Напоминание о смерти полковника Франсиско Борхеса 1 страница

 

(1833-1874)

 

Он видится мне конным той заветной

Порой, когда искал своей кончины:

Из всех часов, соткавших жизнь мужчины,

Пребудет этот – горький и победный.

Плывут, отсвечивая белизною,

Скакун и пончо. Залегла в засаде

Погибель. Движется с тоской во взгляде

Франсиско Борхес пустошью ночною.

Вокруг – винтовочное грохотанье,

Перед глазами – пампа без предела –

Все, что сошлось и стало жизнью целой:

Он на своем привычном поле брани.

Тень высится в эпическом покое,

Уже не досягаема строкою.

 

Искусство поэзии

 

Глядеться в реки – времена и воды –

И вспоминать, что времена как реки,

Знать, что и мы пройдем, как эти реки,

И наши лица минут, словно воды.

 

И видеть в бодрствованье сновиденье,

Когда нам снится, что не спим, а в смерти –

Подобье нашей еженощной смерти,

Которая зовется «сновиденье».

 

Считать, что каждый день и год – лишь символ,

Скрывающий любые дни и годы,

И обращать мучительные годы

В строй музыки – звучание и символ.

 

Провидеть в смерти сон, в тонах заката

Печаль и золото – удел искусства,

Бессмертный и ничтожный. Суть искусства –

Извечный круг рассвета и заката.

 

По вечерам порою чьи-то лица

Мы смутно различаем в Зазеркалье.

Поэзия и есть то Зазеркалье,

В котором проступают наши лица.

 

Улисс, увидев после всех диковин,

Как зеленеет скромная Итака,

Расплакался. Поэзия – Итака

Зеленой вечности, а не диковин.

 

Она похожа на поток бескрайний,

Что мчит, недвижен, – зеркало того же

Эфесца ненадежного, того же

И нового, словно поток бескрайний.

 

Читатели

 

Есть основания считать, что некий

Идальго, в помыслах воитель истый,

С лицом костлявым, бледным и землистым,

Всю жизнь провел в своей библиотеке.

Подобная же хроника той вязи

Причудливой насмешек и дерзаний –

Его, а не Сервантеса созданье,

Не более как хроника фантазий.

Мне выпал схожий жребий. Вековые

Я схоронил до времени иного

Слова в книгохранилище былого,

Где я с идальго встретился впервые.

Так, перелистывая медленно страницы,

Вникал малыш в тот мир, который мнится.

 

Малому поэту конца века

 

Найти строку для тягостной минуты,

Когда томит нас день, клонясь к закату,

Чтоб с именем твоим связали дату

Той тьмы и позолоты, – вот к чему ты

Стремился. С этой страстью потайною

Склонялся ты по вечерам над гранью

Стиха, что до кончины мирозданья

Лучиться должен той голубизною.

Чем кончил да и жил ли ты, не знаю,

Мой смутный брат, но пусть хоть на мгновенье,

Когда мне одиноко, из забвенья

Восстанет и мелькнет твоя сквозная

Тень посреди усталой вереницы

Слов, к чьим сплетеньям мой черед клониться.

 

На полях «Беовульфа»

 

Порою сам дивлюсь, что за стеченье

Причин подвигло к безнадежной цели –

Вникать, когда пути уже стемнели,

В суровые саксонские реченья.

Изношенная память, тратя силы,

Не держит повторяемое слово,

Похожая на жизнь мою, что снова

Ткет свой сюжет, привычный и постылый.

Должно быть (думаю), душа в секрете

Хранит до срока свой удел бессмертный

И твердо знает, что ее безмерный

И прочный круг объемлет все на свете.

Вне строк и вне трудов стоит за гранью

Неисчерпаемое мирозданье.

 

Загадки

 

Я, шепчущий сегодня эти строки,

Вдруг стану мертвым – воплощенной тайной,

Одним в безлюдной и необычайной

Вселенной, где не властны наши сроки.

Так утверждают мистики. Не знаю,

В Раю я окажусь или в геенне.

Пророчить не решусь. В извечной смене –

Второй Протей – история земная.

Какой бродячий лабиринт, какая

Зарница ожидает в заключенье,

Когда приду к концу круговращенья,

Бесценный опыт смерти извлекая?

Хочу глотнуть забвенья ледяного

И быть всегда, но не собою снова.

 

Алхимик

 

От сумерек и до рассвета с давних пор,

Когда границы между сном и явью тонки,

Проводит юноша, усталый вперив взор

В жаровни, колбы и сосуд для перегонки.

 

Он знает: как судьба маячит вдалеке,

Так золото-Протей негаданно, как случай,

Что есть оно в стреле, и в луке, и в руке,

Как пыль его таит, так и песок зыбучий.

 

И чудится ему, как грязь или звезда

Подскажут ключ от сокровенного секрета,

Истаяв друг во друге: сущее – вода,

Как полагал Фалес, философ из Милета.

 

Иным видением объят он: соразмерно

Во всем присутствует Господь – изрек Барух [322].

От точности его захватывает дух

И от глубин – пронзительнее, чем Аверно [323].

 

Едва забрезжила вдали полоска света,

И стали меркнуть гаснущей звезды края,

Алхимика влечет загадка бытия,

И ей подвластные металлы и планеты.

 

Но лишь нащупает он тайное сцепленье,

И золото, залог бессмертия сверкнет,

Господь, алхимии не чуждый, все сотрет

В небытие, ничто, горсть праха и забвенье.

 

Ewigkeit [299]

 

Хочу кастильским выразить стихом

Ту истину, что со времен Сенеки

Завещана латынью нам навеки,

О том, что червь заполонит наш дом.

Хочу восславить трепетную персть,

Расчет холодный и анналы смерти;

Извечной госпожи побед не счесть

Над всей тщетой, что сгинет в круговерти.

Но нет. Все, что из глуби бренной ила

Благословлял я прежде без прикрас,

Не властна вымыть никакая сила;

Обволочется вечностью тотчас,

Едва исчезнув, все, что было мило:

Закат, луна и этот дивный час.

 

Море

 

Еще из снов (и страхов) не свивало

Сознанье космогонии и преданий,

И не мельчало время, дни чеканя,

А море, как всегда, существовало.

Кто в нем таится? Кто колышет недра,

С землей в извечном безысходном споре?

Кто в тысяче обличий – то же море

Блистаний, бездн, случайности и ветра?

Его встречаешь каждый раз впервые,

Как все, что неподдельно и исконно:

Тускнеющую кромку небосклона,

Луну и головни вечеровые.

Кто в нем таится? Кто – во мне? Узнаю,

Когда закончится тщета земная.

 

Сыну [324]

 

Не мной ты создан – всеми, кто доныне

Сменялись бесконечными родами

И лабиринт, что начат при Адаме,

Вели братоубийственной пустыней

С тех зорь (теперь – мифических потемок)

До нас, передавая, как наследье,

Кровь, текшую в моем отце и деде

И вновь ожившую в тебе, потомок.

Все – это я. Мы – все. Тысячелетний

Единый ряд с тобою и сынами

Твоими. Все, кто за и перед нами,

От красной глины до трубы последней.

Я переполнен ими. Сущность вечна

Во временном, чья форма скоротечна.


 

 

Хвала тьме


 

 

 

Иоанн, 1:14 [325]

Пребудет тайною

страница

Моих священных книг

и всех иных, что на устах невежд,

пока они в них видят

руку человека, не зеркало,

как бы сквозь дымку отражающее

Дух.

Я Тот, Который Есть, и Был,

и Буду,

без колебаний примиряюсь

с языком,

способным передать все

с запозданием на миг.

Играющий с ребенком близок

к разгадке сокровенной тайны;

я предпочел играть лишь с чадами

Своими.

Пока я с ними был, я радостью был

полон.

Я волею небес рожден,

но женщиною вскормлен.

Я жил как зачарованный, закован

в тело

и с дремлющей душой.

Я вкус познал воспоминаний,

необъяснимо переменчивых монет.

Познал и ужас, и надежду –

грядущего два замутненных лика.

Познал бессонницу, и сон, и сны,

неведенье, и тяжесть плоти,

и лабиринты тесного ума,

и преданность людей,

и непонятную привязанность собак.

Меня любили, понимали, восхваляли, распяли на

кресте.

И чашу выпил я до дна.

Открылись заново моим глазам

и ночь, и звезды.

И мир предстал передо мной песчаным, чистым,

терпким, многоликим

и одаряющим то яблоком, то медом,

водою в пересохшем горле,

железом проникающим в ладони,

то голосом, то шелестом шагов в траве,

то запахом дождя над Галилеей,

то гомоном пичуг.

И горечь я познал.

Эти страницы предназначены любому,

им не вобрать всего, что я хотел сказать,

им суждено быть только отраженьем.

Из вечности Моей скользит за знаком знак.

И пусть уже не тот, кто ныне, напишет новый стих.

Я завтра тигром среди тигров стану,

И Мой закон по джунглям пронесу

или приду с ним к мировому древу.

А иногда я вспоминаю вдруг с тоской,

что в плотницкой опилок запах и покой.

 

Джеймс Джойс

 

Дни всех времен таятся в дне едином –

со времени, когда его исток

означил Бог, воистину жесток,

срок положив началам и кончинам,

до дня того, когда круговорот

времен опять вернется к вечно сущим

началам и прошедшее с грядущим

в удел мой – настоящее – сольет.

Пока закат придет заре на смену,

пройдет история. В ночи слепой

пути завета вижу за собой,

прах Карфагена, славу и геенну.

Отвагой, Боже, не оставь меня,

дай мне подняться до вершины дня.

 

Июнь 1968 года

 

На золотистом закате

(или в пору покоя, чьим символом

мог бы стать золотистый закат)

человек расставляет тома

на привычные полки,

ощущая ткань, кожу, пергамент

и радость, которую дарят

соблюденье обычая

и водворенье порядка.

Два шотландца, Стивенсон с Лэнгом,

чудом возобновят

свой неспешный диспут, оборванный

морем и смертью,

а Рейеса не покоробит

соседство Марона.

(Ставить книги на место – не значит ли это

на свой тихий и скромный лад заниматься

историей литературы?)

Человек – незрячий

и знает, что не прочтет

разбираемых дивных книг,

и они не помогут ему написать

единственно нужную книгу, оправданье всей

жизни,

но на закате (наверное, золотистом)

он улыбается непостижимой судьбе

и ощущает редкое счастье –

круг старых милых вещей.

 

Легенда

 

Встретились Авель и Каин после смерти Авеля. Брели они по пустыне и узнали друг Друга издалека, потому что оба были очень высокого роста. Расположились братья на привал, разожгли костер, поели. Оба молчали, как молчат на закате люди, очень за день уставшие. На небе поблескивала какая-то пока безымянная звезда, Костер пылал, и Каин вдруг заметил на лбу Авеля след от удара камнем, уронил поднесенный ко рту хлеб и попросил простить содеянное зло.

Авель сказал:

– А кто кого убил – ты меня или я тебя? Я не помню, сейчас мы, как прежде, вместе.

– Вот теперь я верю, что ты меня на самом деле простил, – сказал Каин, – потому что забыть – значит простить. Я тоже постараюсь забыть.

На это сказал Авель, растягивая слова:

– Да, это так. Пока жива совесть, живы и грехи.

 

Читатель

 

Хвалиться принято собственными книгами;

я же горжусь прочитанными.

Филологом я не буду,

не суждено мне вникать в склонения, наклонения,

мудреное чередование звуков,

при котором «д» приглушается в «т»,

а «г» заменяемо «к»,

однако в течение всей жизни меня неодолимо

влекло к языку.

Моими ночами всецело завладел Вергилий;

забыть латынь, которую ты знал, –

значит нести ее в себе, ибо забвение –

одна из разновидностей воспоминания, пустеющий

подвал,

оборотная сторона монеты.

Стоило потускнеть

милым моему сердцу зыбким образам,

лицам и странице книги,

как я погрузился в изучение языка стальных

созвучий,

которым пользовались мои предки, воспевая

мечи и горечь одиночества,

так что теперь, из глубины семи столетий,

с Ultima Tule [326],

до меня доносится твой голос, Снорри Стурлусон.

Юноша, склонившись над книгой, исподволь

постигает неминуемость дисциплины,

постигая неотвратимость знаний;

любое же начинание, предпринятое в мои годы,

соприкасается с ночью.

Древними языками Севера я не овладею,

в золото Сигурда [327] жадные руки не погружу;

то, к чему я стремлюсь, – недостижимо

и будет сопутствовать мне до конца дней моих,

загадочное, как творение

или как я, ученик.

 

Хвала тьме

 

Старость (как ее именуют другие) –

Это, наверно, лучшее время жизни.

Зверь уже умер или почти что умер.

Человек и душа остались.

Я живу среди призраков – ярких или

туманных,

но никак не во мраке.

Буэнос-Айрес,

прежде искромсанный на предместья

до самой бескрайней равнины,

снова стал Реколетой, Ретиро,

лабиринтом вокруг площади Онсе

и немногими старыми особняками,

которые все еще называем Югом.

Мир мне всегда казался слишком подробным.

Демокрит из Абдер ослепил себя, чтобы

предаться

мысли;

время стало моим Демокритом.

Моя полутьма безболезненна и неспешна,

скользит по отлогому спуску

и похожа на вечность.

Лица друзей размыты,

женщины – те же, какими были когда-то,

а кафе, вероятно, совсем другие,

и на страницах книг – ни единой буквы.

Кого-то, должно быть, пугают такие вещи,

а для меня это нежность и возвращенье.

Из всех поколений дошедших доныне текстов

я в силах прочесть немного:

только то, что читаю на память,

читая и преображая.

С Юга и Запада, Севера и Востока

дороги сбегаются, препровождая меня

к моему сокровенному центру.

Эти дороги – отзвуки и отпечатки,

женщины и мужчины, смерти и воскресенья,

ночи и дни,

бдения и кошмары,

каждый миг прожитого тобой

и всего пережитого миром,

датский несокрушимый меч и арабский месяц,

деяния мертвых,

счастье взаимности, найденные слова,

Эмерсон, снег и столько всего на свете!

Теперь их можно забыть. Я иду к моему

средоточью,

к окончательной формуле,

к зеркалу и ключу.

Скоро узнаю, кто я.

 

 


 

 

 

Сообщение Броуди


 

 

 

Злодейка

 

Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана самим Эдуардо, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана, старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго–с некоторыми вариациями и отступлениями, что является делом обычным. Я же пишу эту историю теперь потому, что в ней как в зеркале видится, если не ошибаюсь, трагическая и ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей. Постараюсь точно все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности.

 

В Турдере их называли Нильсены. Приходский священник сказал мне, что его предшественник был удивлен, увидев в доме этих людей потрепанную Библию в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил помеченные от руки даты и имена. Это была единственная книга в доме. Беспорядочная хроника Нильсенов, сгинувшая, как сгинет все. Дом, уже не существующий, был глинобитный, с двумя патио: главным, вымощенным красной плиткой, и вторым – с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных кроватях. Их отрадой были конь, сбруя, нож с коротким клинком, буйные гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с рыжими гривами. Дания или Ирландия, о которых они, пожалуй, не слыхивали, была в крови этих двух креолов. Округа боялась Рыжих: возможно, они убили кого-то. Однажды братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя, что, по мнению людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот забивали, а порой и стада клеймили. Знали цену деньгам, только на крепкие напитки и в играх они не скупились. Об их сородичах никто не слыхивал, и никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка.

Обликом своим они отличались от коренных обитателей пригорода, некогда давших этому месту дерзкое имя Баламутный берег. Это и еще то, чего мы не ведаем, объясняет крепкую дружбу двух братьев. Повздорить с одним означало сделать обоих своими врагами.

Нильсены были гуляки, но их любовные похождения пока ограничивались чужой подворотней или публичным домом. Поэтому было немало толков, когда Кристиан привел к себе в дом Хулиану Бургос [328]. Он, конечно, обзавелся служанкой, но правда и то, что дарил ей красивые побрякушки и брал с собой на гулянья. На скромные гулянья соседей, где отбивать чужих девушек не было принято, а в танцах еще находили великую радость. У Хулианы были миндалевидные глаза и смуглая кожа; достаточно было взглянуть на нее, как она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин, она выглядела привлекательной.

Эдуарде вначале всюду бывал вместе с ними. Потом вдруг отправился в Арресифес – не знаю зачем – и привез, подобрав по пути, какую-то девушку, но через несколько дней выгнал ее. Он стал более угрюм, пил один в альмасене, всех избегал. Он влюбился в женщину Кристиана. Квартал, узнавший об этом, наверное, раньше его самого, ждал со злорадством, чем кончится тайное соперничество братьев.

Как-то вернувшись поздно ночью из питейного заведения, Эдуардо увидел гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал его в патио, одетый по-праздничному. Женщина вышла и вернулась с мате в руках. Кристиан сказал Эдуардо:

– Я еду один на пирушку к Фариасу. Хулиана останется. Если захочешь, пользуйся.

Голос звучал властно и добро. Эдуардо застыл на месте, глядя в упор на брата, не зная, что делать. Кристиан встал, простился с Эдуардо, даже не взглянув на Хулиану – она была вещью, – сел на лошадь и удалился неспешным галопом.

С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный быт пригорода. Все шло гладко недели три, но долго так не могло продолжаться. Братья не произносили имени Хулианы, даже окликая ее, но искали – и находили – поводы для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем не о шкурах. Кристиан всегда повышал голос, а Эдуардо отмалчивался. Волей-неволей они ревновали друг друга. Жестокие нравы предместий не позволяли мужчине признаваться, даже себе самому, что женщина может в нем вызвать что-то иное, чем просто желание обладать ею, а они оба влюбились. И это известным образом их унижало.

Как-то вечером на площади Ломас Эдуардо встретил Хуана Иберру, и тот поздравил его с красоткой, которую ему удалось отбить. Думаю, именно тогда Эдуардо его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом.

Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть того, что отдает предпочтение младшему, который не отверг своей доли, но и не первым завел этот порядок в доме.

Однажды Хулиане велели поставить два стула в главном патио и не появляться там – братьям надо было поговорить. Она долго ждала конца разговора и прилегла отдохнуть на время сиесты, но ее скоро окликнули. И приказали сложить в мешок все ее вещи, даже стеклянные четки и крестик, оставленный матерью. Без всяких объяснений ее усадили в повозку и отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил дорогу, и только к пяти утра они добрались до Морона. Там они продали ее хозяйке публичного дома. Сделку заключили на месте, Кристиан взял деньги и половину отдал младшему брату.

В Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясины любви (становившейся их погибелью), пожелали вернуться к своей прежней жизни мужчин в окружении мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры. Может быть, иной раз они и верили в свое спасение, но нередко бывали – каждый по своим делам – в неоправданных или вполне оправданных отлучках. Незадолго до Нового года младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А Кристиан отправился в Морон, и под навесом достопамятного дома увидел солового коня Эдуардо. Вошел, Там сидел младший брат, ожидая очереди. Видимо, Кристиан сказал ему:

– Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас под рукой.

Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с собой. Хулиана поехала с Кристианом. Эдуардо пришпорил солового, чтобы на них не смотреть.

Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не послужило выходом, оба унизились до взаимного обмана. Каин бродил совсем рядом, но привязанность братьев Нильсен друг к другу была велика – кто знает, какие трудности и опасности они одолели вместе! – и отныне оба предпочитали вымещать свою злость на других. На чужих, на собаках, на Хулиане, внесшей разлад.

Месяц март шел к концу, но жара не спадала. В воскресенье (по воскресеньям люди рано расходятся по домам) Эдуардо, вернувшись из альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему:

– Пойди-ка сюда. Надо отвезти несколько шкур для Пардо. Я уже нагрузил. Ехать легче в прохладное время.

Торговый склад Пардо, мне кажется, был дальше к Югу. Они ехали по дороге Лас-Тропас, а потом взяли в сторону. К ночи степь все шире распластывалась перед ними.

Они ехали мимо болота с осокой. Кристиан бросил тлевшую сигарету и спокойно сказал:

– Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня ее убил [329]. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет.

И они обнялись, чуть не плача. Теперь их связывала еще одна нить: женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее.

 

Недостойный

 

Наше представление о городе всегда несколько анахронично: кафе успело выродиться в бар, а подъезд, сквозь арки которого можно было разглядеть внутренние дворики и беседку, превратился в грязноватый коридор с лифтом в глубине. Так, я несколько лет считал, что в определенном месте улицы Талькауано меня ждет книжный магазин «Буэнос-Айрес», но однажды утром убедился, что его сменила антикварная лавка, а дон Сантьяго Фишбейн, прежний владелец, умер. Он был довольно толстым... Я помню не столько черты его лица, сколько наши долгие разговоры. Уравновешенный и основательный, он имел обыкновение порицать сионизм, который превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его. Это он сказал мне, что готовится довольно полное издание работ Баруха Спинозы, без всей этой евклидовой терминологии, затрудняющей чтение и придающей фантастической теории мнимую строгость. Он показывал, но не захотел продать мне любопытный экземпляр «Приоткрытой каббалы» Розенрота, однако на некоторых книгах Гинзбурга и Уэйта из моей библиотеки стоит штамп его магазина.

Как-то вечером, когда мы сидели вдвоем, он поведал мне эпизод из своей жизни, который теперь можно пересказать. Я лишь изменю, как можно догадаться, некоторые подробности.

Я собираюсь рассказать вам историю, которая не известна никому. Ни Ана, моя жена, и никто из самых близких друзей не знают ее. Это произошло так давно, что будто и не со мной. Вдруг эта история пригодится для рассказа, в котором у вас, несомненно, без кинжалов не обойдется. Не помню, говорил ли я вам когда-нибудь, что я из провинции Энтре-Риос. Не скажу, что мы были евреи-гаучо, гаучо-евреев не бывает вовсе. Мы были торговцами и фермерами. Я родился в Урдинар-раине, который почти не сохранился в моей памяти; когда мои родители перебрались в Буэнос-Айрес, чтобы открыть лавку, я был совсем мальчишкой. Неподалеку от нас находился квартал Мальдонадо, дальше шли пустыри.

Карлейль писал когда-то [330], что люди не могут жить без героев. Курс истории Гроссо [331] предлагал мне культ Сан-Мартина, но я видел в нем лишь военного, который когда-то воевал в Чили, а теперь стал бронзовым памятником и названием площади. Случай столкнул меня с совсем иным героем – с Франсиско Феррари, к несчастью для нас обоих. Должно быть, вы слышите это имя впервые.

Хотя наш квартал не пользовался сомнительной славой, как Корралес и Бахо, но и здесь в каждом альмасене была своя компания завсегдатаев. Заведение на углу Триумвирата и Темзы было излюбленным местом Феррари. Там-то и произошел случай, сделавший меня одним из его приверженцев. Я собирался купить четвертушку чая. Появился незнакомец с пышной шевелюрой и усами и заказал можжевеловой водки. Феррари мягко спросил его:

– Скажи-ка, не с тобой ли мы виделись позавчера вечером на танцах у Хулианы? Ты откуда?

– Из Сан-Кристобаля, – отвечал тот.

– Мой тебе совет, – проникновенно продолжал Феррари, – больше сюда не ходи. Здесь есть люди непорядочные, как бы они не устроили тебе неприятности.

И тот, из Сан-Кристобаля, убрался, вместе со своими усами. Возможно, он был не трусливей Феррари, но понимал, что здесь своя компания.

С этого вечера Феррари стал тем кумиром, которого жаждали мои пятнадцать лет. Он был темноволос, высок, хорошо сложен, красив – в стиле того времени. Одевался всегда в черное. Другой случай свел нас. Я шел по улице с матерью и теткой. Мы поравнялись с компанией подростков, и один из них громко сказал:

– Дайте пройти этим старухам.

Я не знал, что делать. Тут вмешался Феррари, который вышел из дома. Он встал перед заводилой и сказал ему:

– Если тебе надо привязаться к кому-нибудь, давай лучше ко мне.

Они ушли гуськом, друг за другом, и никто не произнес ни слова. Они знали его.

Он пожал плечами, поклонился нам и пошел дальше. Перед тем как уйти, он обратился ко мне:

– Если ты свободен, приходи вечером в забегаловку. Я остолбенел. Сара, моя тетка, изрекла:

– Вот кабальеро, который относится к женщинам с почтением.

Мать, чтобы выручить меня, заметила:

– Вернее было бы назвать его парнем, которому не хочется походить на других.

Я не знаю, как объяснить происшедшее. Сейчас я нажил кое-какое состояние, у меня магазин и книги, которые мне нравятся, мне доставляют радость дружеские связи, подобные нашей, у меня жена и дети, я вступил в социалистическую партию, я порядочный аргентинец и порядочный еврей. Я уважаемый человек. Вы видите, я почти лыс; а тогда я был бедным рыжим пареньком с окраины. Люди смотрели на меня свысока. Как и все в юности, я старался быть похожим на остальных. Я стал называть себя Сантьяго, чтобы не быть Якобом, но остался Фишбейном. Мы кажемся себе такими, какими видят нас другие. Я ощущал презрение окружающих и сам презирал себя. В те времена и особенно в той среде много значило быть храбрым, я же считал себя трусом. Женщины внушали мне робость, я втайне стыдился своего вынужденного целомудрия. Друзей-ровесников у меня не было.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: