборный шкафчик и поворачивает вентиль. Потом мгновение стоит неподвижно, вслушиваясь в шум воды в трубе, а затем тянется к крану и открывает. Да, насос работает.

В холодильнике оставили лук, она морщится от запаха, а в остальном на кухне все так, как и должно быть. Стаканы и чашки аккуратно расставлены в посудном шкафчике, на столе накрахмаленная салфетка, а на ней ваза для фруктов, пустая, ждущая. В шкафчике для консервов чисто, там пусто, если не считать нескольких банок томатной пасты. В винном ящике лежит бутылка красного вина, Мари достает ее и рассматривает этикетку. Неужели еще из той, прежней жизни? Или забыл кто-то из дачников?

Она не знает, что за люди жили в ее доме эти последние шесть лет, Катрин только отмахивалась, едва об этом заходила речь. Какие-то немцы. Истосковались по лесной глуши и тишине и готовы прилично заплатить за несколько недель в смоландском домике. Она все больше рассказывала, какого она мастера откопала в Несшё, парнишка умеет как никто приводить в порядок дома, в которых давно не жили.

Ступеньки поскрипывают, когда Мари поднимается на второй этаж, она чуть улыбается знакомому звуку: страх, что парализовал ее меньше часа назад, ушел. Тут незачем бояться темноты или одиночества. Она ведь в своем собственном доме, в своей собственной темноте, в своем собственном одиночестве. Она сама все это выбрала. А теперь осталось выбрать спальню. Мари останавливается на верхней площадке, колеблется. Большая спальня? Нет, она по-прежнему принадлежит Херберту и Ренате. Спальня поменьше, которую они со Сверкером когда-то сделали своей? Нет. Пусть эта дверь останется закрытой. Осталась ее детская, девичья комната со старым письменным столом и обоями семидесятых годов в крупный цветок.

Не включая света, довольствуясь лишь тем, что сочится из холла, даже не оглядывая комнаты, она направляется к окну и прижимается лбом к стеклу. Неужели там мигнул огонек — по ту сторону озера?

Нет. Наверное, это блик на стекле. Или вообще показалось. За окном только ночь, черная и бархатная ночь, прячущая все, что нужно скрыть.

Хокан Бергман здорово перепугался, когда Сверкер закричал, — отскочил прочь и стоит, опираясь о дверной косяк. Фотограф не реагирует, преспокойно продолжая щелкать кадр за кадром вопящего Сверкера, потом поворачивает камеру в мою сторону и наводит резкость. Сюжет бесспорно оригинален: министр международного сотрудничества сидит на корточках, зажав уши руками. Я ощущаю, как вспышки блица бьют по векам, и еще больше сжимаюсь, повернув лицо к полу и обхватив голову. Я не хочу снова утратить речь. Я ничего еще не сказала и не собираюсь, пока Хокан Бергман в доме, но снова утратить речь не хочу.

Сверкер замолк, набирая воздуха, и несколько секунд слышен только пронзительный голос Аннабель.

— Прекратите, — кричит она, но непонятно, кому эти слова адресованы — Сверкеру или фотографу. — Прекратитепрекратитепрекратите!

Сверкер снова орет, но теперь это уже не просто нечленораздельный вой, теперь в его вопле различимы слова:

— ВОН! ПОШЛИ ВСЕ ВОН! ВОН!

Фотограф по-прежнему совершенно спокоен, он лишь опускает камеру и чуть улыбается Аннабель:

— Вообще-то, думаю, он и вас имеет в виду!

И вот мы одни.

Я по-прежнему сижу на корточках, опираясь о стенку, только опускаю руки, осторожно поднимаю голову и осматриваюсь. Где-то тикают часы. На пол холла свалилась газета. В остальном все как обычно.

Сверкер тяжело дышит, челюсть отвалилась, на виске вздулась жила.

— Как ты?

Мой голос — только шепот. Сверкер не отвечает и не смотрит на меня, лишь резко дергает головой, запуская мотор, разворачивается и едет обратно в свою комнату. Там он снова разворачивает кресло напротив двери и влетает туда с такой скоростью, что дверь за ним захлопывается.

Все снова стало как обычно.

Я выпиваю три стакана воды подряд, с жадностью поднося их ко рту, и, все равно, когда я закрываю кран, меня мучает жажда. Сердце колотится в груди, словно я пробежала несколько миль. Опираюсь на раковину, чтобы не упасть.

Сверкер тоже, наверное, хочет пить.

Достаю из шкафчика кувшин и пускаю воду, чтобы пошла наконец по-настоящему холодная, когда я принесу лед из морозилки. Ледышки легко выскакивают из формочки, но тут же смерзаются вместе, едва я кидаю их в кувшин, они гремят и постукивают, пока я несу стакан и кувшин в холл и открываю локтем дверь Сверкера.

Он молчит, пока я наливаю воду в стакан, но пьет большими глотками. Поднимаю брови в знак вопроса — налить еще? Он молча кивает и открывает рот. После третьего выпитого им стакана я ставлю кувшин на стол, выпрямляюсь и слегка откашливаюсь.

— Я пока пойду к себе наверх. Если что-то понадобится — крикнешь тогда.

Я почти уверена, что на его губах заиграла улыбка. Да, точно. В первый раз за много лет Сверкер мне улыбнулся, пусть мимолетно.

В знак благодарности я поднимаю пульт и нацеливаю на CD-плеер. Знакомые звуки органа наполняют комнату. Сверкер откидывает голову назад и уплывает, растворяясь в музыке.

Наверху в кабинете я открываю свой ноутбук, но сижу и пялюсь в пустоту. Что мне писать? И кому?

А, лучше, видимо, начать с того, что непосредственно касается решения, которое предстоит принять. Каролине и Горный Король. Наклоняюсь над клавиатурой, но снова замираю, глядя в окно. Пошел дождь, и наполовину оголившиеся ветки дуба чуть покачиваются на ветру. Удовлетворенно вздыхаю. Люблю осень, всегда любила сидеть за письменным столом, глядя на осень за окном.

Слышится музыка, такая знакомая, что я даже различаю неразличимые слова:

She said: There is no reason and the truth is plain to see…[55 - Она сказала: «Это ни к чему, и правда очевидна…» (англ.) — строка из текста композиции «The Whiter Shade of Pale».]

И вдруг я вижу Мари. Вижу по-настоящему, а не только воображаю себе, будто вижу.

Она лежит на своей девичьей кровати в Хестеруме. Ночь, но она не дала себе труда ни раздеться, ни разобрать постель — просто плюхнулась прямо на покрывало и укрылась одеялом. В доме так холодно, что ее дыхание висит в темноте, как белое облачко, но ей хоть бы что. Ее глаза открыты, и она встречается взглядом со мной. В первый раз после той ночи в госпитале мы смотрим в глаза друг другу.

— Ну? — говорю я.

— Что «ну»?

— Ты этого хотела?

Она чуть кривится в ответ.

— Не знаю, чего я хотела. Как и ты, впрочем.

Ну, так просто ей от меня не отделаться.

— Ты иногда тоскуешь по нему?

Она поднимает брови.

— А ты?

— Он со мной.

Она чуть улыбается.

— Ах, ну да, конечно. Он с тобой. Поздравляю.

Не могу удержаться от колкости.

— А с чистой совестью лучше спится.

Глаза у нее сужаются.

— Это ты ему скажи. А не мне.

Мгновение мы молчим, не отводя глаз.

— Ты ее не забудь, — говорит Мари.

— Кого?

— Серенькую.

Качаю головой.

— Ее я не забыла.

И это правда. Отчасти, по крайней мере. Я ее не забыла, но запрятала ее образ так глубоко, что он меня почти не беспокоит. Но тут он возникает, медленно проявляется, словно фотография в темной комнате, превращаясь из смутной тени в человеческое существо с четкими очертаниями.

Она сидела на табуретке в полицейском участке, сжавшись и глядя из-под челки. Казалось, она только что накинула на себя одежду или, наоборот, кто-то только что пытался ее раздеть. Молния на ширинке разошлась. Белая нога мелькает в длинном разрезе штанины, чтобы в следующий миг скрыться в стоптанном сапоге. Жеваная блузка наполовину расстегнута.

А сама такого же серого цвета, как стена за спиной. Шершавые растрескавшиеся губы, жидкие пепельные волосы, синеватые тени под глазами. Тело изможденное и прозрачное, как у ребенка, — ребенка, живущего впроголодь, но еще не Голодающего.

Дознаватель выругался, и она выпрямилась и посмотрела на меня. Переводчик, усатый коротышка, чьего имени я не разобрала, коснулся моего локтя и сказал:

— Это она.

Я тупо смотрела на нее. Понятно. Это она. А зачем было тащить меня через пол-Владисты, чтобы посмотреть на нее? Может, мне лучше сидеть у постели моего лежащего без сознания мужа?

— Ей всего шестнадцать лет. Но бляду… ммм… занимается проституцией с тринадцати.

Девчонка по-прежнему не сводила с меня глаз, серых и блестящих, и даже не моргнула, когда дознаватель снова рявкнул — gasschf! — только открыла рот, чтобы что-то сказать, и снова закрыла. Дознаватель, квадратный, коротко стриженный, взял что-то со стола — линейку? — и ткнул ее в плечо, повторяя раз за разом все тот же звук: gassch, gassch, gassch!

— Он говорит, она это сделала, — сказал переводчик. — А она отрицает, она говорит, что это сделал сутенер.

На самом деле девчонка ничего не говорила, только смотрела на меня пустым взглядом. Знает она, кто я? И что ей до этого?

— Но полицейский говорит, она врет, у нее нет никакого сутенера.

Дознаватель снова рявкает, девчонка смаргивает несколько раз, но взгляда от меня не отводит. Дознаватель наклоняется над ней, она приподнимает локоть, словно в попытке защититься, но словно бы не до конца осознавая происходящее, даже когда он хватает ее за руку и пытается расстегнуть пуговицу на манжете блузки.

— Она наркоманка, — сказал переводчик. Он старательно выговаривал слово «нар-ко-ман-ка». — Поэтому, он говорит, она это сделала. — Потому что нар-ко-ман-ка и спятившая… — он на мгновение заколебался —… проститутка.

Девочка замотала головой и, что-то прохныкав, попыталась вырвать руку. Дознаватель не слушал, он продолжал говорить, брызгая слюной и норовя закатать рукав блузки. В дверях вдруг возникли двое полицейских в серых рубашках, они скрестили руки на груди и заржали, но поспешно притихли, увидев меня, и что-то сказали переводчику. Тот развел руками и что-то произнес в ответ. Видимо, объяснил, что я — жена потерпевшего. Те, что-то буркнув, кивнули.

Дознавателю наконец удалось засучить рукав ее блузки. Рывком поставив девочку на ноги, он подтолкнул ее ко мне, тыча пальцем в сгиб локтя — весь в сине-желтых синяках и черных точках от уколов. Та сопротивлялась, упершись обеими ногами в цементный пол и не желая сдвинуться с места, но бесполезно—дознаватель просто поволок ее за собой. Она вдруг споткнулась, упала и, не вставая, захныкала громче. Переводчик сглотнул, прежде чем перевести:

— Она говорит, что не виновата, что она этого не делала…

Я смотрела на него. Ведь ясно, что она не виновата, разве смогла бы эта девочка выбросить Сверкера из окна? Он раза в два тяжелее ее, у него запястья в два раза толще, а предплечья — и в три. Ну как же они не понимают? И зачем тут я? Почему я вообще нахожусь в этом помещении?

Девочка заплакала. По-прежнему лежа на полу, она прижала ладони к лицу, тощая спина вздрагивала. Рыдая, она говорила не умолкая. Голос становился все громче и пронзительней, превращаясь в крик. Дознаватель пнул ее ногой и рявкнул, но это не помогло, она закричала еще громче.

— Опять говорит, что не виновата, — сказал переводчик. Чуть дрогнувшим голосом.

Я шагнула вперед, он коснулся моего локтя, словно останавливая. Девочка на полу застыла на мгновение, а потом приподнялась на корточки и, встав на колени, протянула ко мне руки. Лицо ее было мокро от слез, соплей и слюны, черты расплылись, она что-то выкрикнула.

— Помоги, — машинально воспроизводил переводчик. — Она просит ей помочь. Она хочет, чтобы вы ей помогли.

Я сглотнула, безуспешно пытаясь сдержать подступившую тошноту, и отвернулась к стенке, прикрыв рукой рот. Прошло мгновение, прежде чем переводчик сообразил, что сейчас произойдет, затем он положил ладонь мне на спину и подтолкнул к раковине у стены. Мои руки к этому времени уже были полны рвоты, красной с белыми сгустками, и от запаха я едва не потеряла сознание. Пришлось опереться о стену, просто чтобы не упасть. Стенка испачкается, думала я, когда желудок свело следующей спазмой. И больше ни о чем не могла думать, хотя слышала, что за моей спиной что-то произошло. Вопль, звук удара и гогот полицейских. Девочка перестала кричать и теперь только всхлипывала.

Когда я наконец оглянулась, ни ее, ни полицейских, ни дознавателя уже не было. Рядом со мной стоял лишь переводчик, он был бледен и нервно покусывал ус.

— Налить вам воды?

Я кивнула. Хочу, еще как. Полоща рот, я видела, как он намочил свой носовой платок под краном и старательно вытер со стенки грязные отпечатки моих ладоней. После этого он так же старательно сложил мокрый платок и перекладывал его из руки в руку, не зная, что с ним делать дальше.

— Назад, в госпиталь? — спросил он наконец.

Я кивнула. Да. Назад в госпиталь.

Я больше не могу смотреть Мари в глаза — она зажмурилась, лежа на девичьей кровати в своей холодной детской. Но я ее не отпускаю. Сижу не шевелясь за письменным столом и дышу с ней в одно дыхание, провожая глазами дождевую каплю, медленно стекающую по стеклу.

Как она посмела напомнить мне про Серенькую? Мне от этого нехорошо, я заболеваю. В буквальном смысле. Не знаю почему. Дело не только в том, что девочка упала передо мной на колени, тем самым превратив меня в того, кем мне быть вовсе не хотелось. Было еще что-то странно знакомое в ее лице, что-то, чего я не хотела видеть и о чем не хотела думать, когда все это случилось, о чем с тех пор боялась вспомнить. Она кого-то напоминала. Но кого? Не Анну и не Сисселу, не Мод и не маму, никого из одноклассниц и никого из всех тех девушек и женщин, у которых я брала интервью за все годы своей журналисткой работы. Не было среди них ни одной такой бледно-серой. Ни у кого из них, будь она из клоак Боготы или трущоб Бомбея, не было такого отчаяния во взгляде, и ни одной из них и во сне бы не пришла мысль упасть передо мной на колени.

Мари думает про Анастасию. Но тогда мы не знали про Анастасию, и к тому же на Серенькую она ничуть не похожа. В лице Анастасии не было ни малейшего намека на серый цвет, и даже когда она устроила в Хинсеберге голодовку, все равно походила на веснушчатую Белоснежку. Должно быть, ее мама тоже сидела и вышивала зимним днем у окна, и тоже уколола палец иголкой, и, в точности как мать Белоснежки, пожелала себе дочку цветов этого дня: волосы темные, как ветки голых деревьев, кожа — белая, как снег, а губы алые, как бусинка крови, выступившая на пальце.

Не похоже, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пожелал Серенькую.

Кроме Сверкера, разумеется. И сотни или тысячи других «гусей».

Сердце заходится. Надо встать и сделать глубокий вдох, не то задохнусь. Нет, не помогает, на этот раз не удается отделаться от вопросов — тех, которыми я семь лет кряду предпочитала не задаваться. Как он мог? Как мог тот, кто больше двадцати лет был моим мужем, поступить так с Серенькой?

Все прочее я могла понять, даже когда в душе поднималась та белая ярость, что именуется презрением. Письма и фотографии, что я нашла под пластиковой подложкой на его письменном столе, когда понадобилось освободить его кабинет в офисе рекламного агентства, все электронные письма, собранные в особую папку (названную «XXX») в его компьютере. Они меня взбесили, разумеется, но не столько тем, что обнаружились бесчисленные обманы и измены, — о них я уже знала или догадывалась, — сколько бесстыдством лексики, тем, как Сверкер и его любовницы мешали в кучу квазиромантические и полупорнографические банальности, причем явно с удовольствием. Ты прекрасней всех на свете! С тобой я на седьмом небе от счастья! Твой хуй — это просто шедевр, вот бы его на выставку! Обожаю твою пизду! Никто не способен любить так, как ты, никто в целом гареме не смог бы доставить мужчине такое наслаждение..

Слова, лишенные реального содержания, мертвые слова, имитирующие жизнь, слова, потрясшие меня еще и тем, что входили и в мой лексикон, в тот язык, который я прекрасно знала и видела изнутри, в язык, где ни на йоту не было подлинности и правды. Язык желтой прессы. Язык рекламы. Я покраснела, осознав, что Сверкер употреблял весь этот вокабуляр на полном серьезе. Демонстрируя отсутствие слуха и чутья, причем, что самое обидное, не только у него, но и у меня. Я же и себе позволила обмануться, и сама себя обманывала. Не вполне сознавая, я вообразила, будто самоуверенность, с которой он держался, вескость, с которой он высказывался на ту или иную тему, однозначность, с которой он то привлекает меня, то отталкивает, коренится в его особом отношении к жизни, будто он решил: неважно, что здесь, на поверхности, — зато внутри него таится нечто глубокое и подлинное, что не поддается словам, но накладывает отпечаток на мысли и поступки.

А оказался обычным типом без воображения, которому просто ширинка жмет. Банально.

Мне хватило бы и этого понимания. Но встреча с Серенькой добавила некое дополнительное измерение, то, которое вплоть до сегодняшнего дня я видеть отказывалась. Взамен подступала дурнота и тошнота, — всякий раз, стоило образу девочки промелькнуть перед глазами, и вместо всяческих раздумий я опрометью кидалась в туалет.

Всякий раз, но не теперь. Сейчас меня не вырвет. Сейчас я останусь сидеть за письменным столом и в самом деле попытаюсь постичь непостижимое.

Что думал Сверкер, когда ее встретил?

Что это она выбрала такую жизнь? Неужто он правда считал, будто она сама выбрала — день за днем, месяц за месяцем, год за годом открывать свои самые сокровенные и чувствительные места незнакомым мужчинам? И неужели полагал, что он, в три раза ее старше, кажется ей сексуально привлекательным?

Нет. Разумеется, нет. Он мог быть наивен, но не до такой степени.

А значит, он сознавал: она занимается этим, потому что вынуждена, и что есть тысяча объяснений тому, что ее вынудило, но и эти объяснения тоже можно обобщить в нескольких словах. Бедность. Зависимость. Бесправие. Самоуничижение. За каждым из этих слов — сплетение исторических, экономических, социальных и психологических связей, которые одновременно и упрощают, и усложняют дело, целые области знания, описывающие бесцеремонность человека по отношению к другим людям. И Сверкер осознал это, должен был осознавать: это — знание, которым располагает и он, и я, всякий образованный обитатель процветающего мира, но которым он решил пренебречь. Он купил ее. Он купил человека только потому, что тот продавался.

И должно быть, именно этот факт — что она продавалась — и разжигал его желание. Она ведь была некрасивая, не сравнить с другими его женщинами. И даже ее юность тут вряд ли при чем, — со многих фотографий, хранившихся под пластиковой подложкой, смотрели девушки лишь на годик-другой старше Серенькой. Видимо, что-то в ее тощем теле и голодном облике пробуждало желание, что-то, свидетельствующее о покупке и продаже, о власти и унижении, о спектакле, который приходится разыгрывать каждый день и который теперь будет сыгран на самой тайной сцене бытия, но со сменой ролей.

Закрываю глаза и вижу их обоих, вижу, как Сверкер следом за ней поднимается по тесной лестнице. Там очень темно, голые лампочки на потолке не горят, и только с улицы через замызганные стекла пробивается слабый свет уличного фонаря. Сверкер крепко держится за перила и пробует ногой каждую ступеньку, словно опасаясь, что та проломится под его тяжестью. И тем не менее улыбается — сам себе улыбается, упиваясь мыслью, что никто, абсолютно никто не знает, где он сейчас находится. Он ускользнул от всех взглядов, спрятался от мира, наконец-то он свободен.

Серенькая останавливается на верхней площадке и ждет, он устремляется через две ступеньки, чтобы ее догнать, вдруг решив, что там ее дверь, но когда он уже почти поднялся, она поворачивается и ступает на следующий лестничный пролет. Еще этаж. Он останавливается, переводя дыхание, и снова ставит ногу на ступеньку, стараясь не отставать…

В дверь звонят. Сморгнув, озираюсь, как спросонок.

У меня в кабинете все как обычно. На экране монитора мельтешит скринсейвер, стопки министерских отчетов и меморандумов громоздятся на письменном столе, книги теснятся на полках… Однако мне все же требуется несколько секунд, чтобы осознать, где я и кто я.

Звонят еще раз, теперь дольше и решительней. Опять журналист? Не знаю, выдержу ли еще одного, поэ


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: