Университет

Вступительных экзаменов в МГУ я не сдавал у меня была серебряная медаль, с которой тогда принимали по собеседованию. Спросили, что я читал из античной литературы, я долго перечислял, на полперечне вспомнил: «Ах да, Гомер». Больше вопросов не задавали.

Сейчас классическое отделение на филологическом факультете МГУ — одно из самых престижных. В 1952 году, наоборот, туда загоняли силою. Сталин под конец жизни захотел наряду со многим прочим возродить классические гимназии: ввел раздельное обучение и школьную форму, а потом стал вводить латинский язык. Для этого нужно было очень много латинских учителей, их должны были дать классические отделения, а на классические отделения никто не шел: молодые люди рвались ближе к жизни. Поэтому тем, кто не набрал проходной балл на русское Или романс-германское отделение, говорили: или забирайте документы, или зачисляйтесь на классическое. На первом курсе набралось 25 человек, из них по доброй воле — двое; как все остальные ненавидели свою античную специальность, объяснять не надо. Прошло три года, Сталин умер, стало ясно, что классических гимназий не будет, и деканат нехотя предложил: пусть кто хочет переходит на русское, им даже дадут лишний год чтобы доедать предметы русской программы. Перешла только половина; двенадцать человек остались на классическом до конца, хорошо понимая, что с работой им будет трудно. И, окончив курс, почти все остались так или иначе при античной специальности: преподавали в «педе» или в «меде». Кроме тех, кого увело в сторону ощутимое призвание — как В. Непомнящего, который сделался пушкинистом. Это значит, что на классическом отделении были очень хорошие преподаватели: они учили так, что студенты полюбили ненавистную античность.

Нас было две группы: в нашей греческий вел А. Н. Попов, латынь — К. Ф. Мейср, в параллельной латынь вел Попов, греческий — Ж С Покровская. С. И. Радциг читал историю литературы

Заведующим кафедрой был Н. Ф. Дератани — партийный человек, высокий, сухой, выцветший; когда-то перед революцией он даже напечатал диссертацию об Овидии на настоящей латыни, в которой, однако, вместо in Tristibus всюду было написано in Tristus. (Это правда). Он уже был именем нарицательным: «Дератани» называлась хрестоматия по античной литературе, по которой учились сорок лет. Читал он нам историю латинского языка и авторов, очень скучно. Горацием я занимался у К П. Полонской, однако на пятом курсе Дератани перечислил меня к себе, потому что предполагалось, что диплом я напишу хорошо.

Самым популярным был С И. Радциг — белоснежная голова над черным пиджаком, розовое лицо, сутулые плечи и гулкий голос, которым он пел над завороженными первокурсниками строчки Гомера по-гречески пересказы всего остального. Все фразы у него, и не только в лекциях, но и в разговорах, выгибали спины интонационными дугами и кончались гулкими ударами — никто из учившихся у него не мог этого забыть. Он читал общий курс античной литературы на всех отделениях филфака и даже на факультете журналистики, и когда выпускники при встрече обменивались воспоминаниями, то паролем было: «А Радциг...». Но глубже, чем для первого курса, он не рассказывал никогда и ничего. Больше всего мне дали преподаватели языков.

А Н. Попов (тоже нарицательный: «Попов и Шендяпин» назывался учебник латинского языка) — с седой бородкой, круглый, быстрый, дирижирующий указкой, со вкусом выговаривал интонационную дугу протасиса и аподосиса. Ни на секунду не дававший отвлечься, он был особенно хорош, когда изредка отвлекался сам: прижмуривал глаза и диктовал для перевода на греческий стихи Л. К. Толстого (условные предложения: «И если б — курган-твой-высокий — сравнялся бы! с полем пустым — то сла-ава — разлившись-далеко — была-бы-курганом-твоим») или приводил примеры из семантики, старой, понятной, по Бреалю («по-русски клеветать — от клевать, а по-гречески диабаллейн — разбрасывать худую молву, отсюда — сам диавол -клеветник*). Я бывал у него изредка и после университета и любовался его твердой и умной законченностью, но ничего нового в этих разговорах мне не открылось,

К. Ф. Мейср, медленный, усталый, с больной ногой, тяжело опиравшийся на палку с набалдашником в виде белого горбуна, не отвлекался никогда; но латинские склонения и спряжения выстраивались у него побатальонно с такой несокрушимой дисциплиной, что следить за ними было интереснее, чем за любыми отвлечениями. Я до сих пор не перестаю восхищаться его педагогическим талантом.

Все они были дореволюционной формации, все они пересиживали двадцать пореволюционных лет кто как мои Дератани писал предисловия к античным книжкам «Академии* (выводя всех поэтов из товарно-денежных отношений* это было как заклинание), Попов, кажется, работал юрисконсультом, Мейср преподавал математику в артиллерийском училище. Когда перед войной филологию возобновили и С И. Соболевский стал собирать преподавателей, Мейер сказал было: «Да мы, наверное, все забыли...», но Соболевский ответил: «Не так мы вас учили, чтобы за какие-то двадцать лет все забыть!» — и Мейер смолк

Знали мы о своих учителях мало. Когда во время хрущевской оттепели Кремль открыли для посетителей, кто-то из нас спросил Радцига. — «Сергей Иванович; а вы бывали в Кремле?» — «Я там жил!» (это было, когда в незапамятные времена он проходил военную службу, но когда и как, сказано было невнятно). Такие п поговорки были редки, по-человечески мы представляли себе наших преподавателей плохо и по молодой бесчувственности интересовались ими мало, хотя и бывали группами у них дома на предэкзаменационных консультациях.

Что такое наука, они не задумывались: наука — это то, чему их учили в молодости и чему они в том же виде должны были учить нас в старости. Древние языки нужно было знать, чтобы читать античных авторов, а читать акторов — чтобы знать языки. Изредка Попов, отвлекаясь, вспоминал хорошие книги, которые читал в молодости: того же Бреаля или «Тацита* Буассье, Или Радциг бранил переводы Вячеслава Иванова из Эсхила. Темы курсовых и дипломных работ были тоже на гимназическом уровне: условные предложения в «Меморабилиях» или образ Креонта в «Антигона*. До них не добиралась даже советская идеология. Самостоятельным интересам было взяться неоткуда. О том, что в науке бывают нерешенные вопросы, мы не задумывались. Только однажды худенький А. С Ахманов, рассказывавший нам историю греческой философии, мимоходом бросил: «Прежде чем спорить, что такое реализм, нужно договориться, что такое res*. А в 1955 году В. Звес-гинцев, читая нам, второсортным — славистам, восточникам, античпикам, краткий курс общей лингвистики, сказал. — по такому-то вопросу такие-то думают так-то, такие-то так-то, а общего мнения нет. Это было ошеломляюще: до того нам с кафедры объявлялись только истины в последней инстанции.

Можно было дожить до диплома, не прочитав ни одной иностранной книги по своему предмету. Тем более, что новые языки мы знали неважно: один язык на первых двух курсах, а потом недолгие попытки факультативов или самоученичество. О том, что существует библиографический ежегодник «LАллее phillgique”, без которого не может существовать ангич ник, мы не слышали ни разу: я узнал о нем случайно, в предисловии к какой-то английской книге было написано «сокращения в сносках — по АР*, я подумал: «вот какой еще, оказывается, есть журнал*, пошел искать, а меня направили в справочный отдел. Эта старозаветность переменилась уже после нас — когда заведовать кафедрой стала Тахо-Годи, а среди студентов оказался Аисринцев. «Когда К П. Полонская вслед за Аверинцевым вместо "новая комедия" стала говорить неа, мы поняли, что началась другая эпоха», — сказала мне Т. Васильева.

На первом курсе курсовые писали по русскому языку, на втором (когда праздновался 2400-летний юбилей Аристофана как борца за мир) я писал сопоставление, по-нынешнему выражаясь, структурных особенностей Мистерии-буфф» Маяковского и комедий Аристофана, которые знал, конечно, только по переводам. Потом, вплоть до диплома, писал о литературных сатирах и посланиях Горация: пробовал увязать их с общественной и политической борьбой при Августе. Вот и влияние советской идеологии: ему ничуть не мешал мой интерес к русским формалистам, которые были совсем не в моде.

Способностей к языкам у меня не было, поэтому я сразу уклонился не в языки, а в литературу. По-латыни читать было легче, чем по-гречески, поэтому латинской литературой я занимался больше ~ читал сверх программы Светония и Валерия Максима. История языков преподавалась скучно, Эрну и Нидерман были сухи, а общее языкознание нам дали только поздно и кратко — жаль. Трудно ли было учиться? Интересному — нетрудно, а скучному труднее, как всегда. Интересов, кроме учебы, у меня не было (ходил на лекции Бонд и по стиховедению, но это тоже учеба), характер у меня необщительный (с одногруппниками два года оставался на «вы»), поэтому о студенческой жизни рассказывать не решаюсь. Курсом старше нас на классическом училось только три человека, а перед этим три года приема на отделение вообще не было, так что и тут — ни общения, ни преемственности. Легенд на кафедре не было, а если и были, то до нас не доходили. Им неоткуда было взяться классическая филология всего пятнадцать лет назад была восстановлена как наука, а до этого пятнадцать лет не существовала. При нас на подоконниках стояли коробки с кучами старых бумаг — это были аккуратно написанные от руки программы курсов, распланированных еще в войну в Ашхабаде, где воссоединялся факультет.

Учился я главным образом по книгам и потом объяснял молодым студентам: Университет — это пять лет самообразования на государственный счет, с некоторыми помехами, вроде посещения лекций, но преодолимыми».

ИМЛИ

В Институте мировой литературы — на Поварской, бывшей Воровского, бывшей опять же Поварской, — я прослужил тридцать лет и три года. До мировой литературы в этом доме было управление коннозаводства, а до коннозаводства — дворянский особняк желтые стены, белые колонны, в бельэтаже — музей Горького, свет и блеск, в тесном и темном нижнем этаже — институт.

Актовый зал — бывший бальный, с хорошей акустикой. Но концы поменялись: где был оркестр, там грядки стульев, а где танцевали, там зеленый стол президиума и кафедра с капризным микрофоном. Шепот в зале хорошо слышен в президиуме, а речи из президиума плохо слышны в зале

Над президиумом огромный черный бюст Горького. Когда, скучая на заседаниях; смотришь на него, то видишь, что он противоестественно похож на Ленина: как будто Ленину надели косматые волосы и усы буревестника. По стенам были витрины про мировое значение Горького: обложки по-арабски, афиши по-венгерски, фотографии «На дне» по-китайски. Потом витрины убрали, а в углу под потолком повесили строем фотографии директоров института за 40 лет: от Луппола до Сучкова.

Когда реабилитировали Луппола, в стенгазете напечатали статью «Первый директор нашего института». Перед газетой стояли Егоров и Наркирьер. Один сказал: «Ну вот, уже можно писать историю института». Другой ответил: «Нет, знаете, лучше подождать: ведь Луппол был не первым директором, первым был Каменев*.

Когда я поступал в институт, директором был старый рапповец Анисимов большой, рыхлый, покрякивающий, покрикивающий. Когда молодой 11 ал невский, либерально призывая свежим и и лядом взглянуть на советскую литературу, спешил оговориться: «...нет, конечно, Авербах был злым гением РАППа», — то Анисимоп, раекгагувшись в кресле, благодушно ворчал: «Ну, какой же Леопольд гений? помните, Яков Ефимович?..»

Яков Ефимович, Жорж Эльсберг, тучное туловище, гладкая голова и глаза, как пули. У него припечатанная слава доносчика и губителя. Выжившие возвращались и даже пытались шуметь, но он все так же величаво управлял сектором теории. О разоблаченном Эльсберге кто-то сказал: «зачем бить лежачего? Столович ответил: «Он не лежачий, он ползучий». Я не был с ним знаком, но однажды он остановил меня в коридоре, сказал: «Ваша статья о Горации мне понравилась* — и пожал руку. Когда буду писать «мои встречи со знаменитыми людьми*, напишу: видел в подворотне Пастернака, чокнулся с Игорем Ильинским, на военном деле меня учил маршировать Зализняк, я Эльсберг пожал мне руку.)

Читать статьи Анисимова никто не мог. И все-таки старая М. Е. Грабарь-Пассек смотрела на него снисходительна «Вы не думайте, я много преподавала на рабфаках, знаю эту породу из низов, они хорошо рвались к науке. Ну а потом, конечно, каждый делал свою жизнь по-своему*.

Самый громкий из рапповцев, Ермилов, демагог всех литературных режимов, тоже кончал век в И МЛ И я его не видел, а только слышал: общеинститутские собрания были многолюдны, не вместившиеся в зал слушали из-за дверей, с широкой балюстрады над мраморной лестницей. У Юрия Олеши в «Трех толстяках* был такой капитан Цереп, от голоса которого возникало ощущение выбитого зуба. Вот такой голос был у Ермилова. О чем он говорил, я не помню.

В этом же зале, в красном и черном, говорились гражданские слова над умершими, и с балюстрады было видно, как по лестнице сплывал в толпе гроб с Анисимовым. Лицо в гробу было похоже на кучу теста.: i

Здесь же выдвигали на большую премию воспоминания генерального секретаря товарища Брежнева: «Малая земля», Возрождение*, «Целина*. Д. Д. Благой, ветеран идеологической пушкинистики, — круглая голова в тюбетейке, розовая улыбка и незрячие глаза за очками — с ликующим звоном в голосе восклицал, что это классика исторической прозы, достойная стоять рядом с «Капитанской дочкой* и «Тарасом Бульбой». Зачем он это делал? — спрашивала потом Л. Я. Гинзбург, — член-корреспондентом он уже был, а полным академиком все равно не стал бы. Значит, бескорыстно, по велению души.

(В молодости Благой писал стихи. В журнальную страницу с его стихотворением в рамочке из розочек была завернута греческая грамматика из библиотеки С. И. Соболевского, которую нам пришлось разбирать-, а на обороте начиналась научно-фантастическая повесть: «Ясным весенним утром 1951 г. от Кронштадта отплывал ледокол «Святой Георгий» под командой графа такого-то, направлявшийся исследовать Северный полюс...»)

Однажды дирекция захотела от нашего античного сектора какой-то срочной внеочередной работы. Я с наслаждением сказал: «Никак нельзя, не запланировано». Директор — почти просительно: «Ну, на энтузиазме — как Возрождение». — «Возрождение было индивидуалистическое, а у нас труды коллективные». Лица окружающих стали непроницаемыми, а мне объяснили, что речь идет о «Возрождении» товарища Брежнева. «В таком случае прошу считать сказанное игрой слов». Это было уже при директоре Бердниковс — том, который когда-то, в 1949-м, был деканом в Ленинграде и делал там погром космополитов, а помощником его был Ф. Абрамов, позже — уважаемый писатель.

При директорах были заместители, ученые секретари, парторги. Заместителем был В. Р. Щербина («Леиии и русская литература»). Директора сменялись, а он сидел: бурый, Деревянный, поскрипывающий, с бесцветными глазами, как будто пустивший корни в своем кресле. Почерк у него был похож на неровную кардиограмму. Мы спрашивали институтских машинисток, как они с такого почерка печатают, они сказали: «Наизусть».

(А мне хочется помянуть его добром за то, что я слышал от него запомнившийся рассказ — в застолье, после защиты одного грузинского диссертанта. Ездил он по делам Союза писателей в Тбилиси к их начальнику Григорию Леонидзе. Кончи-ли дела, пошли в ресторан, отдыхают. Подходит официант, говорит: «В соседней комнате пирует бригада рабочих, сдавших постройку, они узнали, что здесь поэт

Леонидзе, и хотели бы его приветствовать». Пошли в соседнюю комнату. И там каждый из этих рабочих поднял тост за поэта Леонидзе, и каждый прочитал на память что-то из его стихов, и ни один не повторился. Но это уже не относится к Институту мировой литературы.)

Когда Щербина кончился, заместителем директоров стал П. Пал невский. На одной конференции а этом же зале он мне сказал; «Я всегда восхищаюсь, как четко вы формулируете все то, что для меня неприемлемо*. Я ответил: «Моя специальность — быть адвокатом дьявола*.

Здесь устраивались историко-литературные юбилеи. Каждый сектор подавал план на будущий год: будут круглые даты со дня рождения и смерти таких-то писателей, Вольтер и Руссо умерли я один год, их чествовали вместе. «Всю жизнь не могли терпеть друг друга, а у нас — рядом!» — сказал Аверинцев.

Ну, у вас античников, как всегда, никаких юбилеев?» — устало спросил» составляя план, секретарь западного отдела старый циник Ф. С Наркирьер с отстреленным пальцем. «Есть! — вдруг вспомнил я. — Ровно 1900 лет назад репрессированы Нероном сразу Сенека, Петроний и Лукан». — «Репрессированы? — проницательно посмотрел он. — Знаете, дата какая-то некруглая: давайте подождем еще сто лет».

Юбилейные заседания были очень скучные, явка обязательна. На пушкинском юбилее рядом тосковала Г В. Ермилова — та, у которой в статьях даже Кузмин получался елейным и богоугодным. Когда в третий раз с кафедры процитировали «На свете счастья нет, а есть покой и воля», она вздохнула: «А что же такое счастье, как не покой и воля?» Я подумал: «а ведь правда»...

Сучков

Считалось, что лучшим директором Института мировой литературы на нашей памяти был Б. Сучков: умный и не алой. Я тоже так думаю — Но моя приязнь к нему -скорее за одно единственное слово, сказанное с неположенной для директора интонацией.

Он был сытый, важный, «слышный, барственный. Когда-то начинал делать большую карьеру при ЦК, вызвал зависть, попал на каторгу, после возвращения был в редколлегии «Знамени», а потом стал директором НМЛ И Говорил по-немецки, а это в Институте мировой литературы умел не каждый. Переводил на официальный язык Фейхтвангера, Манна и Кафку, и оказывалось; да, в их мыслях ничего опасного нет, их можно спокойно печатать по-русски. А роман Достоевского «Бесы» нужно не замалчивать, а изучать, потому что это — предупреждение о китайской культурной революции. Тогда, в 1971-м, только такая логика и допускались,

К институтским ученым он относился с откровенным презрением. На расширенном заседании дирекции говорил: «Ну вот, пишете вы о революционных демократах, а кто из вас читал Бокля? поднимите руки!», Ни один маститый не под-нал. Мне стадо так стыдно, что я поднял руку, — хоть и не имел на это правд: я читал не Бокля, а Дрэпера.

Наш античный сектор готовил сборники «Памятники средневековой латинской литературы». До этого о такой поповской литературе вообще не полагалось говорить В 1970-м вышел первый том, в 1972-м второй. Мы, конечно, отбирали

тексты самые светские и просветительские, но все равно в них на каждой странице были и Бог Отец, и Сын, \Дух Святой, все с большой буквы. Кто-то заметил; и обратил на это внимание высокого начальства. Высоким начальством был вице-президент Академии Федосеев, имя его было нарицательным еще со сталинских времен.

Мне позвонили из института: в 10 часов явиться к директору. Я пришел, его еще нет, жду у него в кабинете. Размашисто входит Сучков; снимая пальто, вполоборота говорит. «Ну что, неприятности из-за пас?!» Я не успел поставить голос и спросил по-обыкновенному просто; Ют кого?*. И он, шагая от дверей к столу, так же, по-разговорному просто ответил: «От Федосеева». А потом сел за дирекгорск» 1-й стол и начал говорить по-положенному — официально и маетна Вот эту человеческую интонацию одного только слова я и запомнил, потому что больше ни при каких обстоятельствах, никогда и ни от кого из начальства я таких не слышал.

Официальных разговоров было еще много Весь сектор вызывали к директору, и он объяснял нам, какая была мракобесная средневековая культура. Мы говорили понимаем», но, видимо, недостаточно убежденна и Сучков усиливал гиперболы. Когда он сказал, что в европейских монастырях процветало людоедства а заволновался и раскрыл рот. Аверинцев, сидевший рядом, меня удержал. Потом он сказал мне: «Вы хотели выйти из роли».

Венцом события должно было быть осуждение работы на заседании Отделения литературы и языка под председательством командующего филологией, академика М. Б. Храпченка Я написал признание ошибок по всем требованиям этого жанра и прочитал его по бумажке. Бумажка у меня сохранилась.

«Сосредоточившись на ш» к у vm < >-, пите/ итрных >i[h hyhxшх... мы упустили из виду ближние цели нашей науки в условиях современной идеологической борьбы вообще и антирелигиозной пропаганды в нафтЬЬпц. Показ и разбор памятников отодвинул на задний план их прямую оценку с точки зрения сегодняшнего дня За выявлением гуманистических тенденций в культуре средневековья утратилась критическая характеристика средневекового религиозного обскурантизма в молам, крайне актуальная в современной идеологической обстановке. Ошибки такого рода привели к обьвюпивизму, к потере идейно-политического прицела, к идеологической близорукости в работе. Предложенный в книге подбор текстов {Одну пятую часть которого составляют тексты с религиозной тематикой) может быть ложно понят массовый читателем. Руководящие высказывания Маркса и Энгельса о средневековье и средневековой культуре не использованы в должной мере. Коллектив античного сектора признает указанные критикой ошибки Памятников средневековой латинской литературы и причет меры к тому, чтобы полностью изжить их в дальнейшей работе».

После такого отчета обсуждение на отделении стало вялым. Взбодрить его попробовал Р. А. Будагов, академик по романской филологии (когда-то элегантно читавший нам, первокурсникам, введение в языкознание по товарищу Сталину), Какой у него был интерес, я не знаю. Вот тут Сучков взметнулся воздыхающим голосом; «Мы признаем свои ошибки, но мы не допустим, чтобы ошибки идеологические выдавались за политические. Книга прошла советскую цензуру и была признана пригодной для издания; те, кто в этом сомневаются, слишком много на себя берут...» и т. д. Конечно, он защищал собственную репутацию, но делал это не за наш счет — и на том ему спасибо

Третий том Памятников средневековой латинской литературы* был уже готов к печати; его вернули на доработку под надежным надзором Самарина. Дорабатывали его трижды, всякий раз применительно к новым идеологическим веяниям. Один раз он даже попал в издательство, два месяца редактировался до идеального состояния и все-таки был возвращен — на всякий случая. Такой и не вышел за 30 лет.

Через год после того заседания Аверинцев летел на конференцию в Венгрию дальше тогда не пускали. В самолете ему случилось-Сидеть рядом с Храпченко. Храпченко посмотрел на него проницательно и сказал: «А ведь неискренно покаялся тогда Гасла ров! неискренно!*.

Я почти уверен: причиной всему было то, что в «Памятниках латинской литературы* слово «Бог* было напечатано с большой буквы. Это раздражало глаз Федосеева и других Но теперь, кажется, наоборот, слово «Бог* полагается писать с большой буквы даже у Маяковского.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: