Война и эвакуация

В витрине соседнего магазина среди волн лиловых тканей стояли две большие японские вазы с изогнутыми красавицами. Бабушка, остановившись, сказала* «Война с Японией — это еще ничего, а вот с Германией!...». Ночью я проснулся с криком, сбежались взрослые, желтый свет. «Боюсь войны с Германией!» Меня успокаивали: войны не будет, а если и будет, то наша армия сильная и г. д.

Война началась через несколько месяцев. Небо было серое, мы шли с матерью по дачной тропе через кустистый луг, навстречу бежала молодая незнакомая женщина, голова закинута, волосы по ветру. «Вы еще не знаете? Война! Молотов выступал по радио!». И мы заспешили домой.

Стали шуршать газеты. Была фотография первого немецкого перебежчика и бодрый разговор с ним. «Мама, кто такой Гитлер?» В Москву меня перевезли за два дня до отъезда; улицы глядели ослепшими окнами в косых бумажных крестах, чтоб не сыпались стекла. «Если будет воздушная тревога, не пугайся и не плачь, спокойно пойдем в бомбоубежище*. Но в эти два дня тревоги не было. День отъезда был 6 июля, на отрывном детском календаре — шуточная картинка с мальчиком в панамке, заблудившимся в лесу «мама, где я?*. Бескрайний асфальт предвокзальной папгрти, тесные клички ждущих на чемоданах и узлах. Это здесь мне показалось, что подменили мать. — будто она отошла на десять минут, а вернулась чужая женщина похожая на нес Такой она и осталась для меня на всю жизнь

Первый переезд-провал в памяти. Только конец его: высадка, ночь, тьма, путаница станционных рельсов под ногами, непровеянный сон в голове; потом серее утро в чужой квартире я, с высоты откоса, серая Волга до горизонта — город Горький.

Зной, пыльная, медленная дорога, мы в телеге, лошадиный хвост качается как маятник, а по сторонам — пустые пола.

Вокзальные залы, бескрайние низкие, с тусклым, душным воздухом, плотно усиженные тесными семьями на кучках узлов или в оградах чемоданов. «Не ходи туда, тот мальчик очень грязный!» Оттого что нельзя было перейти через зал, он казался еще больше

Поезда, медленные и тряские где трудно повернуться среди сидящих и лежащих, а по проходу пробирается молодой хрипящий и трясущийся нищий, яз розового обрубка руки торчит белая кость. («Только бы не теплушка!» — говорила бабушка). Бесконечно гудел мост над серой ширью за окном, это Обь. По вагону ходит мятая газетная вырезка, два мелких столбца стихов с картинкой сверху, и пожилой сосед серьезно передает ее шестилетнему мне. Это «Жди меня*, и запоминаются непонятные «желтые дожди».

Забайкалье -складки холмов, щетинящихся хвоя ми, окаменелые глиняные колея и колдобины на дороге, бревенчатые избы по сторонам, в одной живем мы Это называется Шахтама, ударение на последнем слоге. Мерзлые стекла, я раскрытую дверь входит пар, а потом человек в ватнике «Товарищ...» — обращается к нему заискивающе мать. «Я гражданин, а не товарищ», — поправляет он

Конторская комната набита народом, светло от заоконного снега и лилово от махорочного дыма. Мать наклоняется ко мне «По радио будет Сталин, сейчас ты услышишь его голос» — и голос сквозь треск, спокойный и со странным выговором Это ноябрь 1941-го. Через месяц, ночью (я уже в постели) из-за беленой перегородки доносится едва слышимое радио: «Освобожден Можайск», — и я облегченно вздыхаю в подушку о Можайске взрослые тревожно говорили каждый день Опять поезд и холмистые скаты за окном, бурые лбы скал под вздыбленными елками и соснами — Урал; и я у окна ловлю в них декорации сцен бесконечной сказки, которую я сочиняю, засыпая

Тесная комната, дотемна разгороженная шкафами. — это Свердловск: белый квадратный фасад ввысь — это под Свердловском Асбест, до неба — горы мелких сухих камней, пересыпающихся под ногами, по ним лезешь-лезешь вверх, а все ни с места, — это отвалы шахт, это под Асбестом поселок Изумруды (Правда изумруды: соседкина дочь показывает мне камешек с блестящей зеленой крутппсоя, найденный там. в отвале) Сперва низкий барак, почтя пустая комната, кровать поперек, бурьян за окном; потом — единственное в поселке двухэтажное здание, внизу контора (там машинисткой работает моя мать), перед домом на солнце чертежные доски с листами, где калька превращается в синьку. В жилой комнате бочка с черной водой, воду носят ведрами. Отломи на стене кусок штукатурки — под ним казарменно-ровными рядами коричневые спины ждущих своей ночи клопов

За углом двухэтажки — желтая глиняная яма среди мокрой густо-зеленой травы Стоя у стены, я разминаю тугой комок глины и вдруг впервые понимаю, что этот комок — одно, а цвет его — другое, а тугое ощущение в пальцах — третье. Этот момент понимания запомнился тревогой на всю жизнь Глина была желтая и резалась перочинным ножом.

Самое частое слово в разговорах-Сталинград, -Так немцы взяли Сталинград?» — «Нет, они воюют и воюют в городеКогда началось победное наступление, учредили новые мундиры с погонами, фотографии ах были напечатаны на непривычных к тому газетных листах. (А в учебнике русского языка erne писалось «суффикс -ье-, вороньё, офицерьё».) Это было уже зимой, и слепящий снег был так тверд, что из него можно было не лепить, а высекать.

Я был тихий, местные в насмешку спрашивали в Забайкалье «Ты девчонка или парнишка?», на Урале: «Ты девка или парень?» Соседка по бараку, тяжелая и твердая, сказала матери «Он у вас вое фразы до конца договаривает».

Школа

До войны в школу шли с восьми лет, в войну стали идти с семи. В первом классе я не учился, а когда возвратились из эвакуации в Москву, пошел сразу во второй, непривычный среди привычных.

Школа обдала шквалом многоголовья, многоголосья, людоворота по трем этажам — в вихрях пыли, исполосованной рыжим солнцем сквозь тусклые стекла Было тесно и бедно. Потертые куртки, заплатанные локти, осунувшиеся лица, хваткие глаза: асе разные, и все на одно яйцо. Все движенья быстрые, все слова непонятные, все порядки неизвестные. Все мои ответы невпопад, а за это бьют. Бьют по правилам, и этих правил они всегда знают больше, чем я. Штукатурка сыплется с отсырелых стен на пол. и когда падаешь, то видишь, какой он грязный и затоптанный.

Между переменами были уроки Сидели но трос на двухместных партах, крашенных черным по изрезанному дереву; в дырке — одна на троих жестяная чернильница с лиловатой водицей. Впереди — серая от старости, исцарапанная доска, на которой почта не виден бледный мел. Накануне на фронте взяли четыре города, их названия нужно бытозашкатъ втетрадку. Я лишу Ельня, Глухов. Севас Рыться -так радиополос перечислял их в приказе. На меня посмотрели странно: на доске они были названы в другом порядке Оказалось, что я близорук: все видят доску, а я не вижу Через месяца стал носить очки Очкарик четырехглазый.!» На перемену нужно было их снимать: собьют.

Потом хаос теснящихся лиц стал рассыпаться на рати, мрачный силач, вертлявый крикун, забияка, блатной, увалень, шут. Когда через год перевелся в другую школу, я увидел вокруг те же маски, и между ними было уже легче найти себе место.

Я бреду из школы по слякотному переулку, меня нагоняли ражие и зычные старшекласнники. Один уже заносит руку меня ударить Другой говорит: «Не тронь, я его знаю, он хороший парень вот я ему скажу, и он у меня наземь сядет, — а ну сядь!». Я подсовываю под себя в грязь облупленный портфель и сажусь на него, думая только об одном: как бы он не сказал: «Чего жулынтчаешь? не на портфель, а на тротуар!» — а на тротуаре липкая, черная грязь Но нет, сегодня он не злой, и парни, хохоча, проходят мимо.

Уроки, тесные и душные, были передышками между драчливой толчеей перемен; болезни — передышками между обреченностями на школу. Встряла краснуха, свинка не поворотить шею, не почесаться под повязками. Тетка на работе, троюродный брат до поры в школе; придет злой, начнет командовать, будет плоха Но пока можно долго лежать под комковатым одеялом и читать Жюль Верна в старой книжке с узким газетным шрифтом и с ятями. Тихо. Краем глаза я вижу под столом черный комочек с хвостиком; не успел я подумать «мышь», он уже мелькнул и исчез.

Наше разоренное жилье в Замоскворечье привели в порядок: в окнах уже не фанера, и в щелях не свистит ветер В третий класс я иду уже в другую школу. Здесь спокойнее, и я уже привык Но все также тесно, занятия идут в две смены, и когда мы во второй, то на уроках сумерки, а на лицах усталость. В голове пусто, слова учительницы шелестят мимо слуха, взгляд бродит по карте мира на стене, где среди лиловой и серой Африки одиноко надписан город Мурзук Возвращаюсь домой по переулкам, от фонаря к фонарю, и вдруг понимаю: вот сейчас я вспоминаю Жюль Верна, а на прошлом углу я думал о чем-то другом, уже не помню о чем, но мысль не прерывалась; наверное, если ее всю, от утра до вечера, вытянуть и записать, то это и буду настоящий я, а остальное неважно.

Тяжелей всего было в пятом классе Начинается созревание в ребятах бродят темные гормоны, у всех чешутся кулаки подраться. Я ухожу в болезнь: у меня что-то вроде суставного ревматизма, колени и локти как будто скрипят без смазки. Врачи говорят: это от быстрого роста. Больно, но не очень; однако я притворяюсь, что не могу ходить, и восемь месяцев лежу на спине, не шевеля ногами Изредка из школы приходят учителя, и я отвечаю им про Карла Великого, водоросль вольвокс и Лермонтовские «Три пальмы». Видимо, я хорошо выбрал время; когда кончился этот год и я пошел в седьмой класс, то меня уже не били. Возрастной перевал остался позади.

Моего школьного товарища звали Володя Смирнов; он утонул на Рижском взморье, когда нам было по двадцать лет. Он был сыном Веры Васильевны Смирновой, критика, и Ивана Игнатьевича Халтурина, детского писателя (того, который сделал книгу В. К. Арсеньева «Дерсу Узала»). Я сказал: «Нас не очень сильно били: нас было неинтересно бить», Ив. Игн. откликнулся: «Ты всю жизнь себе так построил, чтобы тебя было неинтересно бить*. Наверное, правда.

Потом, на четвертом курсе университета, у нас была педагогическая практика.-по два урока русского языка и словесности в средней школе. Это было несерьезно: постоянная учительница сидела на задней парте, под ее взглядом ребята смирно и нехотя слушали неумелых практикантов. Но мне не повезло: нам с напарницей достался как раз пятый класс, в котором как раз заболела учительница, и мы должны были целый месяц управляться одни Это было адом: я словно опять тонул в кипящем буйстве гормонального возраста. Потом по ночам мне долго снились кричащие головы на грядках парт.

Это были дети 1945 года рождения; потом мне было забавно думать, что самые близкие мои товарищи по науке — тоже 45-го года рождения и могли быть среди них.

А вообще школа была хорошая.

Я сказал Нине Брагинской: от меня требуют воспоминаний, а они мне мучительно не даются. Она ответила: *И понятно: как ученый, вы стараетесь быть прозрачным стеклом, чтобы видно было не вас, а только ваш предмет; а мемуарист, о чем бы ни писал, всегда в конечном счете пишет о себе*. Я сказал я не помню и не люблю моего детства, а в воспоминаниях возвращаюсь именно к нему. Она ответила: *Из -Иэльто понятна- воспоминания о детстве никто не может проверить,

а в воспоминаниях о зрелом возрасте всегда приходится оглядываться, что об этом написали или напишут другие. Посмотрите мемуары НН человек, необычная жизнь, но так скован образом русского интеллигента, что в толстой книге нечего читать. Я вспомнил, как Веру Васильевну ОшрнШШ риваш написать воспоминания о Пастернаке, а она весело отговаривалась сперва покажите мне воспоминания Зинаиды Николаевны... Она тоже жила в Ирпени летом 1930-го, из. Н, стоя у пттгы, радостно рассказывала ей, как Борис Леонидович только что в лесу стал перед нею на колени в хвою и объяснился в Любви, и шутила, не передать ли ей Генриха Густавовича (Нейгауза, ее первого лужа) Вере Васильевне, как котенка в хорошие руки? Но у Веры Вас была своя трудная жизнь, и было не до тога Воспоминаний Зин<аиды Николаевны ей не показали, и поэтому своих она не написала

Здесь мне нужно написать о моем товарище, который утонул. Мы с женой, ничего не зная, приехали в Дубулты, стали искать Веру Васильевну, нам сказали: «А-а, это у которой несчастье!» — не «с которой», а «у которой», и все стало ясна Но я не могу этого сделать: об очень хороших людях писать слишком трудно. Пусть вместо этого здесь будет перевод чужих стихов. Мы с ним любили английские стихи и греческие мифы.

Джон Мильтон ЛИКИД

В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера чрез Ирландское море в год 1637. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе. Вновь, о лавры, Вновь, о темные мирты И ты, неопалимый плющ, Я срываю плоды ваши, терпкие и горькие, И негнущимися пальцами До срока отрясаю вашу листву. Едкая нужда. Драгоценная мне скорбь Не в пору гонит меня смять ваш расцвет. Умер Ликид, До полудня своего умер юный Ликид, Умер, не оставив подобных себе, И как мне о нем не петь? Он сам был певец, он высокий строил стих, Он не смеет уплыть на водном ложе своем. Не оплаканный певучею слезою. < Начните же, сестры, Чей источник звенит от Юпитерова трона. Начните, скользните по гулким струнам! Мнимо-уклончиво, женски-отговорчиво - Так да осенит удавшимся словом Нежная Муза Урну, назначенную и мне! Пусть оглянется он в своем пути И овеет миром черный мой покров, Ибо вскормлены мы с ним на одном холме, И одно у нас было стадо, и ручей, и сень, и ключ. С ним вдвоем, когда вышние пажити Открывались разомкнутым векам солнца, шли мы в поля и слышали вдвоем Знойный рог кружащего шмеля И свежею росою нагуливали стада Подчас до поры, когда вечернюю звезду Взносил поворот убегаюпшх небес, А в сверленом стволе Не молкли луговые напевы, И сатир шел в пляс, и двухкопытный фавн На ликующий тянулся звук, И старик Дамет любил наши песни. Но все уже не так Тебя нет, тебя нет, И больше не будет никогда. О тебе пастухи, о тебе леса, о тебе Опустелые пещеры, заросшие тимьяном и лозой, Плачут глухими отголосками. Ива и зеленый орешник Больше твоим Не повеют нежным песням радостными листьями. Как розе тля, Как ягненку на пастбище язвящий клещ. Как мороз цветам в наряде их красы Той порой, Когда белеет боярышник, -Такова, Лнкид, Пришлась пастухам твоя утрата. Где вы были, нимфы, когда невнемлющая глубь Обомкнула любимого Ликида? Не играли вы на той крутизне, Где покоятся былые барды и Друиды, Ни на вздыбленных высях Моны, Ни у Дэвы, плещущей вещей волной, -Но к чему мечта? Разве были бы вы сильны помочь ему? Нет, — как Муза, как Орфсева мять, Не сильна была чародеющему сьигу В час вселенского плача природы, Когда с черным ревом неистовый сонм Бросил вплавь окровавленный его лик Вниз по Гебру и к Лесбийскому берегу". Зачем он неутомимо Правил пастушью свою недолю, Острый ум устремляя к нещедрым Музам, Ане так, как все. Под сенью резвился с Амарйллндою Или с прядями кудрявой Невры? Слава, Последняя слабость возвышенного ума. Шпорит ввысь благородный дух От услад к трудам, Но когда уже светлая награда впереди Ждет взорваться стремительным сиянием, -Слепая фурия постылым резаком Рассекает тонкую пряжу жизни. Нонет - (Это Феб звучит в трепетном слухе моем) - Слава — цветок не для смертных почве Не в мишуре идет она в мир, не в молве она стелена вширь, Л живет в выси В знаке ясных очей веера ссудного Юпитера, И каков его последний обо всем приговор, Такова и слава ждет тебя в небесной мзде. Верь, чтимая Аретуза И тихий Мннций в венце певчих тростников; Это высочайшая прозвенела мне струна! Но дальше, моя свирель! Вот морской трупам предстал во имя Нептуново Вопросить волны, вопросить преступные ветры: Что за невзгода Нежному была погибелью пастуху? И каждый из крутокрылых, Дующих с каждого острия суши, Ответил ему*. «Не знаем!» Мудрый Гиппотад Принес их ответ, что ни единый порыв Не вырвался из cm узилища, Что тих был воздух И скользящая Hani юн С сестрами играла на кромке песка. Это челн. Роковой и вероломный, В час затменья сколоченный, черными проклятьями снащенный, В бездну погрузил священное твое чело. Следом медленной стопой притекает чтимый Квм, Плащ его космат, из осоки его колпак, Смутные образы на нем, я по краям Выписана скорбь, как на том кровавом цветке, Кто отнял, — воззывает он, — лучшую надежду мою?» И последним шел и пришел Галилейский кормчий. Ключарь О двух мощных ключах (Отворяет золотой, замыкает железный); Ом сотряс СВОИ увенчанные кудри, Он сказал: Рад бы я сберечь тебе юного, Видя тех, кто чрева ради вкрадывается в стадо, Кто рвется к пиру стригущих. Оттирая званых и достойных, Чьи губы слепы, Кто не знает ни держать пастуший посох, записи и выписки Ни иного, что довлеет верному пастырю! Что нужды им и до чего нужда им? Пески их, скудные и нарядные. Чуть скребутся сквозь кривые их свирели. Овцы их, голодные, смотрят в небо, Пухнут от ветра и гнилого тумана, И зараза, выедая их, расходится вширь, А черный волк о скрытых когтях Походя пожирает их день за днем, И двурукое оружие у двери Готово разить, но никого не разит!» Воротись, Алфей, Грозный глас, претивший тебе, умолк. Воротись, Сицилийская Муза: Воззови к долинам, и пусть они принесут Цветы в стоцветных венчиках лепестков Вы, низины, нежным полные шепотом Листьев, непутевых ветров, льющихся ручьев, Свежих, редко зримых смуглой звезде, -Вросьтс сюда Ваши очи, яркие, как финифть, Ив зеленой травы льющие медовый дождь. Вешним 1ДВСТОМ обагряющие землю: Торопливый первоцвет, умирающий забытым, Хохлатый лютик и бледный ясмин, белую гвоздику и сияющую фьялку, В черной ряби анютин глазок, Душистую розу и нарядную жимолость, Томные буквицы с поникшей головой, Каждый цветик в своем пестром трауре. Пусть померкнет амарант, Пусть наполнится слезами нарцисс, Устилая лавровое ложе Ликнда, Пока тщетная наша мысль Меж неверных отдыхает догадок Где прах твой, Дальними омываемый морями, гремящими в берега? У бурных ли Гебрид В обымающей волне Нисшел ты к глубинным чудам? Спишь ли, неподвластный слезным зовам, Под древним сказочным Бсллером, Где мощный лик с хранимой им горы Взирает туда, где Паманка и Байонна? О архангел, оборотись и тронься! О дельфины, вынесите злополучного на свет} Не плачьте, скорбные пастыри, не плачьте! Он не умер, Ликид, наша горесть, Он скрылся под гладью вод, Как солнце скрывается в океане, Чтобы вскинуть вновь поникшую голову, Просветлеть лучами и в новом золоте Запылать на челе заревых небес, -Так и Ликид Доброй мощью Грядущего по волнам 4 Опустись на дно, вознесся в ту высь. Где иные рощи, иные реки, Где чистый нектар смоет ил с его кудрей и невыразимо зазвучит ему брачная песнь Во блаженном царстве радости и любви Там приветил его чтимый строй угодников. Там певучие сонмы движутся во славе своей, И в очах навек высыхают слезы. Не плачьте же, пастыри, о Ликидс Щедрая тебе мзда. Дух твой отныне Будет блюсти этот берег, Осеняя странников опасных пучин Так пел неумелый пастух Дубам и ручьям В час, когда рассвет тел ввысь в седых сандалиях. На тонких скважинах свирельных стволов Страстной думой ладил он дорийский лад, И вот солнце простерлось по холмам.: И вот кануло в западные моря, И он встал, окниувшись в синий плащ. С новым утром к новым рощам и новым пажтям.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: