ГЛАВА 7 «Увертюра»

— Знает ли он сам, какие силы в нем зреют? — спрашивал иногда Федор Николаевич у жены.

А он, должно быть, кое-что уже знал.

Однажды, когда Коля сидел за уроками, Наталья Николаевна рассказывала мужу об интересной работе, которую предложили им. Надо было разрисовать панно для одного из клубов. Но там, кроме орнамента и декоративных мотивов из цветов и листьев, требовалось написать человеческие фигуры.

— Да, страшновато браться, — сказал папа. — Мы с тобой давно людей не рисовали, трудно будет.

Коля осторожно подошел к столу. Он посмотрел внимательно на родителей, слегка потупился и сказал очень просто и спокойно:

— Берись, папа. Я вам помогу.

И, не настаивая, не дожидаясь ответа, взял книжки и вышел.

Но это были лишь минуты счастливой уверенности, которые находили на него после какой-нибудь очень уж явной и всеми признанной в школе удачи. А потом снова накатывало на него какое-то странное состояние беспомощности, и он жаловался той же Кате:

— Ничего у меня, Катька, не получается!.. Ничего из меня не выйдет. Тоска такая!..

На что Катя наставительно отвечала:

— Ничего! Выйдет. Как вот эта дурь из тебя выйдет, так все из тебя и получится. И потом, я знаю еще, отчего у тебя тоска. Хочешь, я сбегаю отнесу записку?

Коля яростно багровел и показывал ей молча кулак.

Но Федор Николаевич понимал эти настроения сына. Ему всячески хотелось укрепить в Коле веру в себя, столь нужную для дальнейшего учения.

Даже у самых талантливых людей бывают трудные периоды, пора застоя, когда им начинает казаться, что движение к совершенству приостановилось, все топчется на одном и том же месте и то, что делается сегодня, — выходит нисколько не лучше вчерашнего. А тогда теряется вера и в завтрашнюю удачу.

На семейном совете у Дмитриевых решено было, что Колю надо подбодрить добрым участием какого-нибудь авторитетного человека. Поговорили с дядей Володей и бабушкой, и в середине января папа сказал Коле, что они пойдут к известному художнику Петру Петровичу Кончаловскому.

Визит был назначен на 18 января. Коля с нетерпением ждал встречи с художником, темпераментными, насыщенными работами которого он уже давно восхищался. Шутка ли сказать — сам Кончаловский посмотрит его работы и даст свою оценку…

Никто дома и в школе не знал, что Коля начал с нового, 1948 года вести дневник. Он никогда никому не показывал его. И вот что записал Коля в этот дневник 18 января:

«Мы поднимались по крутой лестнице, в полумраке отыскивая кв. 40. Я заметно волнуюсь. У папки тоже дрожат руки… В голове носятся ужасные мысли: как примет, да и примет ли вообще? Не волноваться было невозможно. Как не волноваться! Первый раз к большому мастеру, да к какому мастеру! К Кончаловскому!.. Наконец квартиру нашли. В темноте шарим звонок, звонка нет… Робко стучимся. За дверью слышатся тяжелые, шаркающие шаги, от которых душонка моя ушла в пятки. Дрожу — хотя и не холодно. Наконец дверь открывается. На пороге появляется грузный мужчина, добродушный толстяк лет шестидесяти, в берете, в очках каких-то совершенно необычайных, страшных размеров, придающих что-то теплое, доброе его лицу. «Здравствуйте, здравствуйте. Что-то вы очень рано. Ну заходите, показывайте, что вы тут притащили…» — говорит он добрым хриплым басом.

По всему видно, что мы оторвали Петра Петровича от работы. Посреди огромной мастерской с гигантским окном во всю стену стоял громоздкий, неуклюжий мольберт с надетым на него холстом. Стены были увешаны и уставлены полотнами, большими и маленькими. Мебели было мало: всего лишь два дивана, предназначающихся для гостей вроде нас да для натурщиков, да большой стол, сплошь заложенный красками, выдавленными тюбиками и колоссальным количеством кистей разнообразных размеров. На массивной табуретке лежала палитра. О боже, что это была за палитра! Палитра эта была огромных размеров. С такой палитрой мог писать, пожалуй, лишь один Кончаловский. Петр Петрович усадил нас на диван, сел сам, от чего сиденье дивана стало касаться пола, и приступил к просмотру работ. Глядя на этого немножко смешного, неуклюжего симпатичного Кончаловского, [я почувствовал, что] у меня пропал весь страх к нему, все смущение. Конечно, я волновался за свои работы, но это было уже совсем не то волнение, с каким я поднимался по лестнице. Папка не растерялся, начал расспрашивать П. П. о том о сем. Кончаловский сначала был неразговорчив, а потом постепенно разошелся да такие советы, указания ценные начал [давать], куда только девалась молчаливость. Критиковал, хвалил, ругал. За рисунок похвалил, особенно за наброски. Так он пересмотрел работы несколько раз и пришел к выводу, что надо продолжать учиться, что игра стоит свеч. Основная моя ошибка, заметил П. П., — это недостаточно внимательное изучение природы… Он стал показывать лучшие свои работы: натюрморты, сирени, портреты. И действительно, все полотна его с первого взгляда кажутся сочно, красиво и даже нарочито довольно небрежно выполнены. А на самом деле очень близки к природе, очень жизненны и внимательно прочувствованы, чего я раньше не замечал в нем. Начало темнеть, но мы с удовольствием остались бы до позднего вечера. Из приличия, да и боясь утомить Петра Петровича своим долгим присутствием, мы попрощались — уже друзьями, поблагодарили и вышли из мастерской. Спускаясь по темной, крутой лестнице, я еще долго не мог поверить в душе, что был у Кончаловского».

С новым жаром, взбодренный скупым, но уверенным одобрением Кончаловского и его точными, строгими советами, бросился опять Коля в работу. Через неделю он записывал в дневнике:

«25 января

Ездили с Егором на Ваганьково делать наброски. Были на могиле у Сурикова. Замерзли страшно».

А дома он сделал по памяти, пользуясь зарисовкой, набросанной на кладбище, большую цветную композицию: «Могила В. И. Сурикова». Ему хотелось передать то настроение скованного морозом молчания, нерушимой тишины, которую он постиг всем своим существом, когда там, на Ваганькове, стоял у скромного, невысокого каменного обелиска на могиле одного из самых своих любимых художников.

Вскоре выполнил свое обещание сводить Колю в Большой театр добрый дядя Лева, который очень привязался к Коле.

Коля страстно любил посещения театра. Не только сам театр и то, что там показывали, но все, что было с таким днем связано. Он любил эти торопливые, радостные сборы, особые приготовления к выходу, запахи горячей глаженой материи, утюга и ваксы, любил смотреть, как мама сидит у зеркала и делается красивой, душистой, праздничной и вдруг становится немножко посторонней прекрасной дамой, с которой хотелось как можно скорей чинно пойти под руку по улице и самому ощутить и дать всем другим понять, что это — собственная мама. Любил нетерпеливую толчею у гардероба, холодное прикосновение плексигласового номерка, который почтительно выдает важный служитель, беготню по лестницам, свое собственное удивленное и почти незнакомое отражение в больших зеркалах; приобретение программы, остановку в проходе под центральной ложей — на самом пороге совсем особого, тысячью огней озаренного и тысячеголосого мира, поиски места по билету, минуты рассаживания и ожидания, таинственный потусторонний ветерок, вдруг волной пробегающий по занавесу, разглядывание через бинокль хрустальной люстры — казалось, близкой совсем, рукой достать, — и потом медленное истечение света и шума из зала. И сегодня все, все это было испытано еще раз в уже знакомой зачаровывающей последовательности.

Через несколько дней после посещения театра Коля записывал в своем дневнике:

«30 января, пятница

Был в Большом на «Вражьей силе»[32] с дядей Левой. Сама опера мне не нравится. Декорации дядюшкины гораздо лучше. Особенно в 3-м и 4-м действии. В антрактах поднимались на шестой ярус и с головокружительной высоты делали наброски. Вернее, делал я один.

Потом ели пирожные «наполеон»!

Вообще дядя Лева мне кажется хорошим. Веселый, никогда не сердится и достает билеты в театр за свои деньги. Что может быть лучше!

После спектакля разошлись. Я понесся домой, чтобы скорей приступить к композиции на тему «Театр», пока не скомкались впечатления».

Несколько дней трудился Коля над этой композицией. Делал эскизы в тетрадях, в альбоме, на полях дневника. Наконец композиция была закончена. Коля назвал ее иначе, чем было записано сначала в дневнике. «Увертюра» — так теперь именовалась эта композиция. На ней был изображен зал Большого театра, как бы его увидел зритель примерно из десятого ряда партера. Только что погасили свет, и он будто еще не вытек весь и нежно теплится в канделябрах и люстре. Таинственные тени разбежались по ложам. Истаивая в полумраке, чуть поблескивает лепное золото ярусов. Уж дали свет на рампу; зыбкое золотисто-розовое сияние струится снизу вверх по тяжелому занавесу, вдоль которого скользят едва уловимые волны. И поднялся там, вдали, над стесненным горизонтом, отчеркнувшим освещенную сцену от невидимого оркестра, дирижер — маленькая черная фигурка, — поднял руку с палочкой, застыл. Все полнится ожиданием. И вот проносится тихо первый звенящий вздох, который уже не в силах сдержать ни дрогнувшие струны, ни глухо отозвавшаяся на них медь. Началась увертюра.

Все здесь жило на неуловимой грани света и сумрака, все было схвачено между полной тишиной и первым звучанием. Такая сдержанная сила ожидания, такое предвкушение чего-то очень большого заполняли всю эту картину, такой сладостной тишиной дышала она, давая, казалось, слушать всем первые такты едва зазвучавшей музыки, что, когда Коля показал дома работу, все невольно стали говорить вполголоса. И потом проверяли это впечатление на многих. Даже самые шумные невольно понижали голос и затихали перед этой композицией. Ее хотелось смотреть безмолвно, сливаясь с той внимающей музыкальной тишиной, которую так удалось изобразить молодому художнику на своем этюде.

Добрейший дядя Лева, считавший себя одним из виновников этого маленького торжества Колиного искусства, выпросил композицию «Увертюра» на денек, чтобы показать брату. И придирчивый дядя Володя опять кричал на всех родных, что они мало что понимают и что он всего объяснить им не в состоянии.

— Вы понимаете, почему именно «Увертюра»? Он хотел дать простор чувствам зрителя, положиться на его догадку. Предвкушение ведь иногда лучше бывает того, что ждешь… Тут ты еще сам хозяин — представляй, воображай себе что хочешь, а потом уж ты не сам — тебе показывают.

Он еще и еще раз вглядывался в композицию.

— Да, это именно увертюра. Занавес еще не поднят. Только первую ноту дал оркестр, и мы с вами можем лишь угадывать, что нам еще предстоит увидеть, что нам после такой увертюры покажет этот маленький геркулесик.

Только Федор Николаевич, чтобы Колю уж не слишком перехваливали, хитро заметил, будто по некоторым деталям Колина композиция смахивает на коробку папирос «Фестиваль». Коля сперва крепко обиделся, но потом, отойдя немножко, записал в дневнике:

«Композицию сделал. Получилась довольно приличная, с моей точки зрения. Маме тоже понравилась. А папка говорит, что с папиросной коробки содрал. А я этих папирос и в глаза ни разу не видал. Мне, конечно, обидно, а вообще обижаться нечего. Я сам себе чистосердечно признаюсь, что ниоткуда не сдирал. На этот раз совесть моя чиста. А это уже — достижение…»

И только одна мама, видно самая внимательная зрительница, заметила, что художник нарисовал и самого себя с сестренкой сидящими в партере, очень тщательно выписав собственный и Катькин затылки, чтобы все видели, что автор самолично был в Большом театре.

…Известный ленинградский художник Г. С. Верейский, которому показали работы Коли, захотел сделать ему что-нибудь приятное. Он слышал, что Коля больше всех художников почитает Серова, и вскоре прислал в подарок великолепный печатный альбом, в котором были собраны все серовские рисунки. На титульном листе Верейский написал: «Коле Дмитриеву, будущему художнику». Коля так и впился в альбом, но, прочтя дарственную надпись, смутился:

— Ну зачем это?.. Ведь я же теперь никому показать не смогу, даже Витьке. Ну как я смогу дать кому-нибудь, если прямо так написано: «будущему художнику»!.. Как это будет выглядеть?

Он спрятал подарок в укромное место и брался за него только тогда, когда никого посторонних не было.

А в школе своим чередом шли занятия, уроки. Работали в мастерской, сидели в классах, писали контрольные, ходили в Третьяковскую галерею. Готовились провести в феврале суриковский вечер.

Коля учился неровно. Иногда по всем предметам выходил в число лучших, потом вдруг начинал быть рассеянным, немножко отставал, зевал на уроках и с нетерпением ждал субботы.

«Ах, суббота, — писал он в субботний вечер 31 января, — что может быть лучше субботы! Плетешься лениво в школу и думаешь… Ведь в субботу можно делать буквально все, что хочешь (нет, конечно, не все, что хочешь…). Можно избить З. на последнем уроке, можно вообще на последний урок не приходить. А хочешь — не заявляйся на физкультуру и все 45 минут в библиотеке наслаждайся книгами по искусству. И все эти большие и маленькие грехи забудутся в воскресенье, а в понедельник придешь в класс как ни в чем не бывало. А тут уж имей терпение…»

Суриковский вечер с 31 января перенесли на следующую субботу. Все негодовали, так как давно с нетерпением ждали этого дня. Все были разочарованы. Но вот пришла следующая суббота. Однако и она не принесла долгожданной радости.

«7 февраля

Наконец-то наступил долгожданный день, у всех приподнятое настроение. Поскорей бы кончались уроки, а там и вечер. Но вдруг все наши надежды мгновенно рушатся. 1–2 классы, так называемые «малыши», на вечер не допускаются — за неимением мест в зале. Какая жалость, что мы «малыши», хотя и второклассники».

Но Коля не унывал. В пику старшеклассникам, чтобы они не слишком задирали нос, он решил тут же организовать собственный суриковский вечер дома. Пришли Витя Волк, Егор Чурсин, Юля Маковкина и Светофора. Позвали и Женьчу. Допоздна читали вслух по очереди книжку Евдокимова «Суриков», просматривали цветные репродукции. И уже били по радио кремлевские куранты, когда еще в квартире Дмитриевых в полной тишине раздавался звонкий голос Коли, который читал:

— «Вся жизнь Сурикова — это рождение и осуществление картин, одна за другой. Работой заполняется все: утро, день, вечер, ночь; наскоро обед и чай. Несколько необходимых часов сна; короткие встречи с друзьями… Запойное чтение книг для очередной картины; торопливые, также связанные с работой прогулки по московским бульварам и улицам, прогулки, дозор, наблюдение, поиски натуры. Главный хозяин его личной жизни — беспрерывный художнический труд».

…«Беспрерывный художнический труд», — со вкусом повторял Коля на следующее утро, 8 февраля, когда, не совсем выспавшийся, но жаждущий новых постижений, он шел с дядей Вокой в гости к художнику, — с ним еще неделю назад договорился об этом воскресном визите дядя Вока, который теперь часто наведывался, чтобы узнать, как идут дела у «нашего мальчуганчика».

Художник, к которому сегодня направлялись они, был совсем особенным. Мировая слава пришла к нему не через двери его мастерской в Большом Гнездниковском переулке, а встретила его с товарищами в северных ледяных воротах мира, ведущих из Восточного полушария в Западное, когда они вместе с Громовым первыми повторили ошеломляющий подвиг Чкалова. Они тогда превысили достижения великого летчика и поставили мировой рекорд по дальности беспосадочного полета. В годы войны он, генералом авиации, служил в действующих Военно-Воздушных Силах. А сейчас получил наконец возможность сложить на время боевые крылья и снова отдать все свое время любимому искусству, которым прежде мог заниматься лишь урывками. Имя Андрея Борисовича Юмашева, генерала, Героя Советского Союза, прославленного пилота чкаловской плеяды, к тому же еще и художника, давно уже волновало Колю. Ему думалось, что такой человек уже вместил в своей жизни и подвиг красоты и красоту подвига. Вот счастливец! Руки его владеют и кистью и штурвалом самолета. И глаз его, верно, одинаково опытен как в рассмотрении полотен мастеров, так и в чтении штурманских аэронавигационных карт.

И Коля представлял себе, как будет с ним разговаривать знаменитый летчик, художник и генерал. Должно быть, говорит он короткими фразами. Часто ставит точки. По-военному. Скажет, наверно: «Работайте уверенней. Цвет решаете клочковато. Теряете цель. Повторите». И придется Коле стать руки по швам: «Так точно, товарищ генерал. Цвет решаю клочковато. Теряю цель»… Тем более, что все это будет справедливо.

Дядя Вока и Коля поднялись в лифте на девятый этаж большого дома в Гнездниковском переулке, где находилась мастерская Юмашева. Дверь им открыл сам художник, белокурый, ярко голубоглазый. Он был в белоснежном халате, который, однако, не делал его мешковатым, как это часто бывает у других. Стройный, по-военному подобранный, но плавный в движениях, он слегка отшагнул в сторону, давая гостям пройти. Коля, не таясь, залюбовался хозяином. Все сверкало в нем какой-то особенной чистотой — и костюм, и свежее, пригожее лицо, и ровные зубы, приоткрывшиеся на миг в улыбке небольшого яркого, красиво вырезанного рта, и совершенно лазурные глаза, которыми он заинтересованно, по-хозяйски радушно и вместе с тем очень зорко обвел вошедших. «Словно горизонт оглядел», — восхищенно сравнил про себя Коля.

— Прошу, — сказал Юмашев и коротко указал гостям на диванчик, который оказался тут же, за дверью, едва они прошли в небольшую мастерскую.

Там тоже царил безукоризненный порядок. Все сверкало: паркет был натерт до блеска, кругом — ни пылинки. «Прямо как в конструкторском бюро», — решил Коля. Возле окна стоял мольберт, завешенный простыней, такой же белоснежной, как и халат хозяина. Рядом над столиком пари́ла, укрепленная на гибком, гнутом металлическом стебле, маленькая, изящная модель краснокрылого самолета. На стенах Коля увидел множество картин, натянутых на подрамники. Тут большей частью были пейзажи, натюрморты с цветами, дачные ландшафты. Написаны они были любовно, даже с какой-то умиленной нежностью, что немножко удивило Колю.

Сам художник-пилот, ладно и уверенно двигавшийся в своей маленькой мастерской, так высоко поднятой над Москвой, что за большим окном ее виднелось лишь бледно-голубое февральское небо — даже крыши все были где-то внизу, — сам хозяин очень приглянулся Коле. В нем не было ничего нарочито военного, бряцающего, парадного. И жесты у него были четкие, но простые. Совсем не специально «лётные», как ожидал Коля, а очень домашние. Все это располагало к хорошей, душевной беседе. Коле захотелось расспросить хозяина прежде всего не о живописи, а именно про небо, авиацию, узнать еще раз какие-нибудь подробности о памятном перелете через полюс в Америку. Но хозяин, который тем временем уже успел проглядеть работы, захваченные Колей из дому, сказал негромко и раздумчиво:

— Работаете вы, по-моему, с увлечением. Верно?

Дядя Вока утвердительно задвигал косматыми бровями, а Коля встал, затаив дыхание и ожидая, что скажет дальше Юмашев.

— Да, — повторил тот, — мне многое тут нравится. Но иной раз, мне кажется, вы слишком доверяетесь частному впечатлению и не заботитесь о цветовом единстве, о гармонии, так сказать… Помните, что Федор Васильев на этот счет писал? Отдельный цвет не должен кричать. Все должно быть подчинено единой, главной задаче.

И Коля согласно закивал:

— Это верно, забываю о задаче… Теряю цель.

Он стоял, невольно вытянувшись перед Юмашевым, но тот, мягко взяв за плечо, усадил его снова на диванчик и продолжал разбирать недостатки и достоинства Колиных работ.

Художник-пилот говорил с такой уверенной профессиональной точностью, так просто и ясно определял ошибки в Колиных акварелях, что чувствовалось — все, что он говорит, им самим продумано, взвешено, согрето долго сдерживавшейся страстью к искусству, все звучит уважительно и требует такого же уважительного внимания.

Через минуту Коля уже и думать позабыл, что с ним запросто говорит генерал и прославленный летчик.

В маленькой мастерской под самой крышей огромного дома, высившегося над Москвой, теперь говорил художник, говорил негромко, поучительно, как равный с равным, как старший вдумчивый товарищ по искусству, как человек, хорошо знающий, что всякую большую победу и в воздухе и на земле решает то самозабвенное, не знающее страха и пределов, слитное напряжение всех накопленных человеком сил, возможностей, знаний, которое люди и зовут подвигом. Сам он в небе как летчик совершил такой подвиг с товарищами, оправдал надежды Родины, ясно видя задачу и ни на миг не теряя цели. Пусть же, думалось сейчас герою, пусть забирает в высоту, ясно видя задачу, никогда не теряя цели, вот этот скромный светлоголовый и голубоглазый мальчуган, кажется всем наделенный для победы и уже властно, не по-детски, держащий в своей руке кисть…

И вечером 8 февраля Коля записывал в свой дневник:

«Посетил мастерскую Юмашева, через дядю Воку… Принял хорошо. Посмотрел работки. Дал много советов. Да таких советов, что я от него и не ожидал! Особенно много указал на недостатки в живописи (отсутствие общей гаммы колорита). До него я ни от кого таких указаний не слышал, даже и от П. П. Кончаловского… Страшно любит искусство и понимает. Работает у себя в мастерской от одиннадцати до одиннадцати. Чистота необычайная… все чистое, новое, белоснежное.

Вообще человек простой, хороший, как мне кажется. Можно будет к нему ходить».

— Представляешь, мамочка! Какой работяга! С одиннадцати до одиннадцати ежедневно! — принимался он еще и еще раз рассказывать матери о своем визите. — Вот — тоже можно ведь сказать: «беспрерывный художнический труд»…

А утром в понедельник Коля и товарищи его снова встретились в классе у Антонины Петровны. И хотя им всем тоже очень хотелось, чтобы хозяином их жизни был «беспрерывный художнический труд», однако, как только прозвенел звонок, возвестивший о конце занятий, все кубарем летели по лестнице, и Коля прыгал, как в чехарде, через Витю, на них сверху свалился Егор, а потом выбежали на Лаврушинский и с кличем «Повело!» гоняли ледяшки и толкались в сугробы… Никто бы и не подумал, что эти куролесящие, скачущие через снежные бугры ребята, от которых ходуном ходил весь переулок, способны хотя бы пять минут просидеть спокойно, размышляя об истинной красоте и усердно пытаясь собственными силами воплотить ее в своих работах.

Трудно было поверить, что вот этот розовощекий, синеглазый, словно отражающий в себе февральскую лазурь паренек в лыжной шапочке, сбитой на затылок, с разбегу прыгающий через сугробы и размахивающий портфельчиком, записывает у себя в дневнике по вечерам:

«15 февраля, воскресенье

Утром побежал в Третьяковку. Еще раз посмотреть Врубеля, Серова и Сурикова. И все-таки неправ Витька! Серовский портрет куда сильнее репинского. Конечно, я не говорю об исключении.

17 февраля, вторник

Из школы прямо махнул на Гоголевский бульвар и там перед самым носом милиционера сделал набросок памятника для композиции.

Читаю Врубеля.

18 февраля, среда

Четыре — за сочинение на тему «Патриотизм летчика Мересьева». Елена Константиновна похвалила, а это уже хорошо, уже достижение. Хвалит она очень редко.

7 марта, воскресенье

Ну уж теперь никто не может сказать, что весна еще не началась. По крайней мере, настроение у всех весеннее. Выйдешь на улицу, так и домой не захочется возвращаться.

На ясно-синем небе яркое, свежее солнышко, весеннее солнышко.

А небо без единого облачка, сине-лиловое в зените, зеленовато-лазоревое к горизонту.

Все подернуто лиловой светло-голубой дымкой. Весенние тени, тени просто синие… Синее всё: блестящие крыши, сияющая мостовая, во всякой лужице отражается голубая лазурь. Воздух необыкновенно прозрачен, кристально чист. Все вокруг капает, журчит, несется шумным, непреодолимым потоком. И так весело становится на душе…

А солнышко, весеннее солнышко так припекает, что снег на крышах уже почти стаял. А в тех местах, где солнце печет особенно жарко, асфальт высыхает, дымясь голубым паром.

На таких местах любят собираться заботливые мамаши и няньки. Машинально покачивая свои коляски, дремлют они, сидя на согретых скамеечках под теплыми весенними лучами, под монотонный звук капели.

Ездил с Витькой писать…»

Коля очень любил эту весеннюю пору в Москве, особенно солнечные дни, когда весь город бывал полон слепящего, радужного блеска и каждый проходящий автобус одаривал прохожих их отражениями. Люди видели себя в промытых витринах, в стеклах машин, в лужах. Воздух заполняла игра преломленных лучей, часы на руках прохожих пускали веселые колючие искорки, и даже очки сердитого старичка и те отбрасывали солнечных зайчиков. А у киосков, где всю зиму продавались лишь мертвые бумажные цветы, уже крошились сегодня желтыми пушистыми катышками мимозы.

В эти дни Коля несколько раз проходил мимо бывшего сада глухонемых, все надеясь, что какая-нибудь нечаянная встреча сведет его с Кирой и тогда весна станет настоящей, все окончательно растает и зацветет в полную силу. Но сад с обнаженными, неуютными деревьями соответствовал сейчас своему прежнему названию — был глух и нем. Только галки качали там голые ветви, царапая своим криком сердце Коле: «Кира! Кира!»

Предпринимать же что-нибудь самому, первому, сейчас было уже поздно. Настроение у Коли стало заметно портиться. А тут еще и в школе дело не заладилось. Мрачно записывал по вечерам Коля в свой дневник:

«18 марта, четверг

Приближается конец третьей четверти. Сегодня на уроках (специальных) никто ничего так и не делал. Все волнуются, разговаривают, намечают оценки. В классе, как в улье, стоит непрекращающийся шепот. Антонина Петровна знает, что остановить его невозможно. На втором уроке раздали работы. Наконец-то я увидел все свои «труды» за два месяца целиком! Вид довольно печальный. Особенно плохо обстоит дело с рисунком. За эту четверть удачные работы у Виктора, да и у Егора ничего.

После школы пошел на Арбат. Случайно купил Сурикова — репродукции рисунков довольно хорошие. По-моему, покупка удачная. И всего пять рублей. Дешево и сердито.

Форменным образом начинаю бояться за рисование (свое). Вот уж целый месяц, если не больше, ничего не сделал. И, что удивительнее всего, охоты нет, нет желания. Пропала любовь к рисунку. Как ни сяду, карандаш из рук валится. Папа говорит: возраст переходный. Я сам себя успокаиваю, что все это пройдет скоро.

Сегодня 19 марта, пятница

На специальных записывал натюрморт. На третьем уроке Нина Павловна устроила контрольную по алгебре. Довольно трудную. Но, как ни удивительно, все же я ее одолел.

…Сейчас готовлюсь к французскому, завтра контрольная. Дни опять испортились. На улице холодно, пасмурно, метель, лучше не выходить.

20 марта, суббота

…Днем выпросил у мамы денег — верней, выпросил разрешение купить что-нибудь у букинистов. Перед самым закрытием купил Рубенса — небольшую монографию, очень интересную…

21 марта, воскресенье

Иду в Третьяковку к самому началу — к десяти часам.

Несмотря на ранний час, народу уже тьма-тьмущая.

На этот раз задался целью хорошенько посмотреть старых наших мастеров. Больше всего рвался к Кипренскому и Боровиковскому. Но, как ни странно, Кипренский произвел на меня отнюдь не то впечатление, что я от него ожидал. Раньше он мне нравился гораздо больше. Зато Левицкий и Боровиковский превзошли все мои ожидания.

В этих залах встретил Витьку. Странный он человек: никак не мог смириться с тем, что мне не нравится Сильвестр Щедрин. Мое мнение о пейзаже таково: в портретах и картинах допускать сухой академизм, выделывание до последней детали, а также и натурализм — вполне допустимо. Но в пейзаже сушить и выделывать, как это делал Щедрин, по-моему, ошибка большая. Конечно, в ту эпоху академизма школа, а потому и техника художников-пейзажистов была строгая, сухая и, по-моему, отчасти натуралистическая. Сильвестр Щедрин не мог себе представить пейзаж таким, каким его изображали Коровин, Серов и Левитан…»

Тут Коля задумался и решил, что он перехватил. Начиная со слов «в ту эпоху», он энергично перечеркнул чернилами крест-накрест все до последней строки. И под этим решительно написал:

«Куда уж мне, дураку?!!

Ах, как я сейчас почувствовал свое ничтожество! Как я еще мало знаю! И берусь судить. Нахватался где-то чего-то. А за какую тему взялся! Да что и говорить! Слаб Колька, слаб!!! Плаваешь по поверхности. Нет у тебя глубоких знаний. Настоящих знаний! Плохо. ПЛОХО».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: