Книга четвертая: Провинциал в Париже

Он приехал в Париж в начале октября 1885 года и снял на втором этаже отеля «Де ля Пэ» уютный номер, окна которого выходили на улицу Роейр–Коллар и на сады многоквартирного дома на этой улице, заканчивавшейся тупиком. Это была тихая улица близ Люксембургского сада, в получасе ходьбы от больницы Сальпетриер. У отеля с фасадной стороны было всего три окна, и он имел куда более скромный вид, чем частные дома, расположенные напротив. Около кровати на дощатом полу лежал коврик, а гардероб был непомерно вместительным для его скромной верхней одежды, стены оклеены веселыми обоями с розами на золотом фоне, напротив кровати стоял простенький столик, где он разместил свои книги и фотографию Марты.

Фотография Марты… Он продолжал смотреть на нее, выключив свет и открыв окно, через которое струился прохладный осенний воздух. Занавес окна слегка колебался от ветра. С бульвара Сен–Мишель доносился слабый шум. Какой чудесный месяц провели они вместе в Вандсбеке! Он был спокоен, чувствовал себя отдохнувшим, уверенно счастливым в любви.

Зигмунд проснулся рано и прошелся пешком до кафе у входа в Люксембургский сад. Столы были уже заняты спешившими на работу и студентами Сорбонны, до которой оставалось пройти всего один квартал. Когда гарсон в белом фартуке подошел с кофейником и молочником, Зигмунд позволил ему налить себе кофе в чашку, а затем сказал на точном французском языке, выученном им с наставником, которому он платил гульден за каждый урок в Вене:

– Пожалуйста, хлеба.

Гарсон кивнул головой и переспросил:

– Что?

Зигмунд рассердился на самого себя, подумав: «Неужели, читая по–французски со времен гимназии, я не умею попросить хлеба?» Затем он вспомнил название популярного во Франции рогалика. Когда он торжественно произнес это слово, гарсон облегченно вздохнул и принес ему в плетеной корзиночке круассаны – рогалики.

Потягивая кофе, Зигмунд прислушивался к разговорам за соседними столиками и не мог схватить ни одной фразы, ни единого слова. Он простонал: «Как я смогу понимать, а тем более произносить эти окаянные звуки? Что случилось с гласными, которые я выговаривал так отчетливо, читая вслух Мольера и Виктора Гюго? Французы глотают их быстрее, чем свой вкусный горячий кофе».

Зигмунд вышел на свежий октябрьский воздух, вознамерившись завоевать Париж единственным оружием, которым располагал, – ногами. Он думал: «Кто обошел город, тот побеждает его, овладевает им столь же полно, как мужчина женщиной. Я хочу овладеть Парижем так же, как осваивал новую книгу, осмотреть каждую улицу, лавку, толпу, как если бы это был осажденный город, а я – ворвавшийся в него».

Он прошел к Сене, побродил вдоль набережной, восхищаясь архитектурой министерств на Кэ д'Орсэ, перешел реку по мосту Александра III и оказался на широких, окаймленных деревьями Елисейских полях. Бульвар был залит светом и усыпан листвой, пестревшей разноцветьем красок.

Он знал, что Париж в два–три раза больше Вены, но был поражен тем, что улицы тянулись на километры и, казалось, им нет конца. Дойдя до площади Этуаль, откуда начинаются Елисейские поля, он перешел на другую сторону холма, на котором стояла арка, и начал спускаться к Булонскому лесу. Проезжавшие в экипажах женщины были элегантно одеты. По дороге к зверинцу, в Акклиматизационном саду, ему встретились кормилицы с грудными детьми, дети постарше катались в двуколках, запряженных козами, или же смотрели кукольный театр, няни в белых накрахмаленных чепцах разнимали драчунов.

Лишь во второй половине дня он отправился к бульвару Сен–Мишель, восхищаясь потоком янтарного света, заливавшего город. Все в Париже казалось новым, иным, поразительным и в то же время… цельным. В отличие от Вены Париж был городом, не пытавшимся подражать различным стилям и цивилизациям. Париж, как почувствовал Зигмунд, был сам собой, был французским. Ему стало понятно, почему венцы говорили: «Быть в Париже – значит быть в Европе», осознавая, что Вена еще не Европа. Австро–Венгерская империя была территорией, династией и культурой в себе, уникальной, несравненной. А Париж был «отцом городов». Зигмунд устал, но чувствовал себя победителем, ибо каждый пройденный им квартал стал его кварталом, каждое осмотренное им здание не было архитектурно чуждым; Сена, мосты, парки стали близкими ему.

Он дошел до перекрестка улицы Медичи и бульвара Сен–Мишель, до входа в Люксембургский сад, где было около десятка кафе. На открытом воздухе за столиками, тесно прижавшись друг к другу, сидели жены, ожидающие мужей, чтобы выпить рюмку аперитива, молодые люди со своими возлюбленными, студенты университета, художники в беретах и бархатных блузах, оставившие на время свои мастерские, приходили элегантные молодые девушки, они возвращались домой группками или со своими молодыми приятелями, оживленно беседуя и жестикулируя, довольные Парижем, жизнью, друг другом. Он был удивлен, увидев, что парни и девушки пускались в пляс, словно в праздничный день, не замечая окружающих. Он подумал: «Такого не увидишь в Вене. Как чудесно танцевать на улицах, ведь ты молод и находишься в Париже».

Вдруг что–то поразило его, словно удар в солнечное сплетение: он неожиданно почувствовал себя совершенно одиноким, иностранцем в чужой стране, никого не знающим, не способным общаться, отчаянно скучающим по лучистым глазам Марты, ее мягкой улыбке и нежным губам. Как пережить предстоящие пять дней, когда он сможет пойти в Сальпетриер и вручить профессору Шарко рекомендательное письмо?

Он вернулся в гостиницу, в свой номер, опустил жалюзи, задвинул шторы, снял пиджак и прилег на кровать; боль отдавалась в каждой клеточке, каждой складке мозга; мучила тоска по дому, тоска по любимой, отчаяние от мысли, что не удастся сделать что–либо стоящее. Почему профессор Шарко должен принять его и помочь ему? Почему служащие Сальпетриера должны выкладываться ради чужака из зарубежья? Зачем он приехал сюда?

Субсидия для поездки была даром, излишним для бедняка! Он вновь, в сотый раз, перебрал в голове не раз повторявшиеся цифры. Медицинский факультет выдал ему лишь половину присужденной премии – триста гульденов (сто двадцать долларов), вторую половину получит, когда вернется в Вену и представит свой доклад. Прежде чем уехать из дома, он уплатил свои долги: сто гульденов – портному, семьдесят пять – книгопродавцу, тридцать – за чемодан и дорожную сумку, восемь – истопнице в больнице, семь – сапожнику, пять – учителю французского языка, три – полицейскому участку за формуляры, которые надлежало заполнить при оформлении доцентуры. Двадцать гульденов в виде золотых монет он опустил в кофейную кружку Амалии на кухне, купил железнодорожный билет до Гамбурга за тридцать гульденов, отложил двести гульденов, необходимых для посещения Вандсбека, и еще тридцать пять для оплаты проезда от Гамбурга до Парижа… Он оказался в долгах, прежде чем добрался до Сальпетриера! Зигмунд застонал: «Мне следовало бы стать бухгалтером, а не врачом».

Знакомые врачи, обучавшиеся в Париже, уверяли его, что он сможет прожить там, расходуя шестьдесят долларов в месяц, таким образом все пребывание обойдется по меньшей мере в триста долларов. Нужно было иметь еще шестьдесят долларов для месячной стажировки в берлинских больницах при возвращении домой и еще шестьдесят пять гульденов на билеты от Парижа до Гамбурга, затем до Берлина и Вены.

Он осознал, что оказался в невыносимом положении; его могли спасти лишь тысяча пятьсот гульденов, подаренные ему четой Панет. Они оставались нетронутыми; он использовал лишь проценты для оказания помощи родителям и для поездки к Марте в прошлом году. Конец недели он провел с Софией и Иосифом Панет, снявшими виллу в тенистом березовом лесу в горах Земмеринга. София и Иосиф согласились с тем, что лучшим приложением денег была бы оплата всего связанного с учебой под руководством профессора Шарко.

Зигмунд соскочил с постели, вытащил из внутреннего кармана пиджака бумажник и разложил деньги на столе. Как бы он их ни пересчитывал, сумма составляла всего тысячу франков – остаток от «фонда», предоставленного четой Панет. Он открыл блокнот и занялся подсчетами. Двести долларов позволят оставаться три месяца за границей – половину необходимого времени. Чтобы извлечь максимальную пользу из поездки, потребовалось бы еще триста гульденов. Но как их заработать? Дорог каждый час учебы у Шарко.

Он вновь забрался в постель, огорченный и несчастный. Через закрытые жалюзи в комнату не долетал шум Парижа. Спустя некоторое время его охватил беспокойный сон.

Проснувшись утром, Зигмунд чувствовал себя лучше, но был недоволен собой за то, что поддался отчаянию, однако и в последующие дни его раздражали Париж и французы. Он прошел через сад Тюильри в Лувр и начал осмотр с залов греческой и римской скульптуры. Увидев женщин, стоявших перед скульптурами обнаженных мужчин, чьи интимные части тела вызывающе выделялись, он испытал шок: «Разве у них нет чувства стыда?»

Выйдя из музея, он повернул на площадь Согласия, где высился Луксорский обелиск, полюбовался искусно вырезанными на камне фигурами птиц и людей, иероглифами; его внимание привлекли говорливые французы, которые спорили и жестикулировали, забыв обо всем на свете. Проворчал про себя: «Обелиск на три тысячи лет старше этой вульгарной толпы вокруг него».

В Париже проходили дополнительные выборы в Национальное собрание, республиканцы пытались потеснить монархистов. Зигмунд покупал ежедневно две газеты, прочитывая их за кофе, довольный тем, что может следить за событиями, но выкрики и зазывания продавцов газет, распродававших четыре–пять выпусков в день, казались ему не только неприятными, но и неприличными.

На следующий день вечером вместе с Джоном Филиппом, молодым художником, двоюродным братом Марты, он посетил театр, чтобы посмотреть великого Коке–лена в пьесе Мольера. Он заплатил один франк пятьдесят сантимов за место в четвертой ложе сбоку, из которой была видна только часть зала, но не вся сцена и которую он назвал «противной конурой». Его поразило то, что вечерние платья женщин выглядели обыденно и что в отличие от венских театров здесь не было оркестра. Ему показались также странными глухие удары за занавесом, возвещавшие начало спектакля. «Почему они не могут просто приглушить свет?» – спрашивал он себя.

Когда он смотрел «Тартюфа», затем «Брак поневоле» и «Смешных жеманниц» – а эти пьесы он читал и на французском, и на немецком, – то, наклонившись до опасного предела вперед, он обнаружил, что может не только наблюдать за игрой Кокелена, но и понимать фразы и предложения. Его раздражали актрисы, реплики которых он не понимал. Из–за напряжения разболелась голова, и он подумал: «Наверное, не следует часто ходить в театр».

Его беспокоили высокие цены на все. Рестораны были дорогими. Когда он зашел в аптеку за тальком, полосканием и мазью, с него потребовали ошеломляющую плату: три франка пятьдесят сантимов.

Он чувствовал какое–то странное замешательство, глядя на современных французов: трудно было поверить, что этот народ прошел через кровавые революции. Стоя на площади Республики перед монументом, изображавшим в барельефах столетнюю историю гражданских конфликтов и революций, он пришел к выводу: «Французы подвержены психологическим эпидемиям, историческим массовым конвульсиям. А Париж – это огромный разодетый сфинкс, который пожирает любого пришельца, неспособного решить его загадки».

В полдень, последний перед визитом к профессору Шарко, он, направляясь к своей гостинице вдоль бульвара Монпарнас, вдруг увидел в витрине магазина свое отражение в полный рост, К удивлению прохожего, он воскликнул вслух:

– У меня сердце немецкого провинциала, а сейчас оно не со мной!

Впервые с момента приезда на Северный вокзал он внимательно и непредвзято осмотрел сам себя: этот тяжелый, почти траурный австрийский костюм, хомбургскую шляпу, венскую бородку, черный шелковый галстук, по–холостяцки затянутый под тугим белым воротником, суровое, серьезное, отрешенное выражение глаз, сжатые губы – и признался: «Я виноват во всем. Я здесь чужак не только по одежде, бороде и акценту, но и по немецким ценностям и суждениям. Когда я признавался себе, что мое сердце не здесь, это было проявлением моего нежелания приезжать сюда. Я осуждал мое одиночество, мою отчужденность от города и его жителей, а разве можно неуверенному в своем будущем принадлежать Парижу, побродив всего четыре дня по его улицам, не побеседовав ни с одной живой душой?»

Он отвернулся от витрины, смущенно улыбнувшись: «Прости меня, Париж, я, именно я, был варваром».

Больница Сальпетриер расположена на юго–востоке Парижа, около Аустерлицкого вокзала, на почтительном расстоянии от отеля. Изучив план Парижа, Зигмунд установил, что прямой дороги нет, и решил в дальнейшем выбирать наиболее интересные маршруты. Он дошел до угла Люксембургского сада, затем прошагал вдоль широкой улицы Ломон и оказался на переполненном пешеходами бульваре Сен–Марсель, который вел прямо к главному входу в больницу.

Переступив порог больницы Сальпетриер, он почувствовал себя как дома, ведь у больницы было что–то общее с Институтом физиологии профессора Брюкке. Здание больницы первоначально было пороховым складом города. Позднее королевским указом оно было превращено в приют для женщин и детей – изгоев города. В то время Сальпетриер был прибежищем парижских проституток; еще позднее в его стены согнали попрошаек города. Наконец, названный «приютом», он открыл свои двери беднякам и нуждающимся. Одна часть стала домом для престарелых; затем были выстроены здания для калек и неизлечимых, для детей, страдающих непонятными болезнями, для сумасшедших женщин. В лазаретах находились вместе идиоты, паралитики, страдающие раковыми заболеваниями; они спали вповалку, по три–четыре человека в одной постели. В восемнадцатом веке была учреждена родильная палата для незамужних матерей, кормивших грудью многочисленных подкидышей, которых подбирала парижская управа бедняков.

В шестнадцатом и семнадцатом столетиях в Сальпет–риере лекарств не применяли или же применяли крайне мало; больница обеспечивала страдающим приют, питание и крышу над головой. В восемнадцатом веке дважды в неделю врач и хирург из медицинской службы Общего госпиталя посещали Сальпетриер для совещаний с двумя местными, постоянно работающими хирургами. После назначения в 1862 году доктора Жана–Мартена Шарко начальником медицинской службы Сальпетриер стал полноценной действующей больницей.

Когда Зигмунд вступил на широкий, вымощенный булыжником проход, обсаженный с обеих сторон деревьями, и дошел до его середины с тремя арками и башенными окнами, восьмиугольным куполом и белым настилом, он оказался в окружении четырехугольных зданий, ухоженных дворов, где торопливо проходили по своим делам сестры и врачи.

Сальпетриер, подобно Венской городской больнице, был миром в себе. Он занимал семьдесят четыре акра площади; за высокой кирпичной стеной располагались сорок пять отдельных зданий. В больнице постоянно находились шесть тысяч пациентов; сколько коек было свободно, не знала даже старейшая из сестер. Здания были разделены лужайками, затененными старыми деревьями и расчерченными гравийными дорожками. Некоторые здания имели крыши с нависающими карнизами наподобие швейцарских вилл. В отличие от Венской городской больницы в Сальпетриере была сеть улиц, дорог и дорожек, поэтому было несложно переходить из двора в двор, чтобы попасть из одного отделения в другое.

Добравшись до кабинета Шарко, Зигмунд узнал у сестры, что персонал больницы собирается на еженедельную консультацию и он должен пойти туда. Он быстро нашел помещение приемного покоя, куда приходили для первого осмотра желающие быть принятыми в больницу. Он протиснулся в небольшую комнату, где полукругом перед смотровым столом расположилось около дюжины врачей. За столом сидел шеф клиники Шарко доктор Пьер Мари, моложавый, тщательно выбритый. Зигмунд показал свою визитную карточку. Мари вежливо сказал:

– Не хотите ли присоединиться к нашей группе, доктор Фрейд? Через несколько минут профессор Шарко проведет здесь консультацию.

Зигмунд занял последний свободный стул и ответил на приветственный кивок соседа–врача. Утро преподнесло множество сюрпризов. Когда часы пробили десять, вошел профессор Жан–Мартен Шарко, высокий, ладно сложенный, с широкими прямыми плечами, в двубортном сюртуке и цилиндре. Он был гладко выбрит, его темные волосы, тронутые сединой на висках, были зачесаны назад от самого широкого, мощного лба, какой когда–либо доводилось видеть Зигмунду. Голова казалась скульптурной: большие нависающие брови, выступающий вперед крупный нос, который не нарушал пропорций только потому, что был частью широкого лица, прижатые к голове и сдвинутые назад уши, пухлые губы, квадратный подбородок, темные глаза. Зигмунд чувствовал необыкновенную силу его лица, и вместе с тем в нем не было и тени превосходства и надменности.

«Скорее, – думал он, – это лицо мирского священника, от которого ожидают гибкого разума и понимания жизни».

Ассистенты и приглашенные врачи поднялись, когда вошел Шарко. Он улыбнулся и жестом руки предложил всем сесть.

Для Зигмунда Фрейда начался самый впечатляющий медицинский опыт в его молодой жизни. После того как пациенты обнажили больные части тела, Шарко приступил к объяснению поставленного диагноза, словно он был один в своем кабинете. Это была своего рода импровизация, на которую не решился бы никто из венских профессоров. Пациенты, обследованные докторами Мари и Бабински в надежде найти интересные и сложные случаи, не страдали очевидными, ясно выраженными недугами.

Шарко придирчиво опрашивал больных, пытаясь докопаться до стадии заболевания, распределить симптомы по неврологическим категориям, уточнить диагноз и высказать соображения о лечении. Зигмунд, считавший себя достаточно хорошо подготовленным в неврологии, испытывал трепет, слушая рассуждения Шарко, приводившего в ходе анализа схожие случаи и высказывавшего оригинальные суждения о причинах и характере рассматриваемых болезней. Когда Шарко чувствовал, что допустил ошибку, он быстро ее признавал и предлагал новую версию.

Первой пациенткой была женщина среднего возраста, страдавшая экзофтальмической зобастостью – заболеванием, которое Шарко первый обнаружил во Франции. Он назвал симптомы: учащенный пульс, пучеглазие, сердцебиение, мускульная дрожь и значительно увеличенный зоб на шее женщины. Затем наступила очередь молодого рабочего, страдавшего рассеянным склерозом с сопутствующим спастическим параличом обеих конечностей, дрожью, нарушением речи. Шарко обрисовал резкое различие между этой болезнью и болезнью Паркинсона. Чтобы более четко была видна разница, он вызвал пожилую женщину с острым параличом и обратил внимание на деформацию рук, затрудненные, медленные движения тела и застывшее выражение лица.

Затем доктор Мари представил молодую девушку, страдающую афазией, когда утрачивается способность говорить, когда слова уступают место нечленораздельным звукам. Далее пошли случаи мутизма – упорного молчания, сердечных расстройств и недержания мочи.

В заключение доктор Мари показал женщину пятидесяти лет с прогрессирующей мускульной атрофией, чахнувшую на глазах. Зигмунд узнал симптомы, вспомнив пациента, за которым он ухаживал в отделении Шольца. После того как Шарко закончил анализ, о котором он и Мари недавно опубликовали итоговый трактат, он повернулся к врачам, сидевшим полукругом.

– Это наиболее тяжелый вид заболевания: наследственное и семейное. Надежды на излечение нет и никогда с момента рождения не было.

Он отвернулся на мгновение, затем встретился своими мягкими темными глазами с глазами своих учеников и произнес низким голосом:

– Что же мы сделали, о Зевс, чтобы заслужить сию судьбу? Наши отцы провинились, но мы, что свершили мы?

Зигмунда поразило то, что, когда больные сменяли один другого, ассистенты и приглашенные врачи, согласно традиции, могли останавливать объяснявшего, задавать вопросы или даже выражать взгляды, расходящиеся с мнением Шарко. Подобное было неслыханным там, где господствовал немецкий язык, где профессор был непререкаемым богом и считалось непозволительным спрашивать его даже по незначительным частностям поставленного им диагноза. К обсуждению подключился молодой врач из Берлина:

– Но, господин Шарко, то, что вы сказали, противоречит теории Юнга–Гельмгольца.

Шарко вежливо ответил:

– Теория – это, конечно, хорошо, но она не исключает того, что такие явления существуют.

Несколько позднее, когда ассистент сделал вроде бы разумное замечание, расходившееся с суждением Шарко, профессор ответил:

– Да, но это скорее остроумно, чем правильно.

Он обратил внимание на неясные моменты в рассматриваемом случае, с иронией, но без язвительности посоветовал ассистенту глубже вникать в проблему. Врач из Бельгии спросил:

– Господин Шарко, если мы не в состоянии распознать симптомы болезни, то как можно установить, какой ущерб нанесен нервной структуре?

Шарко вышел из–за стола, приблизился к сидящим так, что Зигмунд мог бы коснуться его рукой. Шарко рассуждал:

– Человек испытывает огромнейшее удовольствие, когда замечает что–то новое, то есть видит новое. Мы должны быть наблюдательными. Мы должны вглядываться, вглядываться и вглядываться, пока в конце концов не установим истину. Я не стыжусь, уважаемые коллеги, признаться, что сегодня я могу видеть то, что проглядел за сорок лет работы в больничных палатах. Почему врачи должны видеть только то, чему их обучили? Действовать так – значит заморозить медицинскую науку. Мы должны смотреть, уметь видеть, должны думать и уметь размышлять. Нужно позволить нашему разуму двигаться в любом направлении, куда его ведут симптомы болезни.

В конце совещания доктор Мари вручил профессору Шарко карточку Зигмунда. Шарко повертел ее в руках, затем спросил:

– А где господин Фрейд?

Зигмунд шагнул вперед и передал Шарко рекомендательное письмо от доктора Бенедикта, венского невролога, ранее работавшего у Шарко. Шарко удовлетворенно улыбнулся, увидев имя Бенедикта; отойдя в сторону, он прочитал письмо, а затем повернулся к Зигмунду и сказал по–дружески:

– Рад вас видеть! Пойдемте в мой кабинет!

Зигмунд был поражен тем, насколько лишены формальностей отношения между французскими врачами; порадовало его и то, что он легко понимает их язык.

Шарко провел Зигмунда в среднего размера комнату с темными стенами и такого же цвета мебелью, с единственным окном. На стенах висели репродукции Рафаэля и Рубенса, а также портрет выдающегося английского невролога доктора Джона Хьюлинга Джексона с его дарственной надписью. Мебели было мало – гардероб для пальто Шарко, небольшой стол и кресло, несколько стульев для врачей, приходивших на совещания. Зигмунд знал, что в этой скромной комнате Шарко сделал немало открытий, которые превратили неврологию в систематизированную медицинскую науку.

Шарко показал ему лабораторию по соседству с его кабинетом. Площадь лаборатории была так мала, что едва хватало места для пары столов и минимального оборудования. Там же проводились офтальмологические эксперименты и с помощью ширм можно было превратить ее угол в затемненную комнату. Шарко бормотал:

– Да–да, я знаю, что помещение кажется тесным и заставленным. Но мне оно всегда было удобным, потому что, когда тридцать лет назад я начал свои первые лабораторные опыты, в моем распоряжении была лишь часть узкого прохода. Поднимемся на следующий этаж, я покажу вам наши палаты.

Жан–Мартен Шарко родился в Париже в семье скромного каретника. Обучался на медицинском факультете Сорбонны и в двадцать три года стал младшим врачом. Затем в скромном доме на улице Лаффит он открыл собственный кабинет и совмещал частную практику с медленным продвижением по иерархической лестнице одновременно и медицинского факультета и парижских больниц. Он пережил моральное потрясение, впервые пройдя по бедламу палат Сальпетриера, увидев тысячи агонизирующих больных, лишенных какой–либо помощи. Глядя на эти несчастные создания, корчившиеся в невероятных мучениях, Шарко сказал себе: «Сюда необходимо вернуться и здесь остаться».

Шарко было тридцать лет, когда он принял такое решение. Пройденный им путь был длительным и тяжелым, но он упорно двигался вперед и в свои тридцать семь лет добился звания врача больницы Сальпетриер. Никто не давал ему денег и не помогал. Он своими руками изготовил примитивное оборудование, создал лабораторию в темном коридоре, о котором он говорил Зигмунду, и тем не менее сделал важные для патологической анатомии открытия при болезнях печени, почек, легких, спинного и головного мозга. Когда он приступил к чтению курса по неврологии, медицинский факультет не мог предоставить ему иного помещения, кроме освободившейся кухни или упраздненной аптеки.

Столь же мало интереса проявляли студенты. В первый год на его лекции ходил лишь один молодой врач.

Однако все это мало беспокоило Жана–Мартена Шар–ко, который начал осуществлять тихую революцию по превращению Сальпетриера из приюта в больницу, в центр научных исследований и подготовки молодых врачей, сделавший так много в изучении неврологических заболеваний, остававшихся за семью замками с незапамятных времен. Он приводил больных в свой кабинет для придирчивого клинического осмотра, классифицируя, разбивая на категории, тщательно анализируя различия между тысячами болезней, расселяя пациентов по специализированным палатам, документируя сотни, а затем и тысячи заболеваний в год, публикуя доклады и книги, в которых детально описывал трясущийся паралич, прогрессирующий ревматизм, артериальные спазмы, поражения суставов, рак позвоночника, влияние мочевой кислоты на артрит, атрофию мускулов, впоследствии названную его именем. Зигмунд Фрейд слышал, как говорили о Шарко:

– Он исследует человеческое тело, как Галилей исследовал небо, Колумб – моря, Дарвин – флору и фауну Земли.

Обходя вместе с Шарко большие, светлые палаты, Зигмунд наблюдал, как Шарко останавливался у каждой койки и вел краткую беседу с больными. Видя выражение обожания на их лицах, он понял, что эти пациенты, многие из которых находились здесь годы, были как бы детьми Шарко, а он их отцом. Хотя значительное число больных были неизлечимы, исследования Шарко многим из них помогли по меньшей мере частично приостановить ход болезни. Переходя от койки к койке, Шарко тихо говорил, каким заболеванием страдает больной: различные односторонние параличи, кровоизлияние в мозг, расширение артерии, двигательные расстройства – в общем схоже с тем, что можно было наблюдать в палатах венской больницы. Наиболее часто встречались односторонние параличи той или другой части тела.

Возвращаясь в кабинет, Шарко повернулся к Зигмунду и откровенно сказал:

– Вы слышали это и раньше, господин Фрейд, но вам не избежать моей вводной лекции: находясь в Сальпетриере, вы должны мысленно вернуться в Вену.

– Простите меня, господин Шарко, за мой ломаный французский, но я знаю структуру вашего языка довольно хорошо. Если слово «видеть» звучит как «вуар», то для «видящего» не подойдет слово «вуайян», то есть «пророк».

Шарко ответил, сверкнув глазами:

– Видящим, пророком является тот, кому дан божественный дар. Мог ли я претендовать на это, если, в течение многих лет наблюдая множество случаев, многого не понял, не смог понять? Я наблюдал за ходом болезни десятилетиями, старался из мозаики составить цельную картину, чтобы добраться до истины, но часто получал ее лишь после вскрытия. Разве это означает видение? Скорее я подобен старательному ремесленнику, изучающему свое ремесло.

– Вас считают мастером в неврологии.

Шарко задумчиво подобрал прядь волос и заботливо, по–хозяйски завел ее за ухо.

– Утверждают; будто у меня есть так называемое шестое чувство? По моему мнению, господин Фрейд, шестое чувство – это высокая степень честного восприятия, идущего наперекор годам строго дисциплинированных наблюдений и исследований и пытающегося ответить на не задававшиеся ранее вопросы!

Когда они вернулись в кабинет, Шарко сказал:

– Я советовал бы вам договориться о работе с шефом клиники.

– Господин Шарко, вы так любезны к новоявленному чужеземцу.

– Мы должны быть не чужаками в неврологии, а собратьями. Этого требует работа.

Зигмунд заплатил три франка служащему администрации за ключ от шкафчика в лаборатории и фартук. Проходя через главные ворота, он достал из кармана документ, выписанный на имя господина Фрейда, обучающегося медицине, и, придя в восхищение, подумал: «Ну и хорош же французский язык. Все, что мне следует сделать, это отбросить ся, и тогда я превращусь из студента в доктора, героического, выдающегося, возвышенного!»

Голод пересилил все эти чувства, и он, не раздумывая, пересек бульвар де Л'Опиталь, направляясь к ближайшему ресторану.

Рано утром на следующий день он показал Шарко некоторые свои венские образцы, и они произвели на него впечатление.

– Чем я могу помочь вам продолжить вашу работу здесь, господин Фрейд?

– Мне потребуются головной мозг детей и некоторые материалы, касающиеся вторичных нарушений мозга.

– Я напишу профессору, отвечающему за вскрытия.

Зигмунд открыл отведенный ему шкафчик, снял пиджак, надел фартук и пошел к длинному столу у стены лаборатории, к своему рабочему месту. Полдюжины молодых врачей и иностранных специалистов уже были за работой. Доктор Мари принес ему образцы мозговой ткани. Зигмунд взобрался на табуретку; места было так мало, что он боялся поднять локоть, чтобы не толкнуть соседа в ребро. Отрегулировав микроскоп, он заглянул в окуляр и увидел… Вену: лабораторию Мейнерта, себя на стуле всматривающегося в микроскоп…

Он выпрямился и прошептал:

– Я столько проехал, и лишь для того, чтобы снова заняться изучением неврологии! Мозг парижских детей не отличается от мозга детей Вены.

Наиболее важным днем недели считался вторник, когда Шарко читал свою лекцию в аудитории–амфитеатре с глубокой сценой, скамьями, ряды которых круто поднимались вверх, и с картиной на задней стене, которая изображала Пинеля, снимающего цепи с сумасшедшего в Сальпетриере в 1795 году. Лекции Шарко были крайне популярны в Париже и привлекали множество студентов–медиков, врачей и просто интересующихся наукой.

Зигмунд пришел пораньше, чтобы сесть в первом ряду. Профессор в бархатной шапочке, вошедший в аудиторию, казался совсем другим человеком, а не тем, с которым он познакомился, – живым, способным на шутку. Теперь же он был важным и, казалось, постарел на десять лет.

По обеим сторонам сцены, а также сзади, за ним, набились студенты. Шарко кивнул им, как положено, затем слегка поклонился переполненному амфитеатру и приступил к чтению (наполовину по памяти) хорошо отработанной лекции, которую он прорепетировал перед своими сотрудниками и скорректировал после аналитической дискуссии о медицинских последствиях заболеваний. Его голос был приглушенным, дикция безупречной; то, как он говорил, соответствовало ритму французской прозы. Свои открытия он подкреплял ссылками на немецкие, английские, итальянские и американские медицинские журналы. Припоминая расплывчатость лекций, прослушанных в Вене, Зигмунд находился под впечатлением очевидного желания Шарко не только избежать общих мест и банальностей, но и показать, что лекция на медицинские темы может и должна быть облечена в литературную форму.

Как он и предполагал, сюрпризы только начинались. Когда профессор Шарко дошел до той части лекции, где, по его мнению, устные объяснения явно недостаточны, он подал сигнал, и его ассистенты ввели на сцену группу заранее подготовленных больных – мужчин и женщин, страдавших одним и тем же заболеванием. Шарко отложил рукопись и, переходя от одного больного к другому, обратил внимание аудитории на схожие искривления бедра, голени, стопы и на изломанные движения. После этого он заставил их снять халаты и показал соответствующие уродства; они нагибались, припадали на колени, садились, делали жесты до тех пор, пока всем стали очевидны клинические проявления заболеваний.

На смену этим больным пришла новая группа, Шарко поставил рядом страдающих различными видами дрожи и паралича, с тем чтобы было отчетливо видно, в чем их различие. Проявив качества мастера пантомимы, Шарко воспроизводил на своем лице тик и паралич, имитировал скованность мускулатуры страдающих болезнью Паркин–сона, показывал на собственных руках, что бывает при параличе лучевого нерва, поразительным образом воспроизводил полуживотные звуки, вылетающие из гортани жертв афазии.

Когда последние больные были возвращены в свои палаты и на свои койки, ассистенты Шарко установили большую черную доску, внесли статуэтки и гипсовые слепки, иллюстрировавшие различные заболевания, рассмотренные Шарко за последнюю неделю, а также схемы, графики и диаграммы и развесили их по бокам сцены. Цветными мелками профессор Шарко рисовал на черной доске сложные участки нервной системы, в которых скрывается очаг болезни; затем, когда были зашторены окна в аудитории, он показал диапозитивы, уточняющие проявления уродства и деформации, вызванные болезнями, о которых он читал лекцию.

Когда закончилась демонстрационная часть, шторы были раздвинуты, а со сцены убраны черная доска, схемы и графики. Профессор Шарко, спокойный и величественный, уселся в своем кресле в центре сцены, поправил бархатную шапочку, вроде бы снова постарел и размеренно дочитал заключительную часть лекции. Присутствующие и студенты встали, молча выражая свое уважение. Они стояли неподвижно, пока не удалился Шарко и не исчезло почти гипнотическое очарование.

Было уже за полдень, когда Зигмунд вышел из Сальпетриера на свежий воздух и побрел мимо Аустерлицкого вокзала, пересек Сену по Аустерлицкому мосту и оказался на площади Бастилии. Улицы почти обезлюдели. Зигмунд находился под глубоким впечатлением лекции Шарко, преподнесшего ему новое представление о совершенстве.

Но самое необычное началось во вторник на следующей неделе, когда Шарко вошел в аудиторию и объявил, что он рассмотрит случай мужской истерии. Для венского доцента доктора Зигмунда Фрейда это было немыслимо, ведь в течение многих лет учебы ему втолковывали, что истерия наблюдается только у женщин.

На сцену привели двадцатипятилетнего извозчика, находившегося в палате с апреля. С ним случилось несчастье: он упал с повозки на правое плечо и руку. Падение болезненным не было и обошлось без синяков. Но через шесть дней после бессонной ночи Порз обнаружил, что его правая рука повисла безвольно, двигаются лишь пальцы. Рука тяжело упада, после того как ее поднял ассистент. Шарко продемонстрировал, что она не ощущает ни боли, ни тепла, ни холода.

– Суммируя, – заявил он слушателям, – можно сказать, что наблюдается полный двигательный паралич руки, полная потеря чувствительности кожи. Однако надлежит заметить, что это не полный паралич, поскольку нарушено движение, а рефлексы остаются нормальными. Эти наблюдения побуждают отклонить мысль о поражении коры головного мозга, спинного мозга или периферийной нервной системы. С чем же тогда мы имеем дело?

Зигмунд наклонился вперед, ошеломленный. Шарко резюмировал:

– Перед нами, несомненно, одно из нарушений, вызванных не физическим, не органическим повреждением, выявление которых еще не доступно нашим нынешним средствам анатомического исследования и которые за неимением лучшего термина мы именуем функциональными.

Пока уводили Порза и ввели следующего больного, Зигмунд попытался разобраться в охватившем его смятении. Шарко доказывал, что не было физического повреждения руки и поэтому нельзя говорить о подлинном параличе. Несчастный случай вызвал шок у извозчика, паралич был результатом шока, а не повреждения руки. Порз не ударился головой, не потерял сознания, и поэтому не могло быть физического повреждения мозга. Это был случай мужской истерии. Размышляя, Зигмунд вспомнил о женщине в палате Шольца, которую Поллак вылечил благодаря внушению, подкрепленному вливанием микродоз воды. И все же сотни мужчин становятся жертвами легких несчастных случаев с синяками на плече или колене, ощущают несколько дней боль, а потом забывают о происшедшем. Почему же у Порза наступил паралич?

Следующим больным был двадцатидвухлетний каменщик. Его мать и две сестры страдали истерией. За три года до первого приступа он съел кожуру граната, чтобы изгнать солитер. Обнаружив солитер в экскрементах, он так разволновался, что у него появились колики, руки и ноги стали дрожать. Через два года в ссоре в него бросили камнем. И хотя камень пролетел мимо, у него вновь возникла дрожь в ногах, а по ночам ему снились кошмарные сны, в которых он видел солитера. Через пятнадцать дней он перенес первые конвульсии, повторявшиеся затем регулярно. После поступления в Сальпетриер у него было пять приступов один за другим. Обследование показало потерю чувствительности и сокращение поля зрения, а также то, что Шарко назвал «почти превосходной имитацией симптомов частичной эпилепсии». Чтобы продемонстрировать это зрителям, он слегка нажал на одно из двух мест на теле Лиона, вызывающих спазм.

Лион тут же стал жаловаться на спазм верхней части живота, а затем на ощущение, будто в его горле комок. Он втянул отвердевший язык, затем потерял сознание. Служители положили его на койку, руки его были вытянуты, а ноги расслаблены. Началась конвульсия корпуса, а затем задрожали руки и ноги. У больного возникли галлюцинации, и он стал кричать:

– Негодяй! Пруссак!… Ударил камнем! Он хочет убить меня!

Переходя к следующей стадии эпилепсии, он сел, все еще не представляя ясно, где он находится, пытался освободить ноги от якобы опутавшего их солитера. Шарко вновь нажал на то же вызывающее истерию место плавающего ребра, и Лион пришел в себя. Казалось, он был удивлен, но клялся, что не помнит ничего из происшедшего. Санитары вернули его в палату. Шарко закончил свою лекцию об истероэпилепсии, дав обещание показать еще десяток подобных случаев.

Когда все покинули зал, Зигмунд остался в одиночестве за амфитеатром и сценой. Он был потрясен до глубины души. Каким образом Шарко собрал такую массу знаний, в то время как превосходные врачи Австрии и Германии не имеют представления об этом? Лишь несколько сотен километров отделяют Париж от Вены, и тем не менее в вопросах мужской истерии Вена вроде бы отстоит так далеко, словно расположена в горах Афганистана.

Мысленно он вернулся к тем четырнадцати месяцам, которые провел в отделении нервных болезней прима–риуса Шольца. Там все пациенты с параличом, со странными припадками, с потерей ощущения боли, известной неврологам как «анестезия», получали диагноз и проходили лечение как страдавшие соматическим расстройством. Воспроизводя в своей памяти различные случаи, он вспоминал волновавшие его факты: мужчину, ноги которого были парализованы, а он мог двигать пальцами; случай потери речи, когда она неожиданно восстанавливалась без явно видимой причины; больного, голова и руки которого казались парализованными, а он хорошо дышал, что с точки зрения строения человека было невозможно, ибо если парализована голова, то должна быть парализована и грудная клетка.

Он встал со стула, чувствуя себя опустошенным. Направляясь к двери, он вспомнил рассказ Шарко о том, как тот, проходя через застойную дикость Сальпетриера, сказал сам себе тридцать лет назад: «Нужно вернуться сюда и остаться».

Его номер в отеле «Де ля Пэ», в строгой манере обычных тихих холостяцких комнат, был удобным. Питался он в ресторанах, где завсегдатаями были студенты Сорбонны, а блюда – простыми, но обильными. Свободные от работы дни он проводил в Лувре и у Нотр Дам в Сите, частенько поднимаясь на верхнюю площадку башни, чтобы еще раз полюбоваться захватывающим дух видом Сены, описывающей плавную дугу от дворца Инвалидов до Булонского леса на юго–западе города. За пределами больницы у него не было друзей, и часы одиночества он возмещал своей влюбленностью в Париж. Зигмунд испытал необычное удовлетворение, когда, пересекая улицу около собора Сен–Жермен де Пре, поймал себя на том, что сначала думал на немецком, а потом, когда перешел на противоположную сторону, обнаружил, что думает уже по–французски.

Наступил перелом. Он провел в Сальпетриере уже две недели и как–то раз в начале ноября ранним утром на прогулке попал под шквал дождя. Врачи из лаборатории профессора Шарко дали ему взаймы одежду и пару тапочек. Он пришел на консультацию с небольшим опозданием, и ему пришлось занять место позади врачей, сидевших полукругом. Он увидел перед собой узкий череп, покрытый бледной кожей и редкими светлыми волосами. Этот человек обернулся и кивнул ему, приветливо улыбаясь. Зигмунд узнал Даркшевича из Москвы, с которым он работал в лаборатории Меинерта и который перевел на русский язык его статью об окраске образцов мозга. После консультации высокий худой меланхоличный славянин пригласил Зигмунда к себе на скромную трапезу: хлеб, сыр и ароматный чай по–русски. В Вене они не были близки, а здесь встретились как старые друзья, и это чувство усилилось, после того как Зигмунд узнал, что Даркшевич много лет был помолвлен с девушкой, которую преданно любил, но на которой не мог жениться до окончания учебы, написания учебника и получения обещанного места профессора в Московском университете.

Даркшевич познакомил его с другим русским студентом – Кликовицем, помощником личного врача царя. Тот достаточно хорошо знал Париж и научил Зигмунда, как торговаться в молочной, где он покупал за тридцать сантимов то, что в ресторане стоило бы шестьдесят; показал ряд небольших семейных ресторанов, где блюда были вкусными и дешевыми. Кликовиц был молодым, веселым, остроумным и любезным; они оба говорили на ломаном французском и однажды вечером отправились к воротам Сен–Мартен посмотреть Сару Бернар в пьесе Сарду «Феодора». Пьеса, продолжавшаяся четыре с половиной часа, показалась Зигмунду напыщенной и затянутой. Во время антракта, когда они вышли на свежий воздух и лакомились апельсинами, он сказал Кликовицу:

– Как удивительно играет Сара! После первых слов, произнесенных этим западающим в душу голосом, у меня родилось чувство, словно я знал ее всю жизнь. Никогда не видел более забавной фигуры, чем у нее, но все в ней волнует и чарует. А как она ласкает, упрашивает, обнимает, как она льнет к мужчине, ведь играет каждый мускул, каждый сустав, просто невероятно!…

Кликовиц засмеялся:

– Ты говоришь о ней, как на уроке анатомии. Мы все влюбляемся в Сару, в какой бы пьесе она ни играла, пусть даже в плохой.

Затем его приютила пожилая чета – обучавшийся в Вене невролог итальянского происхождения по фамилии Рикетти и его жена, немка из Франкфурта. Рикетти перебрались из Вены в Венецию, где, как сказал глава семейства Зигмунду, он успешно практиковал и накопил четверть миллиона франков. Его жена, по натуре домоседка, принесла ему огромное приданое. Бездетные и одинокие, в Париже они взяли Зигмунда под свое покровительство: водили его ежедневно на ланч в ресторан Дюваля. Вместе они сходили на церковную службу в Нотр Дам в воскресенье. На следующее утро Зигмунд купил роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», прочитанный им еще в Вене, но теперь открывший ему новые грани Парижа и французского языка, неведомые ранее.

Между тем исследования в лаборатории продвигались трудно, несмотря на то, что известный гистолог доктор Луис Ранье хорошо отнесся к нему и высоко отзывался о его работе. Он не добился новых успехов в изучении срезов детского мозга, возможно, потому, что его воображение захватил Шарко, который не только давал ценные сведения о неврологии и мужской истерии, но и был достаточно любезен, чтобы поправлять его французское произношение, и разрешил ему начать клинические исследования интересных случаев в палатах. Иногда наступали моменты депрессии, было ощущение, что он здесь чужой. Он тосковал по Марте и постоянно беспокоился о том, что называл «проклятыми деньгами». Он совершил, по собственной оценке, акт величайшего безумия: зайдя в книжную лавку на бульваре Сен–Мишель за «Мемуарами» Шарко по объявленной в каталоге цене пять франков и обнаружив, что книга распродана, он поддался уговорам книготорговца и приобрел собрание работ профессора Шарко за шестьдесят франков. Еще двадцать франков он потратил на годичную подписку на «Архивы».

Добравшись после этих покупок до тупика Руайе–Коллар, он поднялся к себе на второй этаж и стал ходить взад–вперед по комнате. Ежедневно он старался отложить пару франков на рождественские подарки Марте и членам ее семьи, а тут израсходовал около восьмидесяти франков… Впрочем, «Архивы» Шарко будут необходимы для работы.

Деньги таяли быстрее, чем он рассчитывал. Он знал, что упрекать можно только себя, поскольку жил не столь экономно, как следовало бы. Но как можно быть в Париже и не видеть «Опера комик», ведь брат Александр помимо поездов питал страсть к оперетте, ему же нужно рассказать? Как не сходить в «Комеди франсез», где звучит чистейшая французская речь? Как не съездить в Версаль?… Такие возможности могут представиться лишь раз в жизни. Он вздохнул: «Ну хорошо, что не дается, тем надо завладеть».

Демонстрация Шарко мужской истерии стала впечатляющей частью опыта, приобретенного в Сальпетриере. Так, был показан шестнадцатилетний Марсель, находившийся в больнице целый год. Смышленый, обычно веселый парень, но подверженный вспышкам ярости, во время которых крушил все, что попадалось под руку. Два года назад на него напали на улице двое, он был сбит и потерял сознание. Видимых ран у него не было, но по ночам его одолевали кошмары и приступы истерии. Как ни старались врачи, они не могли обнаружить повреждений или пороков на теле Марселя.

Тридцатидвухлетний Жильбер, золотильщик, поступил в больницу за год до этого. У него бывало в месяц четыре–пять спастических приступов. Хотя доктор Шарко не мог обнаружить серьезных нарушений, Жильбер потерял чувствительность одной стороны тела, не ощущавшей прикосновения. Пытаясь покончить с собой, он проглотил огромную дозу хлоралгидрата. Вскрытие подтвердило диагноз – истерическая эпилепсия, не было обнаружено каких–либо повреждений мозга или нервной системы.

Погода в первые недели декабря выдалась плохая: мрачное серое небо обрушивало на землю потоки дождя; затем стало так холодно, что мокрые тротуары покрылись наледью, и нужно было быть крайне осторожным при ходьбе. Холод в чужом городе казался более пронзительным, чем дома.

На первой консультации в декабре, проводившейся в понедельник, Зигмунд осознал, что это будет его последний месяц в Париже, что он может посетить на Рождество Вандсбек, задержаться на несколько дней в Берлине, а затем вернуться домой. Шарко упомянул походя, что он давно ничего не слышал о переводчике своих лекций на немецкий язык. Зигмунд подумал: «Может быть, это и есть путь к сближению с Шарко? И не позволит ли гонорар за перевод задержаться на несколько столь необходимых ему месяцев?»

За обедом он сказал доктору и мадам Рикетти:

– Мне пришла в голову идея. Сегодня господин Шарко упомянул, что давно не видел своего немецкого переводчика. Как вы думаете, не мог бы я просить у него разрешения перевести третий том его «Уроков»? Я могу объяснить, что во французском языке страдаю лишь двигательной афазией; мне не хотелось бы, чтобы он думал, будто я читаю столь же плохо, как говорю.

Мадам Рикетти ответила с материнским энтузиазмом:

– Конечно, следует попытаться.

В течение часа они составляли письмо, обсуждая ту помощь, которую окажет Зигмунд своим соотечественникам, переведя работы Шарко.

Спустя несколько дней Шарко, отведя Зигмунда в сторону, сказал:

– Я счастлив согласиться с тем, чтобы вы перевели мой третий том на немецкий; не только первую половину, которая уже опубликована на французском, но и вторую, о которой вы слышали на лекциях и которую я еще не отдал в типографию.

В тот же день Зигмунд написал письмо Дойтике, предложив ему права на немецкий вариант книг Шарко. Контракт прибыл в Париж с обратной почтой. Зигмунд принес его в кабинет профессора Шарко; вместе они прошлись по всем пунктам. Шарко вроде бы был доволен, что им интересуются издатели.

– Но я не вижу в контракте упоминаний о гонораре переводчику, господин Фрейд, – заявил он. – Он должен быть определен, не так ли?

– Да, господин Шарко, я попрошу четыреста флоринов, сто шестьдесят долларов. Это обеспечит мое существование в течение нескольких месяцев. – Он оторвал серьезный взгляд от бумаг. – И я буду иметь удовольствие вернуться после Рождества и продолжить обучение у вас.

– Хорошо. Я помогу вам с переводом. Я знаю, как трудно врачам, говорящим на немецком, согласиться с моим тезисом о мужской истерии. Работа даст вам возможность увидеть больше случаев этого странного явления. Тогда, быть может, вы сумеете убедить своих коллег в Венском университете.

К Рождеству наступила зима. Он купил коробку шоколада «Маркиз» для Минны, французский шарф для фрау Терке, истопницы в семье Бернейсов. В Кёльне, где поезд делает остановку, он купит флакон одеколона для фрау Бернейс. Он обещал Марте золотой браслет, все жены доцентов их носят, «дабы отличаться от жен других врачей». Но у него не было достаточно денег, чтобы купить такой браслет. В Гамбурге он нашел серебряный браслет в виде змейки. Он немедленно купил его и таким образом частично выполнил обещание.

За пять дней до Рождества, приятных и сухих, он выехал из отеля «Де ля Пэ», оставив на хранение свой ящик и чемодан у четы Рикетти, которые дали ему дорожную сумку и плед, чтобы не мерзнуть в поезде. После возвращения он займет более удобный номер в отеле «Де Брезиль», всего на расстоянии квартала от Руайе–Коллар и в нескольких шагах от бульвара Сен–Мишель.

Он жил ожиданием бесед с Мартой и Минной. После приезда в Париж единственными женщинами, с которыми он разговаривал, были мадам Рикетти и жена одного из давнишних врачей семейства Фрейд в Вене, фрау Крейслер, которая привезла в Париж своего сына Фрица в надежде сделать из него концертирующего скрипача. На улицах было много девушек, но Зигмунду они не казались такими же красивыми, как прогуливающиеся по Кертнерштрассе венские девушки.

Фрау Бернейс пригласила его остаться в доме. Зигмунд занял свободную комнату на том же этаже, где жила Марта. Он вставал рано утром и будил Марту своими поцелуями. Услышав их голоса, Минна приносила из кухни на подносе серебряный кофейник, кипяченое молоко, свежие булочки, масло и джем. После того как Марта умывалась и причесывала свои длинные волосы, она садилась в изголовье кровати, а Зигмунд и Минна усаживались в ногах, и начинались разговоры. Такое было не принято в гамбургском буржуазном обществе и осуждалось им. Однако фрау Бернейс закрывала глаза на подобное отступление от этикета, называя это «венско–парижской моральной чепухой».

Днем Марта и Зигмунд прогуливались по декабрьскому лесу, под ногами шуршали опавшие листья. Свежий воздух заставлял прятать уши под воротник пальто; в дождливые дни они читали вслух у камина, а в солнечные выезжали в Гамбург и сливались с праздничной толпой.

Накануне Рождества Марта, подавая ему в пять часов кофе и кулич с изюмом, миндалем и маслом, тихо спросила:

– Как долго теперь, Зиги? Какие у тебя планы?

Он вытянул ноги к огню, удовлетворенно отдыхая после пробежки, когда спасались от грозы, и внимательно всматривался в лицо Марты, наливавшей ему дымящийся кофе. Марте было уже двадцать четыре с половиной; прошло три с половиной года, как она дала согласие ждать его. За это время она превратилась из робко вступающей в жизнь девочки в молодую женщину. Ее глаза стали крупнее и выразительнее, овал лица – уже, а волосы зачесаны более строго. Он потянулся к ней и поцеловал ее в губы. Она обняла его за шею и ответила страстным поцелуем.

– Как скоро, Марта? Раскрою свои планы. Я проведу еще два месяца у Шарко; хотелось бы поработать возможно больше над проблемой истерии и тем временем завершить перевод «Уроков». После этого я проведу месяц в Берлине, в приюте, посмотрю, как там лечат истерию, а также в больнице Кайзера Фридриха, чтобы понаблюдать за лечением детских неврологических болезней. После этого вернусь в Вену, представлю отчет о поездке, открою свой первый кабинет и приму предложение Кас–совица учредить детское неврологическое отделение в Первом публичном институте детских болезней… Институт ничего не платит, но он предоставит мне материал для исследований и публикаций. Другое преимущество кроется в репутации специалиста. Я постараюсь повысить возможно быстрее свои доходы до сотни долларов в месяц, что требуется для содержания семьи и конторы.

– Сколько времени это займет, Зиги?

– Может быть, до конца следующего года, самое позднее – до весны. В конечном счете практика врача зависит от его умения; первые шаги предопределяют успех. Это такая же большая игра, как скачки в Пратере.

Марта села на пол, положив свою руку на его колено. Она подняла на него свои задумчивые глаза и сказала:

– Я подпадаю под категорию Мильтона: «И те служат, что стоят и ждут». Зиги, ты как–то сказал, что когда молоды, то безрассудны, а безумство в среднем возрасте скорее акт отчаяния, чем веры. Я не боюсь игры. Полагаю, что ты заработаешь эти тысячу двести долларов в год быстрее, если будешь женатым, а не холостяком.

Он повернул серебряную змейку на ее запястье, но промолчал. Утром в день Рождества Минна попросила Зигмунда прогуляться с ней. Они пошли в небольшой парк, расположенный на Штейнпитцвег, по другую сторону улицы от дома семейства Бернейс. В церкви было много верующих. Остальная часть пустующего парка с деревьями, сбросившими листву, была покрыта снегом.

– Зиг, я не получила ни слова от Игнаца, с тех пор как ты его видел прошлым летом. Мое сердце разрывается от того, что все это время я вдали от него, а он нуждается во мне…

– Минна, болезнь Игнаца разрушила его мозг и его волю раньше, чем тело. Поэтому он разорвал помолвку с тобой, он слишком истощен, чтобы думать о любви.

– Но вряд ли он так болен, если в Бадене он ходил с тобой в театр, курил сигару и был счастлив?

– Такова природа болезни. Когда больной туберкулезом, находясь в больнице, говорит нам, что хочет завтра отправиться домой, потому что хорошо себя чувствует, мы знаем, что на следующий день в это время он умрет.

– Что же, Игнац должен умереть?

– Я не был удовлетворен своим собственным осмотром. Его обследовал через пару дней доктор Мюллер из Бадена. Ты должна быть готова, Минна: известие о смерти Игнаца может прийти со дня на день.

Минна отвернулась, пряча свои слезы. Он положил руку на ее плечо, чтобы успокоить:

– Минна, ты молода, тебе всего двадцать. Судьба нанесла вам, тебе и Игнацу, тяжелый удар. Тебе было бы легче, если бы вы были вместе до конца, тогда ты скорбела бы только о его смерти. – Он повернул ее к себе и поцеловал уголки глаз, смывая слезы. – Моя дорогая сестренка, у тебя долгая жизнь. Придет другая любовь. Когда Марта и я поженимся, ты приедешь к нам в Вену и присоединишься к нашему семейному кругу.

Она постояла в его объятиях, возвышаясь над ним и склонив голову к его плечу, потом вздрогнула и, решительно выпрямившись, сказала:

– Пошли. Марта обещала, что приготовит глинтвейн с корицей. Он согреет наши души.

Гостиница «Де Брезиль» была куда более роскошной, чем отель «Де ля Пэ». Окно его номера выходило на улицу Гоф. Комната была, пожалуй, больше прежней, а потолки выше, кровать, стол, прислоненный к одной стене, и бюро – к другой, лучшего качества. На полу лежал ковер, окно украшали красные бархатные гардины, за занавеской в укромном углу – биде и умывальник. Зеркало напротив его кровати оказалось сомнительного качества. Когда он проснулся в первое утро, то почувствовал себя совсем одиноким в меблированной комнате на том же этаже, как в Вандсбеке, без невесты, которую он мог разбудить своим поцелуем.

«Я не подающий надежд филистимлянин, – подумал он, глядя на свои темные глаза, взъерошенные после сна волосы, – при всех экзотических и романтических авантюрах, доступных свободному и отважному молодому человеку, я мечтаю лишь о Марте, свадьбе, домашнем очаге, детях и жизни в трудах праведных».

Первый день нового года он был занят переводом книги Шарко. Это было приятное занятие, ибо, читая строки, написанные Шарко, он как бы слышал голос профессора, беседующего с аудиторией. Позже в этот вечер он написал своим родителям и друзьям в Вену – Брейерам, Пакетам, Флейшлю, Коллеру, пожелав им счастливого нового 1886 года и сделав приписку: «Пью за ваше здоровье». Единственным осложнением было то, что у него нечего было выпить, кроме воды из кувшина: было грустно поднимать стакан воды в знак символического привета.

Он вернулся в Сальпетриер на следующий день, чтобы заняться исследованием невроза, известного под названием «железнодорожный позвоночник», или «железнодорожный мозг»[7], такое название было предложено Пейджем в Англии. Вследствие роста сети железных дорог в Англии, Европе и Америке стали довольно частыми несчастные случаи, вызывавшие новые нервные заболевания. Пять французских врачей написали работу на эту тему. Патнэм и Уолтон в Америке, подобно Пейджу в Англии, документально доказали, что частые случаи «железнодорожного позвоночника» были всего–навсего проявлением истерии.

В Сальпетриер поступили девять травмированных пассажиров. Изучив их симптомы, Зигмунд понял, что несколько случаев, которыми он занимался в Городской больнице в Вене, относились к этому же виду заболеваний. Он следил за выздоровлением пациентов после решения суда о выплате им компенсаций. Шарко подчеркнуто заявил группе врачей:

– Эти серьезные и упорно сохраняющиеся нервные состояния после столкновений, делающие их жертвы неработоспособными, зачастую являются истерией, и только истерией. Но будьте осторожны, порой они могут быть проявлением вымогательства или обмана.

Зигмунд ходил по палатам, обследуя формы истерии. У восемнадцатилетнего каменщика по имени Пинан, упавшего с двухметровых лесов и получившего лишь легкие травмы, через три недели наступил полный паралич левой руки. Спустя десять месяцев его доставили в Саль–петриер. Обследование показало сильнейшую пульсацию артерии на шее при полной кожной анестезии, сделавшей руку нечувствительной к холоду, уколам, электрическому шоку. Его рука стала инертной и вялой, правда, без признаков атрофии. Не было также признаков повреждения позвоночника, и двигательный паралич руки не сопровождался соответствующими явлениями на лице. Истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке. Когда нажимали на эти зоны, Пинан терял сознание и наступал приступ истероэпилепсии буйного характера. Он кусал свою левую руку, выкрикивал оскорбления, призывал воображаемых людей к убийству:

– Держи! Вынимай нож! Быстро… бей!

В последующие дни было несколько приступов, во время одного из них левая рука пациента вдруг стала подвижной. Когда он очнулся, то обнаружилось, что он способен двигать рукой и плечом, которые были неподвижны десять месяцев. По всем данным, он излечился.

– От чего, господа? – спрашивал Шарко. – Симулировал ли Пинан? Или не симулировал? Каким же образом в таком случае его рука после почти десяти месяцев предполагаемого паралича оказалась почти нормальной? Упражнялся ли он в темноте, когда никто его не видел? Возможно. Таковы загадки, которые нам еще предстоит разгадать. Однако факт, что это не случай моноплегии руки, а явная истерия, и вы видели доказательства.

Примерно в это же время пациент Порз, упавший с сиденья своего экипажа, что привело в конечном счете к параличу правой руки, ввязался в яростный спор с другим пациентом во время игры в домино. Он настолько разъярился, что вскочил на ноги и принялся угрожать своему противнику. Парализованная до этого рука вновь обрела подвижность. Через несколько часов ему пришлось сложить свои пожитки и покинуть больницу. Зигмунд находился в кабинете Шарко вместе с Мари и Бабински, когда Шарко выписывал из больницы Порза.

– Вы были правы, господин Шарко, – пробормотал Зигмунд, – пациент никогда не был парализован.

– Ах, а он таки был, – ответил задумчиво Шарко. – Может быть, по причине небольшого расстройства нервной системы, вызванного травмой при падении? Он сам вылечил это расстройство другой травмой, приливом ярости столь сильным, что он стал угрожать обеими руками противнику.

– Господин Шарко, – спросил встревоженный Зигмунд, – не оказываемся ли мы скорее в области душевных, а не физических травм? Не было ли заболевание Порза надуманным?

– Нет, нет, – резко парировал Шарко. – Психология не является частью медицинской науки. Истерический паралич Порза был соматическим, вызванным нарушением коры головного мозга, в основном сосредоточенным в двигательной зоне и не носящим характер крупного органического изменения. Мы гипотетически предполагаем его существование, чтобы объяснить развитие и наличие различных симптомов истерии.

– Мы предполагаем гипотетически! Господин Шарко, не есть ли это своеобразный способ сказать, что мы не знаем?

Шарко вежливо ответил:

– Справедливо, господин Фрейд, но не выносите такое соображение за рамки медицинской профессии.

Когда Шарко ушел, Зигмунд повернулся к шефу клиники.

– Господин Мари, доводилось ли вам когда–нибудь вскрывать истерического паралитика, умершего по иным, чем истерия, причинам, такого, у которого по «гипотетическому предположению» имелось поражение ткани?

– Нескольких.

– Обнаружили ли вы поражение ткани?

– Нет.

– Почему нет?

– Поражение исчезало в момент смерти. Зигмунд поднял руки в отчаянии.

– Почему некоторые после сравнительно легких несчастных случаев становятся истерическими паралитиками, тогда как другие избавлены от этого?

Доктор Мари стоял, молча уставившись на него, а затем произнес:

– Врожденная слабость нервной системы.

Зигмунду стало известно, что профессор Шарко намеревается провести одну из своих ставших нечастыми демонстраций большой истерии. Подобные демонстрации гипноза были популярными в Париже, но он не ожидал такой толпы, валом валившей через вход и заполнившей ряды амфитеатра: модно одетые женщины из высшего света; бывшие придворные; завсегдатаи бульваров в высоких серых цилиндрах и с тросточками; артисты из «Комеди франсез»; журналисты, художники и скульпторы с альбомами для зарисовок – все они оживленно обменивались репликами со сдержанным возбуждением, какое замечал Зигмунд во французских театрах перед тремя ударами, возвещавшими начало спектакля.

Шарко, серьезно исследовавший мужскую истерию как расстройство нервной системы, а не симуляцию, столь же ответственно практиковал в начальные годы своей медицинской деятельности гипнотизм, называя его «искусственно вызванным неврозом, которому подвержены лишь истерики», и сделал ряд клинических открытий. В Вене доктор Антон Месмер, окончивший Венскую клиническую школу более чем за сто лет до того, как поступил в нее Зигмунд, добился богатства, славы и влияния благодаря сеансам своего гипнотического «животного магнетизма». Затем австрийские власти заставили его прекратить такие сеансы, а позднее он, обвиненный в шарлатанстве, сбежал в Париж. Жан–Мартен Шарко вернул респектабельность гипнозу, хотя в Сальпетриере он лишь установил определенные категории гипноза и выявил его природу; в отличие от Йозефа Брейера в случае с Бертой Паппенгейм он не применял внушение под гипнозом как метод лечения.

Четыре привлекательные молодые пациентки ожидали в соседней комнате. Ассистенты Шарко под руководством доктора Бабински по очереди гипнотизировали их, сажая в центре сцены и помещая перед их глазами блестящий металлический предмет или стеклянный шар. Девушки быстро впадали в полудрему. Ассистенты проводили предварительные эксперименты; Шарко должен был появиться позже, чтобы показать три стадии большой истерии.

Первой пациентке сказали, что перчатка, брошенная к ее ногам ассистентом, – змея. Она ужасно завопила, задрала юбку до колен и отпрянула назад. Убрали перчатку, и молодая женщина сказала, что она вновь счастлива. Она широко улыбнулась, а затем захихикала. Второй пациентке дали бутылку с раствором аммиака и сказали, что это душистая розовая вода. Она с большим удовольствием вдыхала аммиак. Затем убрали бутылку и сказали женщине, что она в церкви и должна молиться. Она опустилась на колени, сложила руки и прочитала молитву. Третьей пациентке дали древесный уголь и сказали, что это шоколад. Она откусывала кусочки и смаковала их. Четвертой молодой женщине бы


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: