Напоминание о смерти полковника Франсиско Борхеса 6 страница

– Ты можешь ее потрогать.

Я с опаской тронул пальцем его ладонь. И почувствовал что-то холодное, увидел сверкание. Рука его быстро сжалась в кулак. Я молчал. Тогда он медленно стал растолковывать мне, будто ребенку:

– Это – медаль Одина. У нее лишь одна сторона. Но, кроме нее, нет ничего на свете без оборотной стороны. И пока эта медаль у меня в руке, я остаюсь королем.

– Она из золота? – спросил я.

– Не знаю. Это – медаль Одина. С одной-единственной стороной.

Тут меня обуяло желание заполучить медаль. Если бы она стала моей, я выручил бы за нее гору золота и стал королем.

Я предложил бродяге, которого до сих пор ненавижу:

– У меня в хижине спрятан сундук, набитый монетами. Они – золотые, блестят, как топор. Если отдашь мне медаль Одина, я дам тебе сундук.

Он твердо сказал:

– Не желаю.

– Тогда, – сказал я, – иди-ка своею дорогой.

Он повернулся ко мне спиной. Удара топором по затылку хватило, даже с избытком, чтобы он пошатнулся и тут же упал, но при этом кулак его разжался, и я увидел в воздухе светлую искру. Я сделал топором пометку на дерне и потащил труп к реке, которая раньше была поглубже. Туда его и столкнул.

Возле дома я начал искать медаль. Но не нашел. Все эти годы ищу ее и ищу.

 

Книга песка

 

...thy rope of sands...

 

George Herbert [315]

 

Линия состоит из множества точек, плоскость – из бесконечного множества линий; книга – из бесконечного множества плоскостей; сверхкнига – из бесконечного множества книг. Нет, решительно не так. Не таким more geometrico должен начинаться рассказ. Сейчас любой вымысел непременно сопровождается заверениями в его истинности, но мой рассказ и в самом деле – чистая правда.

Я живу один в четвертом этаже на улице Бельграно. Несколько месяцев назад, в сумерках, в дверь постучали. Я открыл, и вошел незнакомец. Это был высокий человек с бесцветными чертами, что, возможно, объясняется моей близорукостью. Облик его выражал пристойную бедность.

Он сам был серый, и саквояж в его руке тоже был серый. В нем чувствовался иностранец. Сначала он показался мне старым, потом я понял, что его светлые, почти белые – как у северян – волосы сбили меня с толку. За время нашего разговора, продолжавшегося не более часа, я узнал, что он с Оркнейских островов [375].

Я указал ему стул. Незнакомец не торопился начать. Он был печален, как теперь я.

– Я продаю библии, – сказал он.

С некоторым самодовольством я отвечал:

– В этом доме несколько английских библий, в том числе первая – Джона Уиклифа. Есть также Библия Сиприано де Валеры и Лютерова, в литературном отношении она хуже других, и экземпляр Вульгаты [376]. Как видите, библий хватает.

Он помолчал и ответил:

– У меня есть не только библии. Я покажу вам одну священную книгу, которая может заинтересовать вас. Я приобрел ее в Биканере.

Он открыл саквояж и положил книгу на стол. Это был небольшой том в полотняном переплете. Видно было, что он побывал во многих руках. Я взял книгу. Ее тяжесть была поразительна. На корешке стояло: «Holy Writ» [316] и ниже: «Bombay» [317].

– Должно быть, девятнадцатый век, – заметил я.

– Не знаю. Этого никогда не знаешь, – был ответ.

Я наугад раскрыл книгу. Очертания букв были незнакомы. Страницы показались мне истрепанными, печать была бледная, текст шел в два столбца, как в Библии. Шрифт убористый, текст разбит на абзацы. В верхнем углу стояли арабские цифры. Я обратил внимание, что на четной странице стояло число, скажем, 40514, а на следующей, нечетной, – 999. Я перевернул ее – число было восьмизначным. На этой странице была маленькая, как в словарях, картинка: якорь, нарисованный пером, словно неловкой детской рукою. И тогда незнакомец сказал:

– Рассмотрите хорошенько, вам больше никогда ее не увидеть.

В словах, а не в тоне звучало предостережение.

Я заметил страницу и захлопнул книгу. И тут же открыл ее. Напрасно я искал, страница за страницей, изображение якоря. Скрывая растерянность, я спросил:

– Это священные тексты на одном из языков Индостана, правда?

– Да, – ответил он. Потом понизил голос, будто поверяя тайну: – Она досталась мне в одном равнинном селении в обмен на несколько рупий и Библию. Ее владелец не умел читать, и думаю, что эту Книгу Книг он считал талисманом. Он принадлежал к самой низшей касте, из тех, кто не смеет наступить на свою тень, дабы не осквернить ее. Он объяснил мне, что его книга называется Книгой Песка, потому что она, как и песок, без начала и конца.

Он попросил меня найти первую страницу. Я положил левую руку на титульный лист и плотно сомкнутыми пальцами попытался раскрыть книгу. Ничего не выходило, между рукой и титульным листом всякий раз оказывалось несколько страниц. Казалось, они вырастали из книги.

– Теперь найдите конец.

Опять неудача; я едва смог пробормотать:

– Этого не может быть.

Обычным, тихим голосом продавец библий сказал:

– Не может быть, но так и есть. Число страниц в этой книге бесконечно. Первой страницы нет, нет и последней. Не знаю, почему они пронумерованы так произвольно. Возможно, чтобы дать представление о том, что члены бесконечного ряда могут иметь любой номер. – Потом мечтательно, высоким голосом: – Если пространство бесконечно, мы пребываем в какой-то точке пространства. Если время бесконечно, мы пребываем в какой-то точке времени.

Его попытки философствовать раздражали. Я спросил:

– Вы верующий?

– Да, я пресвитерианец [377]. Совесть моя чиста. Я уверен, что не обманул туземца, дав ему Слово Божие взамен этой дьявольской книги.

Я заверил его, что раскаиваться не в чем, и спросил, надолго ли он в наших краях. Он ответил, что через несколько дней собирается возвращаться на родину. Тогда-то я и узнал, что он шотландец с Оркнейских островов. Я признался в своей любви к Шотландии – из-за Стивенсона и Юма.

– И Роба Бернса, – добавил он.

Пока мы разговаривали, я все рассматривал бесконечную книгу. И с деланным безразличием задал вопрос:

– Собираетесь предложить эту диковинку Британскому музею?

– Нет, я предлагаю ее вам, – ответил он и назвал довольно высокую цену.

В соответствии с истиной, я ответил, что эта сумма для меня неприемлема, и задумался. За несколько минут у меня сложился план.

– Предлагаю вам обмен, – сказал я ему. – Вы получили этот том за несколько рупий и Священное писание; предлагаю вам пенсию, которую только что получил, и Библию Уиклифа с готическим шрифтом. Она досталась мне от родителей.

– Готическую Уиклифа! – прошептал он.

Я вынес из спальни и отдал ему деньги и книгу. Он принялся листать страницы и ощупывать переплет с жаром библиофила.

– По рукам.

Странно было, что он не торговался. И только потом я понял, что он появился у меня, намереваясь расстаться с книгой. Деньги он спрятал не считая.

Мы поговорили об Индии, об Оркнейских островах и о норвежских ярлах, которые когда-то правили ими. Когда он ушел, был вечер. Я не узнал имени этого человека и больше не видел его.

Я собирался поставить Книгу Песка на место уиклифовской Библии, потом передумал и спрятал ее за разрозненными томами «Тысячи и одной ночи».

Я лег, но не заснул. Часа в четыре рассвело. Я взял мою невероятную книгу и стал листать страницы. На одной была выгравирована маска. В верхнем углу стояло число, не помню какое, в девятой степени.

Я никому не показывал свое сокровище. К радости обладания книгой примешивался страх, что ее украдут, и опасение, что она все-таки не бесконечна. Эти волнения усилили мою всегдашнюю мизантропию. У меня еще оставались друзья – я перестал видеться с ними. Пленник книги, я почти не появлялся на улице. Я рассматривал в лупу потертый корешок и переплет и отгонял мысли о возможной мистификации. Я заметил, что маленькие картинки попадаются страниц через двести. Они никогда не повторялись. Я стал отмечать их в записной книжке, и она тут же заполнилась. Ночью, в редкие часы, когда не мучила бессонница, я засыпал с книгой.

Лето шло к концу, и я понял, что книга чудовищна. То, что я, не отводивший от нее глаз и не выпускавший ее из рук, не менее чудовищен, ничего не меняло. Я чувствовал, что эта книга – порождение кошмара, невыносимая вещь, которая бесчестит и отрицает действительность.

Явилась мысль о костре, но было страшно, что горение бесконечной книги может длиться бесконечно и задушить дымом всю планету.

Вспомнилось вычитанное где-то: лист лучше всего прятать в лесу. До ухода на пенсию я работал в Национальной библиотеке, в которой хранится девятьсот тысяч книг. Я знал справа от вестибюля крутую лестницу в подвал, где сложены газеты и карты; воспользовавшись невнимательностью сотрудников, я оставил там Книгу Песчинок на одной из сырых полок и постарался забыть, как далеко от двери и на какой высоте.

Стало немного легче, но о том, чтобы появиться на улице Мехико, не хочется и думать.


 

 

 

Семь вечеров


 

Вечер первый

 

Божественная комедия

 

 

 

Дамы и господа! Поль Клодель однажды написал фразу, которая недостойна его, о том, что видения, ожидающие нас после смерти тела, несомненно, не похожи на изображенью Данте Ад, Чистилище и Рай. Это любопытное утверждение Клоделя в статье, во всех остальных отношениях замечательной, может быть объяснено двояко.

Во-первых, в этом мы видим доказательство того, что, прочтя поэму, читая ее, мы начинаем думать, что Данте представляет себе мир иной в точности таким, как изображает. Мы неизбежно приходим к мысли, что Данте думал после смерти очутиться у опрокинутой горы Ада, или на террасах Чистилища, или в концентрических небесах Рая.


Думал, что он встретится с тенями (тенями классической античности), и некоторые из них станут разговаривать с ним итальянскими терцинами.

Это явная бессмыслица. Клодель имеет в виду не то, что кажется читателям (ведь поразмыслив, они поймут абсурдность замечания), а то, что они чувствуют и что может помешать им получить удовольствие, глубокое удовольствие от чтения.

Найти опровержения мысли Клоделя нетрудно. Одно из них принадлежит сыну Данте. Он говорит, что отец собирался изобразить жизнь грешников под видом Ада, жизнь кающихся под видом Чистилища и жизнь праведников, рисуя Рай. Он понимал это не буквально. Кроме того, существует свидетельство самого Данте в письме к Кан Гранде делла Скала. Письмо считается апокрифом, но, как бы то ни было, оно не могло быть написано много позже после смерти Данте и является верным свидетельством эпохи. В нем утверждается, что есть четыре способа прочтения «Комедии». Один из них – буквальный, другой – аллегорический. В соответствии с последним, Данте – это символ человека, Беатриче – веры и Вергилий – разума.

Идея текста, дающего возможность множества прочтений, характерна для средних веков, противоречивых и сложных, оставивших нам готическую архитектуру, исландские саги и схоластическую философию, в которой все служило предметом споров. Они, кроме того, дали нам «Комедию», которую мы не перестаем читать и восхищаться, пространство которой больше нашей жизни, наших жизней, и которая становится все богаче с каждым поколением читателей.

Здесь уместно вспомнить Иоанна Скота Эриугену, говорившего, что Писание содержит бесконечное множество смыслов, его можно сравнить с развернутым павлиньим хвостом.

Еврейские каббалисты утверждали, что Писание создано для каждого из верных, с этим можно согласиться, если вспомнить, что творец и текста, и читателей один и тот же – Бог. Данте не обязательно было полагать, что изображенные им картины соответствуют реальному образу мира мертвых. Нет, Данте не мог так думать.

Однако простодушная мысль, что мы читаем достоверный рассказ, способствует тому, что чтение захватывает нас. Я знаю, меня считают читателем-гедонистом, я никогда не читаю книг только потому, что они древние. Читая книги, я получаю эстетическое удовольствие и не обращаю большого внимания на комментарии и критику. Когда я впервые взял в руки «Комедию», меня захватило чтение. Я читал ее так же, как и другие, менее известные книги. Я хочу рассказать вам как своим друзьям – и обращаюсь не ко всем вместе, а к каждому из вас – историю своего знакомства с «Комедией».

Это произошло незадолго до диктатуры [378]. Я работал в библиотеке в квартале Альмагро, а жил на Лас Эрас и Пуэйрредон, и должен был совершать долгие поездки в медленных и пустых трамваях от этого северного квартала в южный Альмагро, до библиотеки, расположенной на углу улиц Ла-Плата и Карлос Кальво. Случайно (хотя, возможно, не случайно, возможно, то, что мы именуем случаем, объясняется нашим незнанием действия механизма причинности) мне попались три маленьких томика в книжном магазине Митчелла, теперь не существующем, о котором у меня сохранилось столько воспоминаний.

Эти три томика (мне следовало бы сегодня взять с собою один как талисман) были книги Ада, Чистилища и Рая, переведенные на английский Карлейлем [379], но не Томасом Карлейлем, о котором речь впереди. Книги, изданные Дантом, были необыкновенно удобны. Томик умещался в моем кармане. На одной странице был напечатан итальянский текст, на другой – подстрочный английский перевод. Я поступал следующим образом: сначала читал строфу, терцину, по-английски прозой, а затем ту же строфу, терцину, по-итальянски. После этого я читал всю песнь по-английски и затем по-итальянски. За это время я понял, что переводы не могут заменить подлинника. Перевод может служить в лучшем случае средством и стимулом, чтобы приблизить читателя к подлиннику; по крайней мере, если речь идет об испанском. Мне кажется, Сервантес в каком-то месте «Дон Кихота» говорит, что по двум октавам тосканского наречия можно понять Ариосто.

Ну хорошо, эти две октавы тосканского наречия были мне даны родственной близостью итальянского и испанского. Тогда же я понял, что стихи, особенно великие стихи Данте, содержат не только смысл, а еще и многое другое. Стихотворение – это, кроме всего прочего, интонация, подчеркивание чего-либо, часто не поддающееся переводу. Это я заметил с самого начала. Когда я добрался до безлюдного Рая, где Вергилий покидает Данте, а тот, оставшись один, призывает его, в тот самый момент я почувствовал, что могу читать итальянский текст, лишь изредка заглядывая в английский. Так я читал эти три томика во время медленных трамвайных путешествий. Потом я читал и другие издания.

Я много раз перечитывал «Комедию». На самом деле я не знаю итальянского, другого итальянского, чем тот, которому научил меня Данте, а потом Ариосто, когда я прочел «Роланда». А затем легкий, разумеется, язык Кроче. Я прочел почти все книги Кроче, и не во всем согласен с ним, хотя ощущаю его очарование. Очарование, как говорил Стивенсон, одно из главных качеств, которыми должен обладать писатель. Если нет очарования, все остальное бесполезно. Я много раз перечитывал «Комедию» в разных изданиях и мог наслаждаться комментариями, из которых мне особенно памятны работы Момильяно и Грабера. Помню также комментарий Гуго Штайнера [380].

Я читал все издания, которые мне попадались, и получал удовольствие от различных комментариев, многообразных интерпретаций этого сложного произведения. Я заметил, что в старинных изданиях преобладал теологический комментарий, в книгах XIX века – исторический, а сейчас – эстетический, который дает нам возможность заметить интонацию каждого стиха – одно из самых больших достоинств Данте. Существует обыкновение сравнивать Мильтона и Данте, но Мильтон знает лишь одну мелодию, так называемый высокий стиль. Эта мелодия всегда одна и та же, независимо от чувств его персонажей. Напротив, у Данте, как и у Шекспира, мелодия следует за чувствами. Интонация и подчеркивание – это самое главное, фразу за фразой нужно читать вслух. Хорошее стихотворение непозволительно читать тихо или молча. Если стихотворение можно прочесть, оно многого не стоит: стих – это чтение вслух. Стихотворение всегда помнит, что, прежде чем стать искусством письменным, оно было искусством устным, помнит, что было песней.

Эту мысль подтверждают две фразы. Одна принадлежит Гомеру или тем грекам, которых мы именуем Гомером; в «Одиссее» говорится: боги насылают злоключения, чтобы людям было о чем повествовать для грядущих поколений. Другая, гораздо более поздняя, принадлежит Малларме и повторяет то, что сказал Гомер, хотя и не так красиво: «tout aboutit en un livre» [381] – «все для книги». Разница есть: греки говорят о поколениях, которые поют, а Малларме – о предмете, о вещи среди вещей, о книге. Но мысль одна и та же – мысль, что мы созданы для искусства, для памяти, для поэзии или, возможно, для забвения. Однако что-то остается, и это что-то – история или поэзия, не столь и различные.

Карлейль и другие критики отмечали, что характерное свойство поэмы Данте – напряженность. И если мы вспомним о сотне песней поэмы, то покажется чудом, что эта напряженность не снижается, хотя в некоторых местах Рая то, что для поэта – свет, для нас – тень. Я не припомню подобного примера у другого поэта; это, возможно, лишь трагедия Шекспира «Макбет», которая начинается явлением трех ведьм, или трех парок, или трех роковых сестер, и напряженность ее ни на секунду не спадает.

Хочу сказать и о другой черте – о тонкости Данте. Мы всегда воображаем сурового и нравоучительного поэта-флорентийца и забываем, что все произведение исполнено очарования, неги, нежности. Например, Данте прочел в одной из книг по геометрии, что куб – самое прочное из тел. В таком обычном замечании нет ничего поэтического, однако Данте пользуется им как метафорой человека, который должен перетерпеть удары судьбы: «buon tetragono a i colpe di fortuna» – «человек – это добрый куб». Действительно редкое определение.

Я вспоминаю также любопытную метафору стрелы. Данте хочет дать нам почувствовать скорость стрелы, пущенной из лука и летящей к цели. Он говорит, что она вонзилась в цель и что она вылетела из лука и покинула тетиву; он меняет местами начало и конец, чтобы показать, как быстро происходит действие.

Одна строфа всегда у меня в памяти. Это стихи из первой песни Чистилища, относящиеся к утру, невероятному утру на горе Чистилища, на Южном полюсе. Данте, покинувший мерзость, печаль и ужас Ада, говорит: «dolce color d'oriental zaffiro». Стих надо читать медленно. Следует произносить oriental:

 

dolce color d'oriental zaffiro

che s'accoglieva nel sereno aspetto

del mezzo puro infino al primo giro [318].

 

Мне хотелось бы остановиться на любопытной механике стиха, хотя слово «механика» слишком тяжело для того, что я хочу сказать. Данте дает картину восточной стороны неба, он описывает восход и сравнивает цвет зари с сапфиром. Сравнивает с сапфиром, который называет восточным, сапфиром Востока. «Dolce color d'oriental zaffiro» образует игру зеркал, поскольку цвет восточного неба назван сапфиром, а сапфир – восточным. То есть сапфир, обогащенный многозначностью слова «восточный», наполненный, скажем, историями «1001 ночи», которые не были известны Данте, но уже существовали.

Мне помнится также знаменитый заключительный стих пятой песни Ада: «е caddi como corpo morto cade» [319].

Почему падение отзывается таким грохотом? Из-за повтора слова «падать».

Подобными удачами полна «Комедия». Но ее сила в повествовательности. Когда я был юн, повествовательность была не в чести, о ней отзывались пренебрежительно, забывая, что поэзия начинается с повествования, что корни поэзии в эпосе, а эпос – основной поэтический повествовательный жанр. В эпосе существует время, в эпосе есть «прежде», «теперь» и «потом»; все это есть и в поэзии.

Я посоветовал бы читателю позабыть о распрях гвельфов и гибеллинов, о схоластике, оставить без внимания мифологические аллюзии и стихи Вергилия, превосходные, как и на латыни, которые Данте повторяет, иногда улучшая их. Следует, во всяком случае сначала, придерживаться повествования. Думаю, никто не сможет от него оторваться.

Итак, мы оказываемся внутри повествования почти волшебным образом, потому что сейчас, когда рассказывают о сверхъестественном, неверующему писателю приходится обращаться к неверующим читателям и подготавливать их к этому сверхъестественному. Данте не нуждается ни в чем подобном: «Nel mezzo del cammin di nostra vita //mi ritrovai per selva oscura». То есть тридцати пяти лет от роду – «земную жизнь пройдя наполовину, я оказался в сумрачном лесу» [320], что может быть и аллегорией, но что мы воспринимаем буквально: в тридцать пять лет, поскольку Библия определяет возраст праведников в семьдесят лет. Считается, что все последующее – пустыня, унылая, печальная, то, что англичане называют bleak. Во всяком случае, когда Данте пишет: «nel mezzo del cammin di nostra vita», это не пустая риторика: он называет нам точную дату своих видений – тридцать пять лет.

Я не думаю, что Данте был визионером. Видение мимолетно. Невозможно видение длиною в «Комедию». Видение прихотливо: мы должны поддаться ему и читать с поэтическою верою. Колридж считает, что поэтическая вера – это добровольное погружение в невероятное. Когда мы присутствуем на театральном представлении, то знаем, что на сцене переодетые люди, повторяющие слова Шекспира, Ибсена или Пиранделло. Но мы воспринимаем этих одетых в соответствующие костюмы людей не как переодетых актеров; в неторопливо рассуждающем человеке в средневековых одеждах мы действительно видим Гамлета, принца Датского. В кинематографе происходит еще более любопытное явление, поскольку перед нами не переодетые люди, а их изображение. Однако это не мешает нам верить в них, пока длится сеанс.

В случае с Данте все необыкновенно живо, и мы начинаем полагать, что он верил в мир иной, как мог верить в геоцентрическую географию или геоцентрическую, а не какую другую, астрономию.

Мы хорошо знаем Данте благодаря явлению, отмеченному Полем Груссаком, поскольку «Комедия» написана от первого лица. Это не чисто грамматическое явление, не просто употребление «вижу» вместо «видели». Это означает нечто большее, а именно: что Данте – один из персонажей «Комедии». Груссак считает это новаторством. Мы знаем, что до Данте Августин Блаженный написал «Исповедь». Но эти исповеди, отличающиеся великолепным красноречием, не так близки нам, как произведение Данте, поскольку изумительное словесное богатство африканца встает преградой между тем, что он хочет сказать, и тем, что мы слышим.

Красноречие, ставшее препятствием, к сожалению, нередко. Оно должно было представлять собой способ, ход, но порой превращается в помеху, в преграду. Это заметно у таких разных писателей, как Сенека, Кеведо, Мильтон или Лугонес. Слова разделяют их и нас.

Данте мы знаем ближе, чем его современники. Я чуть было не сказал, что мы знаем его, как Вергилий, который снился ему. Без сомнения, лучше всех могла знать Данте Беатриче Портинари. Данте вводит себя в повествование и находится в центре событий. Он не только видит происходящее, но принимает в нем участие. Это участие не всегда соответствует тому, что он описывает.

Мы видим Данте, испуганного Адом; он испуган не потому, что трус, а потому, что его испуг необходим, чтобы мы поверили в Ад. Данте испуган, он в страхе, он рассказывает об увиденном. Мы узнаем об этом не по тому, о чем он говорит, но по стихам, по интонации.

Вот другой персонаж. В «Комедии» три героя, сейчас я говорю о втором. Это Вергилий. Благодаря Данте у нас сложилось два образа Вергилия: первый – от «Энеиды» и «Георгик», второй, более близкий, создан поэзией, благочестивой поэзией Данте. Одна из важных тем как литературы, так и жизни – дружба. Я бы сказал, что преданность дружбе – характерная черта аргентинцев. В литературе встречается множество описаний дружбы, она вся пронизана ими. Мы можем вспомнить некоторые из них. Как не назвать Дон Кихота и Санчо, вернее Алонсо Кихано и Санчо, поскольку для Санчо Алонсо Кихано лишь под конец становится Дон Кихотом. Как не назвать Фьерро и Круса [382], двух наших гаучо, погибших на границе? Как не вспомнить старого пастуха и Фабио Касереса? [383] Дружба – распространенная тема, но чаще всего писатели стремятся подчеркнуть несходство друзей.

Чуть не забыл: вот еще два друга, представляющие собой противоположность, – Ким и лама [384].

У Данте нечто более тонкое. Здесь не противостояние, а сыновья почтительность: Данте мог бы быть сыном Вергилия, и в то же время он выше Вергилия, так как считает себя спасенным. Он думает, что заслуживает или уже заслужил прощение, поскольку ему было послано видение. Напротив, с самого начала «Ада» известно, что Вергилий – заблудшая душа, грешник; когда Вергилий говорит Данте, что не может сопровождать его за пределы Чистилища, становится понятно, что римлянин обречен навеки оставаться обитателем ужасного nobile castello [321], где собраны великие тени мужей античности, тех, кто не знает учения Христа. В этот самый момент Данте произносит: «Tu, duca, tu, signore, tu, maestro» [322]. Чтобы скрасить это мгновение, Данте приветствует Вергилия высокими словами и говорит о своем долгом ученичестве и огромной любви, которые дали ему возможность понять значение Вергилия, о том, что эти отношения сохранятся между ними навсегда. Печален облик Вергилия, сознающего, что он обречен вечно жить в nobile castello [385], где нет Бога. Данте же, напротив, разрешено видеть Бога, понять Вселенную.

Таковы эти два героя. Кроме них существуют сотни и тысячи персонажей, которых обычно называют эпизодическими. Я назвал бы их вечными.

Современный роман на пятнадцати-шестнадцати страницах знакомит нас с действующими лицами, и это знакомство не всегда удается. Данте достаточно для этого мгновения. За этот миг персонаж определяется навсегда. Данте неосознанно выбирает главный момент. Я пробовал повторить то же во многих рассказах и был поражен открытием, сделанным Данте в средние века, умением представить момент как средоточие всей жизни. У Данте жизнь персонажей укладывается в несколько терцин, однако это вечная жизнь. Они живут в одном слове, в одном поступке; это часть песни, но она вечна. Они продолжают жить и возникают вновь и вновь в памяти и воображении людей.

Карлейль считает, что у Данте две характерные черты. То есть их, разумеется, больше, но основные две – нежность и суровость (только не противостоящие, не противоречащие друг другу). С одной стороны, это человеческая нежность Данте, то, что Шекспир называл the milk of human kindness [386] – «млеко человеческой доброты». С другой стороны, знание, что все мы обитатели сурового мира, что существует порядок. Этот порядок соотносится с иным, третьим, собеседником.

Возьмем два примера. Обратимся к наиболее известному эпизоду «Ада» из пятой главы, эпизоду с Паоло и Франческой. Я не собираюсь пересказывать Данте – было бы дерзостью с моей стороны излагать другими словами сказанное по-итальянски навсегда, – я просто хочу напомнить обстоятельства.

Данте и Вергилий сходят в круг второй (если я помню верно) и видят сутолоку душ, ощущают зловоние греха, зловоние кары. Окружение безрадостно. Например, Минос, свертывающий спиралью хвост, чтобы показать, в какой круг попадают обреченные. Это отвратительно, и становится ясно, что в Аду не может быть ничего красивого. В этом кругу, где несут кару сладострастники, находятся известные «великие имена». Я говорю «великие имена», потому что Данте, начав писать эту песнь, еще не достиг совершенства делать персонажи чем-то большим, чем имена. Но мастерство уже видно Данте в эпизоде с nobile castello.

Вот великие поэты античности. Среди них Гомер с мечом в руке. Они обмениваются словами, которые не следует повторять. Здесь подобает молчать, обреченные находятся в Лимбе, которым никогда не суждено увидеть лицо Бога, скромны и смиренны. В пятой песни Данте совершает великолепное открытие: возможность диалога между душами умерших и им самим, он сочувствует им и по-своему судит их. Нет, не судит: он знает, что судья не он, судья иной, третий, собеседник – Бог.

Итак, там находится Гомер, Платон, другие великие люди. Но взор Данте обращен на Паоло и Франческу, не известных ему, не очень знаменитых, принадлежащих современному миру. Он знает, как погибли любовники, зовет их, и они появляются. Данте говорит им: «Quali colimbe dal disio chiamate». Перед нами два грешника, а Данте сравнивает их с двумя голубками, влекомыми желанием, поскольку чувственность – главное в этой сцене. Они приближаются, и Франческа – говорит только она (Паоло не может) – благодарит Данте за то, что он позвал их, и произносит такие трогательные слова: «Se fosse amico del Re dell'Universo // noi pregheremmo lui per la tua pace» – «Если бы я была другом Царя Вселенной (она говорит «Царь Вселенной», потому что не может сказать «Бог», это имя запрещено в Аду и Чистилище), мы попросили бы мира тебе, потому что в тебе есть жалость к нашим страданиям».

Франческа рассказывает свою историю, рассказывает дважды. Первый раз сдержанно, но настаивая на том, что по-прежнему любит Паоло. Раскаяние запрещено в Аду, она знает о своем грехе и остается верна греху, что придает ей величие. Было бы ужасно, если бы она раскаялась, если бы сожалела о случившемся. Франческа знает, что кара справедлива, принимает ее и продолжает любить Паоло... Паоло и Франческа были убиты вместе. Данте не интересует ни их связь, ни то, как они были застигнуты и умерщвлены; его интересует нечто более интимное – как они поняли, что полюбили, как они влюбились, как настало для них время нежных вздохов. Он задает им этот вопрос.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: