double arrow

Хорошее отношение к лошадям

В. В. МАЯКОВСКИЙ

ЛИРИКА

А ВЫ МОГЛИ БЫ

 

Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочёл я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы

на флейте водосточных труб?

 

(1913)

ПОСЛУШАЙТЕ!

 

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плево́чки жемчужиной?

И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к Богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,

но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
"Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!"
Послушайте!
Ведь, если звезды
зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!

 

(1914)

 

СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО

 

Скрипка издергалась, упрашивая,
и вдруг разревелась
так по-детски,
что барабан не выдержал:
"Хорошо, Хорошо, Хорошо!"
А сам устал,
не дослушал скрипкиной речи,
шмыгнул на горящий Кузнецкий
и ушел.
Оркестр чужо смотрел, как
выплакивалась скрипка
без слов,
без такта,
и только где-то
глупая тарелка
вылязгивала:
"Что это?"
"Как это?"
А когда геликон -
меднорожий,
потный,
крикнул:
"Дура,
плакса,
вытри!" -
я встал,
шатаясь полез через ноты,
сгибающиеся под ужасом пюпитры,
зачем-то крикнул:
"Боже!",
Бросился на деревянную шею:
"Знаете что, скрипка?
Мы ужасно похожи:
я вот тоже
ору -
а доказать ничего не умею!"
Музыканты смеются:
"Влип как!
Пришел к деревянной невесте!
Голова!"
А мне - наплевать!
Я - хороший.
"Знаете что, скрипка?
Давайте -
будем жить вместе!
А?"

 

(1914)

 

 

ЛИЛИЧКА!

 

Вместо письма

Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде.
Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступлённый, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День ещё —
выгонишь,
может быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссеча́сь.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Всё равно
любовь моя —
тяжкая гиря ведь —
висит на тебе,
куда ни бежала б.
Дай в последнем крике выреветь
горечь обиженных жалоб.
Если быка трудом уморят —
он уйдёт,
разляжется в холодных водах.
Кроме любви твоей
мне
нету моря,
а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
Захочет покоя уставший слон —
царственный ляжет в опожаренном песке.
Кроме любви твоей,
мне
нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем.
Если б так поэта измучила,
он
любимую на деньги б и славу выменял,
а мне
ни один не радостен звон,
кроме звона твоего любимого имени. И в пролёт не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать.
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
Завтра забудешь,
что тебя короновал,
что душу цветущую любовью выжег,
и су́етных дней взметённый карнавал
растреплет страницы моих книжек...
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

 

(26 мая 1916, Петроград)

 

Юбилейное

 

 

Александр Сергеевич,
  разрешите представиться.
    Маяковский.

 

Дайте руку
  Вот грудная клетка.
    Слушайте,
      уже не стук, а стон;

 

тревожусь я о нем,
  в щенка смиренном львенке.

 

Я никогда не знал,
  что столько
    тысяч тонн

 

в моей
  позорно легкомыслой головенке.

 

Я тащу вас.
  Удивляетесь, конечно?

 

Стиснул?
  Больно?
    Извините, дорогой.

 

У меня,
  да и у вас,
    в запасе вечность.

 

Что нам
  потерять
    часок-другой?!

 

Будто бы вода —
  давайте
    мчать, болтая,

 

будто бы весна —
  свободно
    и раскованно!

 

В небе вон
  луна
    такая молодая,

 

что ее
  без спутников
    и выпускать рискованно.

 

Я
  теперь
    свободен
      от любви
        и от плакатов.

 

Шкурой
  ревности медведь
    лежит когтист.

 

Можно
  убедиться,
    что земля поката,—

 

сядь
  на собственные ягодицы
    и катись!

 

Нет,
  не навяжусь в меланхолишке черной,

 

да и разговаривать не хочется
  ни с кем.

 

Только
  жабры рифм
    топырит учащенно

 

у таких, как мы,
  на поэтическом песке.

 

Вред — мечта,
  и бесполезно грезить,

 

надо
  весть
    служебную нуду.

 

Но бывает —
  жизнь
    встает в другом разрезе,

 

и большое
  понимаешь
    через ерунду.

 

Нами
  лирика
    в штыки
      неоднократно атакована,

 

ищем речи
  точной
    и нагой.

 

Но поэзия —
  пресволочнейшая штуковина:

 

существует —
  и ни в зуб ногой.

 

Например,
  вот это —
    говорится или блеется?

 

Синемордое,
  в оранжевых усах,

 

Навуходоносором
  библейцем —

 

«Коопсах».

 

Дайте нам стаканы!
  знаю
    способ старый

 

в горе
  дуть винище,
    но смотрите —
      из

 

выплывают
  Red и WhiteStar’ы

 

с ворохом
  разнообразных виз.

 

Мне приятно с вами,—
  рад,
    что вы у столика.

 

Муза это
  ловко
    за язык вас тянет.

 

Как это
  у вас
    говаривала Ольга?..

 

Да не Ольга!
  из письма
    Онегина к Татьяне.

 

— Дескать,
  муж у вас
    дурак
      и старый мерин,

 

я люблю вас,
  будьте обязательно моя,

 

я сейчас же
  утром должен быть уверен,

 

что с вами днем увижусь я.—

 

Было всякое:
  и под окном стояние,

 

письма,
  тряски нервное желе.

 

Вот
  когда
    и горевать не в состоянии —

 

это,
  Александр Сергеич,
    много тяжелей.

 

Айда, Маяковский!
  Маячь на юг!

 

Сердце
  рифмами вымучь —

 

вот
  и любви пришел каюк,

 

дорогой ВладимВладимыч.

 

Нет,
  не старость этому имя!

 

Тушу
  вперед стремя,

 

я
  с удовольствием
    справлюсь с двоими,

 

а разозлить —
  и с тремя.

 

Говорят —
  я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!

 

Entrenous…
  чтоб цензор не нацыкал.

 

Передам вам —
  говорят —
    видали

 

даже
  двух
    влюбленных членов ВЦИКа.

 

Вот —
  пустили сплетню,
    тешат душу ею.

 

Александр Сергеич,
  да не слушайте ж вы их!

 

Может,
  я
    один
      действительно жалею,

 

что сегодня
  нету вас в живых.

 

Мне
  при жизни
    с вами
      сговориться б надо.

 

Скоро вот
  и я
    умру
      и буду нем.

 

После смерти
  нам
    стоять почти что рядом:

 

вы на Пе,
  а я
    на эМ.

 

Кто меж нами?
  с кем велите знаться?!

 

Чересчур
  страна моя
    поэтами нища.

 

Между нами
  — вот беда —
    позатесался Надсон

 

Мы попросим,
  чтоб его
    куда-нибудь
      на Ща!

 

А Некрасов
  Коля,
    сын покойного Алеши,—

 

он и в карты,
  он и в стих,
    и так
      неплох на вид.

 

Знаете его?
  вот он
    мужик хороший.

 

Этот
  нам компания —
    пускай стоит.

 

Что ж о современниках?!

 

Не просчитались бы,
  за вас
    полсотни отдав.

 

От зевоты
  скулы
    разворачивает аж!

 

Дорогойченко,
  Герасимов,
    Кириллов,
      Родов —

 

какой
  однаробразный пейзаж!

 

Ну Есенин,
  мужиковствующих свора.

 

Смех!
  Коровою
    в перчатках лаечных.

 

Раз послушаешь…
  но это ведь из хора!

 

Балалаечник!

 

Надо,
  чтоб поэт
    и в жизни был мастак.

 

Мы крепки,
  как спирт в полтавском штофе.

 

Ну, а что вот Безыменский?!
  Так…

 

ничего…
  морковный кофе.

 

Правда,
  есть
    у нас
      Асеев
        Колька.

 

Этот может.
  Хватка у него
    моя.

 

Но ведь надо
  заработать сколько!

 

Маленькая,
  но семья.

 

Были б живы —
  стали бы
    по Лефу соредактор.

 

Я бы
  и агитки
    вам доверить мог.

 

Раз бы показал:
  — вот так-то мол,
    и так-то…

 

Вы б смогли —
  у вас
    хороший слог.

 

Я дал бы вам
  жиркость
    и сукна,

 

в рекламу б
  выдал
    гумских дам.

 

(Я даже
  ямбом подсюсюкнул,

 

чтоб только
  быть
    приятней вам.)

 

Вам теперь
  пришлось бы
    бросить ямб картавый.

 

Нынче
  наши перья —
    штык
      да зубья вил,—

 

битвы революций
  посерьезнее «Полтавы»,

 

и любовь
  пограндиознее
    онегинской любви.

 

Бойтесь пушкинистов.
  Старомозгий Плюшкин,

 

перышко держа,
  полезет
    с перержавленным.

 

— Тоже, мол,
  у лефов
    появился
      Пушкин.

 

Вот арап!
  а состязается —
    с Державиным…

 

Я люблю вас,
  но живого,
    а не мумию.

 

Навели
  хрестоматийный глянец.

 

Вы
  по-моему
    при жизни
      — думаю —

 

тоже бушевали.
  Африканец!

 

Сукин сын Дантес!
  Великосветский шкода.

 

Мы б его спросили:
  — А ваши кто родители?

 

Чем вы занимались
  до 17-го года? —

 

Только этого Дантеса бы и видели.

 

Впрочем,
  что ж болтанье!
    Спиритизма вроде.

 

Так сказать,
  невольник чести…
    пулею сражен…

 

Их
  и по сегодня
    много ходит —

 

всяческих
  охотников
    до наших жен.

 

Хорошо у нас
  в Стране Советов.

 

Можно жить,
  работать можно дружно.

 

Только вот
  поэтов,
    к сожаленью, нету —

 

впрочем, может,
  это и не нужно.

 

Ну, пора:
  рассвет
    лучища выкалил.

 

Как бы
  милиционер
    разыскивать не стал.

 

На Тверском бульваре
  очень к вам привыкли.

 

Ну, давайте,
  подсажу
    на пьедестал.

 

Мне бы
  памятник при жизни
    полагается по чину.

 

Заложил бы
  динамиту
    — ну-ка,
      дрызнь!

 

Ненавижу
  всяческую мертвечину!

 

Обожаю
  всяческую жизнь!

 

ПРОЗАСЕДАВШИЕСЯ

Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья.
Обдают дождем дела бумажные,
чуть войдешь в здание:
отобрав с полсотни —
самые важные! —
служащие расходятся на заседания.
Заявишься:
«Не могут ли аудиенцию дать?
Хожу со времени о́на». —
«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —
объединение Тео и Гукона».
Исколесишь сто лестниц.
Свет не мил.
Опять:
«Через час велели придти вам.
Заседают:
покупка склянки чернил
Губкооперативом».
Через час:
ни секретаря,
ни секретарши нет —
го́ло!
Все до 22-х лет
на заседании комсомола.
Снова взбираюсь, глядя на́ ночь,
на верхний этаж семиэтажного дома.
«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —
«На заседании
А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».
Взъяренный,
на заседание
врываюсь лавиной,
дикие проклятья доро́гой изрыгая.
И вижу:
сидят людей половины.
О дьявольщина!
Где же половина другая?
«Зарезали!
Убили!»
Мечусь, оря́.
От страшной картины свихнулся разум.
И слышу
спокойнейший голосок секретаря:
«Они на двух заседаниях сразу.
В день
заседаний на двадцать
надо поспеть нам.
Поневоле приходится раздвояться.
До пояса здесь,
а остальное
там».
С волнения не уснешь.
Утро раннее.
Мечтой встречаю рассвет ранний:
«О, хотя бы
еще
одно заседание
относительно искоренения всех заседаний!»
[1922]

Нате!

Через час отсюда в чистый переулоквытечет по человеку ваш обрюзгший жир,а я вам открыл столько стихов шкатулок,я — бесценных слов мот и транжир. Вот вы, мужчина, у вас в усах капустагде-то недокушанных, недоеденных щей;вот вы, женщина, на вас белила густо,вы смотрите устрицей из раковин вещей. Все вы на бабочку поэтиного сердцавзгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.Толпа озвереет, будет тереться,ощетинит ножки стоглавая вошь. А если сегодня мне, грубому гунну,кривляться перед вами не захочется — и вотя захохочу и радостно плюну,плюну в лицо вамя — бесценных слов транжир и мот. 1913

ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМ

Били копыта. Пели будто:
— Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб. —
Ветром опита,
льдом обута,
улица скользила.
Лошадь на круп
грохнулась,
и сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клёшить,
сгрудились,
смех зазвенел и зазвякал:
— Лошадь упала! —
— Упала лошадь! —
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные...
Улица опрокинулась,
течет по-своему...
Подошел и вижу —
за каплищейкаплища
по морде катится,
прячется в ше́рсти...
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть
— старая —
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла́,
только
лошадь
рванулась,
встала на́ ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок.
Пришла веселая,
стала в стойло.
И все ей казалось —
она жеребенок,
и стоило жить,
и работать стоило.
[1918]

Дешевая распродажа Женщину ль опутываю в трогательный роман,просто на прохожего гляжу ли -каждый опасливо придерживает карман.Смешные!С нищих -что с них сжулить?Сколько лет пройдет, узнают пока -кандидат на сажень городского морга -ябесконечно больше богат,чем любой Пьерпонт Морган.Через столько-то, столько-то лет- словом, не выживу -с голода сдохну ль,стану ль под пистолет -меня,сегодняшнего рыжего,профессора разучат до последних йот,как,когда,где явлен.Будетс кафедры лобастый идиотчто-то молоть о богодьяволе.Склонится толпа,лебезяща,суетна.Даже не узнаете -я не я:облысевшую голову разрисует онав рога или в сияния.Каждая курсистка,прежде чем лечь,онане забудет над стихами моими замлеть.Я - пессимист,знаю -вечнобудет курсистка жить на земле.Слушайте ж:все, чем владеет моя душа,- а ее богатства пойдите смерьте ей! -великолепие,что в вечность украсит мой шаг,и самое мое бессмертие,которое, громыхая по всем векам,коленопреклоненных соберет мировое вече, -все это - хотите? -сейчас отдамза одно только словоласковое,человечье.Люди!Пыля проспекты, топоча рожь,идите со всего земного лона.Сегодняв Петроградена Надеждинскойни за грошпродается драгоценнейшая корона.За человечье слово -не правда ли, дешево?Пойди,попробуй, -как же,найдешь его! 1916

 

Письмо Татьяне Яковлевой
В поцелуе рук ли,
  губ ли,

 

в дрожи тела
  близких мне

 

красный
  цвет
    моих республик

 

тоже
  должен
    пламенеть.

 

Я не люблю
  парижскую любовь:

 

любую самочку
  шелками разукрасьте,

 

потягиваясь, задремлю,
  сказав —
    тубо —

 

собакам
  озверевшей страсти.

 

Ты одна мне
  ростом вровень,

 

стань же рядом
  с бровью брови,

 

дай
  про этот
    важный вечер

 

рассказать
  по-человечьи.

 

Пять часов,
  и с этих пор

 

стих
  людей
    дремучий бор,

 

вымер
  город заселенный,

 

слышу лишь
  свисточный спор

 

поездов до Барселоны.

 

В черном небе
  молний поступь,

 

гром
  ругней
    в небесной драме,—

 

не гроза,
  а это
    просто

 

ревность двигает горами.

 

Глупых слов
  не верь сырью,

 

не пугайся
  этой тряски,-

 

я взнуздаю,
  я смирю

 

чувства
  отпрысков дворянских.

 

Страсти корь
  сойдет коростой,

 

но радость
  неиссыхаемая,

 

буду долго,
  буду просто

 

разговаривать стихами я.

 

Ревность,
  жены,
    слезы…
      ну их! —

 

вспухнут веки,
  впору Вию.

 

Я не сам,
  а я
    ревную

 

за Советскую Россию.

 

Видел
  на плечах заплаты,

 

их
  чахотка
    лижет вздохом.

 

Что же,
  мы не виноваты —

 

ста мильонам
  было плохо.

 

Мы
  теперь
    к таким нежны —

 

спортом
  выпрямишь не многих,—

 

вы и нам
  в Москве нужны

 

не хватает
  длинноногих.

 

Не тебе,
  в снега
    и в тиф

 

шедшей
  этими ногами,

 

здесь
  на ласки
    выдать их

 

в ужины
  с нефтяниками.

 

Ты не думай,
  щурясь просто

 

из-под выпрямленных дуг.

 

Иди сюда,
  иди на перекресток

 

моих больших
  и неуклюжих рук.

 

Не хочешь?
  Оставайся и зимуй,

 

и это
  оскорбление
    на общий счет нанижем.

 

Я все равно
  тебя
    когда-нибудь возьму —

 

одну
  или вдвоем с Парижем.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: