Хосе ортега-и-гассет. Человек и люди /фрагменты

Быть человеком — значит быть жизненной задачей, грозным, рискованным приключением на грани самого человеческого бытия. Обычно я говорю, что человек — это драма. А драма, как правило, предполагает неопределенность относительно будущего, когда каждый новый грядущий миг преисполнен угроз и тревог. И если тигр не может не быть тигром, не может «растигриться», то человек всегда живет под угрозой утратить свою человечность. Дело не только в том, что с человеком что-то случается (как и с животными), а в том, что зачастую человеку угрожает опасность перестать быть собой. Такова печальная истина — не абстрактная и общая, а вполне конкретная и неминуемая для каждого из нас. Ибо каждый того и гляди перестанет быть самим собой, то есть тем уникальным, единственным человеком, каковым он является на самом деле. Большинство ежечасно предает того «самого себя», которым оно надеется стать. По правде сказать, личность— это герой, персонаж, который так и не реализует себя полностью. Другими словами, человек — это грозная утопия, скрытая легенда, хранимая в тайниках души. В свете сказанного понятен Пиндар, подытоживший свою героическую этику известным императивом: cetoio xt ei eici («Стань самим собой»).

…Итак, человек вновь — в который раз! — потерялся. И ничего удивительного здесь нет. На протяжении истории он терялся не однажды. Больше того, в отличие от остальных существ человеку вообще свойственно теряться в дебрях собственной жизни, исчезать внутри самого себя. Только благодаря этому небывалому чувству заброшенности человек неожиданно находит силы вновь устремляться к себе навстречу. Чувство заброшенности — таков и трагический удел, и почетная привилегия человека. Руководствуясь единственным желанием — познать истину, попытаемся обнаружить очевидные, несомненные факты, которые в самом строгом смысле слова можно назвать «социальными». Операция предстоит тонкая и смелая: нащупать в определенном типе фактов предельный феномен — реальность, безошибочно и бесспорно отличающуюся от всех остальных, иначе говоря, не сводимую к любому другому возможному роду фактов. Нам придется отступить к самому последнему порядку реальности, к такому ее измерению, которое, будучи радикальным, уже не скрывает в себе какой-либо иной реальности. Наоборот, в силу исходности данной реальности все прочие с необходимостью проявляются именно в ней. Такой радикальной реальностью, на основе которой мы и должны будем в конечном счете строить свое познание, является человеческая жизнь. Произнося всякий раз слова «человеческая жизнь» без какой-либо оговорки, я не имею в виду жизнь другого. Наоборот, пусть каждый представит себе свою жизнь, подумает о ней. Как радикальная реальность, человеческая жизнь есть жизнь каждого и, стало быть, только моя. Упрощая, я буду иногда говорить «наша жизнь», но опять-таки подразумевая при этом лишь жизнь каждого, а не жизнь других или какую-то мнимую, общую жизнь. Жизнь других, жизнь моего приятеля, возлюбленной — это лишь некое представление на сцене моей собственной жизни (то есть жизни каждого). А значит, «жизнь других» предполагает последнюю. Жизнь другого, даже близкого и дорогого человека, для меня только зрелище (как дерево, скала, парящее облако). Я наблюдаю эту жизнь, но не являюсь ею, иначе говоря, не переживаю ее. Так, если у другого болят зубы, я вижу только страдальческое выражение лица, судорожно сжатые губы и т. д.; одним словом, мне открывается картина чужого недуга. Но чужая зубная боль никоим образом не касается меня самого, и, следовательно, мое отношение к ней не имеет ничего общего с моей зубной болью. Строго рассуждая, зубная боль ближнего — это только моя догадка или же предполагаемая мнимая боль. Напротив, мое страдание — несомненно. По сути, мы никогда не можем быть до конца уверены в том, что у приятеля, приставшего к нам со своей зубной болью, действительно болят зубы. Из такой зубной боли явлены только внешние признаки, отнюдь не тождественные самой боли, а именно: лицевые судороги, замутненный взгляд, ладонь, подпирающая щеку, — жест, настолько несовместимый со своей причиной, что кажется — это не зубная боль, а птица, которую он поймал и боится, что она вот-вот упорхнет. Чужая боль — не радикальная, а вторичная, производная, сомнительная реальность. От радикальной реальности в ней вид, кажимость, знак — единственное, что дано явно и несомненно. Но отношение между знаком и означаемым, между выражением и выраженным в конечном счете двусмысленно и обманчиво. Ведь находятся люди, которые, преследуя свои личные цели, способны разыгрывать всю mise en scene зубной боли, не испытывая на самом деле ни малейших страданий. Жизнь не терпит притворства — в чем нам еще предстоит убедиться, — поскольку, выдумывая что-то, притворяясь перед собой, мы, безусловно, отдаем себе отчет, что подобный вымысел никогда не бывает убедительным, ибо в глубине души нам ясна вся его неподлинность. Иначе говоря, никак нельзя до конца обмануться, самого же себя уличая во лжи. Вот эта неумолимая подлинность нашей жизни — очевидная, несомненная, бесспорная (подлинность жизни каждого) — и есть первая причина, в силу которой я называю ее «радикальной реальностью». Но существует и иная причина. Называя жизнь «радикальной реальностью», я отнюдь не подчеркиваю ее какого-то особого, возвышенного, утонченного смысла. Жизнь радикальна (от латинского radix — корень), поскольку служит условием всех остальных реальностей. А значит, все они (чтобы быть именно реальностями) всегда должны так или иначе проявляться, по крайней мере заявлять о себе в трепетных недрах нашей жизни. Итак, данная радикальная реальность (моя жизнь) настолько далека от всякого эгоизма и солипсизма, что, по сути, служит площадкой, сценой, на которой неизбежно являет себя любая иная реальность, нисходя, подобно Святому Духу. Даже Бог обречен как-то заявлять о своем существовании, чтобы быть для нас Богом. Вот почему Он сияет на Синае и предстает неопалимой купиной на краю дороги, выгоняет вервиями торгующих из храма и проплывает над Голгофой на деревянном кресте, будто на трехмачтовом паруснике. Поэтому и немыслимо сколько-нибудь полное знание (то есть глубокое, радикальное), если мы не обнаруживаем, не уточняем места и обстоятельства, где — внутри круга нашей жизни — что-либо проявляется, проясняется, всплывает, возникает, одним словом, существует. «Существовать» — вот изначально грозный глагол, обозначающий жизненную ситуацию. Вот когда перед нами внезапно возникает, встает, как из-под земли, опасный противник, преграждая нам путь. Существование всегда предполагает сопротивление. Поэтому существующий утверждает себя, даже когда пытаешься подавить сопротивление, уничтожить его или же попросту не считаться с ним. Итак, существующий, возникший — это реальность, поскольку реальностью является все, с чем мы так или иначе вынуждены считаться. Ибо всякая реальность всегда налицо, она существует, присутствует. Удивительная, доходящая до абсурда неразборчивость в употреблении слов привела к тому, что понятия «существовать» и «существование» уже давно приобрели туманный, весьма сумбурный смысл, прямо противоположный их древнему, тысячелетнему значению. Кое-кто и поныне стремится обозначить удел человека словом «существовать». Но человек, или же его «Я», «Я» каждого, — единственное, что не существует, а исключительно живет, пребывает в жизни. Существует как раз все остальное, а не человек (не-«Я»), поскольку оно возникает, предстает, сопротивляется, утверждает себя в той сфере, каковой является моя жизнь. Но об этом — мимоходом. Об удивительной, драматической, радикальной реальности (нашей жизни) можно говорить без конца. Ограничусь самым необходимым и важным. Нашу жизнь мы не даем себе сами. Мы встречаем ее, и именно тогда, когда встречаем самих себя. Неожиданно, не зная, как и почему, человек обнаруживает себя, сталкивается с тем, что он обречен находиться в неизбежном, внезапно явившемся пространстве (здесь и теперь), во власти конкретных обстоятельств. Кстати, эти мысли, заложившие основы моей философии, вполне недвусмысленно высказаны уже. в моей первой книге, опубликованной в 1914 году. Пока что — для простоты — назовем это неизбежное и неожиданное пространство, то есть конкретные обстоятельства, которые мы обнаруживаем в жизни, миром. Итак, данный мир, где я обречен быть, позволяет мне избрать внутри него то или иное место. Но ведь никому не дано избрать себе жизненный мир. Ибо он — единственный в своем роде мир, существующий здесь и теперь. Мы не вправе избрать себе век, месяц или число, больше того — какой-то мир, — где бы хотели существовать. Жизнь, то есть жизненное, или человеческое, бытие, не выносит, какой-либо подготовки, предварительного опыта. Жизнь — это выстрел в упор. Я уже говорил: где и когда мы родились, где мы очутились с рождения, там нам и предстоит бороться, спасаться от грозного бедствия.

Среди дневниковых заметок Декарта, обнаруженных после смерти, интересна одна запись, сделанная им в юности. Речь идет о стихе Авзония, воспользовавшегося в свою очередь древним изречением Пифагора: «Quod vitae sectabor iter?» («Какую дорогу в жизни я изберу?»). Но жизнь есть не что иное, как человеческое бытие. И здесь открывается необычайное, драматическое и парадоксальное условие человеческого существования. Оказывается, человек — единственная реальность, суть которой не просто бытие, а непреложный и окончательный его выбор. Вот и сейчас каждый из вас погружен в достаточно смутную стихию — мою лекцию по философии. Другими словами, имеет дело с чем-то интересным или неинтересным, понятным или непонятным и что самым решительным образом уносит час нашей жизни, причем невосполнимый, ибо часы жизни всегда сочтены. Таковы ваши обстоятельства, ваши «здесь и теперь». Как поступить? Во всяком случае что-то обязательно нужно предпринять: либо слушать меня, либо отвлечься и предаться своим мыслям, подумать о своих делах, о своей любимой... Что же делать? Быть может, лучше встать и уйти или, наоборот, остаться, покорно смирившись с перспективой угробить целый час жизни, который мог бы обернуться иначе? Итак, мы всегда вынуждены что-то делать. Наша жизнь не предстает перед нами в готовом виде; каждому суждено ее осуществить, сотворить. Жизнь, как она дана, совершенно пуста, и человек обречен постепенно ее заполнять, занимать. Вот суть наших жизненных дел. Ни камню, ни растению, ни животному ничего подобного не приходится предпринимать. Камню, например, в его бытии дано не только существование; ему предопределено все его поведение, вся его судьба: весить, тяготеть к центру Земли. Сходным образом и животному предзадан целый поведенческий репертуар, который совершенно независимо от него управляется инстинктами. И хотя человеку предписана непреложная необходимость всегда что-то делать (под угрозой гибели, вырождения), но чем именно он обречен заниматься — заранее (раз и навсегда) не предписано. Вся чудовищность мира, обстоятельств в том и состоит, что они всегда — разумеется, внутри своего горизонта— предоставляют самые разные возможности. Перед этим разнообразием человеку не остается ничего иного, как выбирать, то есть реализовать свою свободу. Обстоятельства, другими словами, «здесь и теперь», в которые мы непреложно вовлечены, не обрекают всякий раз на какое-то единственное деяние, напротив, они дают разные возможности, коварно предоставляя нас личной инициативе. А проще — ответственности. Так, собираясь на улицу, каждому приходится — рано или поздно — решать, куда направиться. И коль скоро решать приходится такие пустяки, то что говорить о более важных вещах, когда предстоит выбирать, например, профессию, карьеру? Ведь карьера — это жизненный путь, направление. Повторяю, понятие человеческой жизни ipso facto подразумевает два признака или фактора, которые в равной степени первичны и неотделимы друг от друга. С одной стороны, это человек, который живет, а с другой, — обстоятельства, мир, где он живет. Для всякого рода философского идеализма, начиная с Декарта, лишь человек и является радикальной, или первичной, реальностью, причем Человек, сведенный к une chose qui pense*, к res cogitans, то есть к мышлению, идеям. Мир сам по себе не обладает реальностью, ибо он вымышленный, представленный. Для Аристотеля, наоборот, реальны лишь сами вещи, а также их сочетания в мире. Человек для него — всего-навсего одна из вещей, частица Вселенной. Только во вторую очередь, только благодаря разуму человек играет особую, выдающуюся роль, то есть способен рассуждать об остальных вещах и о мире, думать о том, что они представляют собой, озаряя мир светом истины.

…Согласно древней традиции, все существующее подразделяется на мир минералов, растений, животных и людей. Обратившись к приведенной классификации, спросим себя, можем ли мы считать наши манипуляции, «поведение» с камнем социальным? Конечно, нет. В этом мы еще больше убедимся, перейдя к другому концу указанного ряда — к нашему отношению с человеком. Какая разница! Взрослый в любом действии с каким-либо предметом заранее опирается на предыдущий опыт обращения с ним. Итак, действия человека опираются на свойства, которые, по его мнению, характерны для той или иной вещи. Что касается камня, то известно, что он тверд и в то же время уступает по твердости стали. И если камень нужно разбить на куски, достаточно ударить по нему молотком. Чтобы как-то сориентировать такое действие, человек учитывает два признака: во-первых, твердость камня и, во-вторых, хрупкость. Предлагаю вам самостоятельно добавить другие свойства, открытые в ходе вашего обращения с камнем. Одно из них все решает. Дело в том, что камень никак не догадывается о наших с ним действиях. Мы бьем по нему молотком — он дробится, крошится от механического воздействия. Нашему действию с камнем не соответствует какое-либо его действие с нами. Да и вообще в камне не видно никакой способности к действию. В строгом смысле, мы не вправе считать, что камень даже страдает. Камень не действует и не страдает. Все проще: чисто механическое воздействие на него производит в нем определенные эффекты. Стало быть, в действиях с камнем имеется только один вектор — направленный от нас к камню и ограниченный им. То же самое происходит (по крайней мере на поверхности явления), когда мы имеем дело с растением (если не брать в расчет различий между растением и камнем). Что касается животных, здесь уже наблюдается разительная перемена. В моем проекте действия с животным — если я захочу как-то поступить с ним — всегда участвует убеждение: для животного я существую. Иначе говоря, животное ожидает моего действия, готовится к нему, и оно — я это знаю — ответит на него. Нет сомнений, мое поведение с животным никак не назовешь односторонним, как в случае с камнем. Наоборот, еще только замышляя поступок, я учитываю возможную ответную реакцию. Уже на стадии замысла мое действие направлено и от меня к животному, и от него ко мне, другими словами, оно предвосхищает ответ. Данный акт как бы путешествует туда и сюда; подобное движение—не что иное, как мое предварительное представление о моем будущем реальном поведении, о связи с животным. Подходя к лошади, чтобы; ее оседлать, я боюсь, что она меня ударит копытом. Приближаясь к овчарке, знаю, что она может меня укусить. В обоих случаях следует принять меры предосторожности. Когда мы имеем дело с животным, а не с растением |или камнем, в нашем мире возникает новый тип реальности. Мы совершим ошибку, сказав: «Нас с камнем—двое». Ведь употребляя слово «двое», обозначающее двойственность, то есть множественное, а в данном случае — двойственное число, мы объединяем два бытия, уравниваем бытие камня с человеческим. Камень для меня существует как камень — я же для камня не существую. Итак, здесь нет общности, которую можно было бы выразить словом «двое». В случае с животным все иначе. Животное — не просто животное. Мое поведение корректируется его зоологическим видом. Одно дело — когда передо мной птичка, другое — племенной бык. Иначе говоря, не только животное для меня существует, я сам тоже существую для него, я для него—другое животное. Можно сказать, обобщив: суть поведения животного по отношению к людям в том, что оно тоже считает людей животными. Когда погонщик лупит осла но спине, тот как бы говорит про себя: «До чего же зла эта скотина, которую в баснях, где даже мы, ослы, разговариваем, называют человеком. И до чего же на него не похоже другое существо—собака, которая забегает ко мне в стойло и лижет мне ноги!» Выражение «мы с животным», несомненно, имеет какой-то смысл, который, безусловно, начисто отсутствует во фразе «мы с камнем». Это так, поскольку наши отношения с животным взаимны. На мое действие с животным оно будет мне отвечать. Такое отношение образует реальность, которую надлежит назвать «взаимностью». В отличие от камня или растения животное мне отвечает. Оно не просто существует, а сосуществует со мной, ибо я тоже существую для животного. Камень же только существует и никак не сосуществует. Сосуществование — сплетение существований. Это взаимное существование, в корне отличное от простого «здесь-бытия», когда одно не связано с другим. Неужели мы наконец нашли «социальное отношение»? Ведь слово «социальный» подразумевает реальность, состоящую из поведения человека с другими существами, обозначает действия, которые так или иначе взаимны, где не только я выступаю инициатором актов, адресованных другому существу, но и последнее адресует акты ко мне. Итак, в моем действии всегда предвосхищен ответ другого существа. Мои действия учитывают действия другого, и наоборот. Иными словами, оба участника взаимодействуют, их поступки соотнесены. Животное «отвечает» действиями на мое присутствие: оно меня видит, ищет или избегает, любит или боится, лижет или кусает, повинуется или, наоборот, нападает на меня, то есть на свой лад проявляет взаимность. Но, как показывает опыт, такая взаимность ничтожна. В конечном счете, животное отвечает лишь на крайне ограниченный набор моих действий и отвечает не менее скудным набором актов. Скажу больше: я готов построить шкалу для измерения частоты ответных действий каждого вида животных. С помощью такой шкалы можно было бы составить таблицу уровней сосуществования человека и животного.

…радикальной реальностью выступает человеческая жизнь, которая характеризуется следующими признаками:

1. В изначальном, собственном смысле слова человеческая жизнь — это жизнь каждого, рассмотренная изнутри самой себя. Иначе говоря, это моя, и только моя, личная жизнь.

2. Суть ее в том, что человек, не зная как и почему, под угрозой неминуемой гибели всегда обречен что-то делать в определенных обстоятельствах. Я называю это связью жизни и обстоятельств, поскольку человек всегда их учитывает.

3. Обстоятельства постоянно предлагают нам разные варианты возможных действий, а значит, и бытия, обрекая человека на свободу. Мы насильно свободны. Вот почему жизнь — всегда перекресток многих дорог, замешательство, сомнение. Мы ежесекундно должны выбирать, кем будем в следующий миг: тем, кто делает что-то одно, или же тем, кто делает что-то другое. Стало быть, каждый снова и снова выбирает свое дело, свое бытие.

4. Жизнь непередаваема. Никто не в силах меня заменить в выборе личного дела. А это подразумевает личное страдание, поскольку я сам принимаю причиняемую мне извне боль. Моя жизнь — постоянная и неизбежная ответственность перед самим собой. Все, что я делаю, а следовательно, думаю, чувствую, желаю, должно иметь смысл, причем смысл исключительно положительный, для меня самого.

Перечисленные важнейшие признаки позволяют сказать, что жизнь всегда имеет личный и связанный с обстоятельствами характер, она непередаваема и ответственна.

…Тело человека — богатейшее «поле экспрессии», наивысшая выразительность.

К примеру, на вас смотрит «Другой». Глаза — «окна души» — говорят о другом человеке гораздо больше, чем что бы то ни было, поскольку они представляют акты, исходящие изнутри. Мы видим, на что человек смотрит и как он это делает. Взгляд не просто исходит изнутри, он позволяет судить о своей глубине. Именно поэтому для влюбленного нет ничего приятнее первого взгляда возлюбленной. Однако надо быть начеку. Если бы мужчины умели измерять глубину женского взора, многих мучительных ошибок удалось бы избежать.

Иногда первый взгляд бросают, будто подают милостыню. Его едва хватает на то, чтобы быть взглядом — и только. А бывает и другой, исходящий из самых глубин сокровенного, из недр женственности. Он словно всплывает со дна океана. Это — невод, полный кораллов и жемчуга, сокровищ подводного царства, каковым является женщина, когда она воистину — женщина. Вот взгляд, исполненный истинного смысла, желающий быть именно взглядом! Первый, по контрасту с ним, — почти не взгляд, а чистое видение. И если бы, повторяю, мужчины не были так тщеславны, если бы они не истолковывали каждый робкий жест женщины в свою пользу, а терпеливо дожидались подлинных, живых проявлений влюбленности, им никогда бы не грозили неприятные неожиданности!

И все же мы то и дело пытаемся выбраться из глубин изначального одиночества, каковым является наша жизнь, преодолеть свою заброшенность, достичь единения с другими, чтобы даровать людям свою жизнь и взамен получить иную, чужую.

…И все-таки тело, которое представляет «Другой», — богатейшее «поле выразительности». И в профиль, и анфас, и во весь рост внешний облик «Другого» рисует кого-то невидимого, иными словами, человека, олицетворенного этими чертами. То же можно сказать о всех полезных человеческих манипуляциях с предметами.

…Так, есть народы с богатой, обильной экспрессией — южане, а есть и северяне, для которых естественно почти — подчеркиваю, почти — полное отсутствие выразительности. Вспомним, в какое недоумение приводит недвижное лицо немца или англичанина, например эти невозмутимые гладкие щеки, где нет и следа сомнений, складок, дрожи! Вот истинная пустыня души, пустыня всего сокровенного! Такие факты и попытки их объяснить, то есть соображения о том, почему иногда мы сталкиваемся с избытком экспрессии, а иногда — с экспрессивной немотой, можно обнаружить в моих этюдах «Выражение как космический феномен» и «Витальность, душа, дух». Написаны они давно, но, по-моему, до сих пор представляют определенную ценность.

Ранее я ограничился лишь самым общим рассуждением о взгляде — акте, непосредственно исходящем из сокровенных глубин, а потому обладающем столь необычайной выразительностью и точностью выстрела. Теперь я бы добавил, что глазная впадина, трепетные веки, белок склеры, а также те великолепные актеры, которыми являются радужная оболочка и зрачок, — это целый театр со своей сценой и персонажами. Глазные мышцы, мускулы век, например, levatof* (мышца, поднимающая веки). и т. д., тончайшие ткани радужной оболочки являются необыкновенно гибкой системой, позволяющей тонко различать смысл каждого взгляда, пусть даже по одному признаку — внутренней глубине, из которой он исходит. Так, различаются взгляд мимолетный и взгляд пронзительный, или, если говорить об отношениях между мужчиной и женщиной, — взгляд покорный и взгляд довольный. Но признаки, по которым взгляды классифицируются и измеряются, многочисленны. Вот только несколько примеров подобной фауны: взгляд мгновенный и взгляд упорный; взгляд, скользящий по поверхности, и взгляд пронзительный и острый, будто копье; взгляд прямой и взгляд искоса, крайняя степень которого выражается в языке словосочетанием «смотреть краешком глаза», то есть максимально косо. Взгляд искоса относится к разряду непрямых взглядов и в то же время от них отличается. Каждый из названных типов указывает на происходящее во внутреннем мире «Другого», поскольку каждый взгляд, иными словами, зрительный акт, вызван соответствующим намерением, которое чем меньше сознается, тем больше становится подлинным откровением. Итак, взгляды — это целый словарь, но как в словаре, так и в жизни отдельное слово двусмысленно и приобретает точное значение в едином целом всей фразы, которая в свою очередь входит в контекст сказанного или записанного. Замечательный психолог Карл Бюлер в книге «Теория выражения» справедливо указывает на ту потребность в контексте, которую испытывают слова и жесты для уяснения их смысла.

Во взгляде искоса — если он именно таков — нет желания утаить свой взгляд. Это любопытный факт, свидетельствующий, насколько же нас выдают наши взгляды. Мы сплошь и рядом прикладываем немалые усилия, чтобы скрыть собственный взгляд, превратив его в подпольный, воровской, контрабандный. Такой взгляд выразительно называется «взглядом украдкой». Он хочет видеть, но не желает, чтобы его видели. Подобные взгляды исполнены самого высокого и поистине воровского вдохновения.

Остановимся на другом взгляде, смысл которого куда сложнее. Быть может,это вообще самый необычный взгляд, а потому и самый действенный, проникновенный, сладостный и чарующий. Он сложен, поскольку, объединяет в себе и взгляд украдкой, и его противоположность, иначе говоря, это взгляд, который — как никакой другой — провозглашает, возвещает, что он смотрит. Из этой двойственности, упивающейся тем, что взгляд противоречит себе, и берет начало его колдовская сила. Словом, это прищуренный взор, или, как говорят французы, les yeux en coulisse. Так смотрит художник, когда, чуть отступив от картины, пытается постичь впечатление, производимое только что оставленным мазком. Это одновременно и взгляд украдкой, поскольку, прикрыв глаза почти на три четверти, мы хотим как бы утаить свои намерения, и его противоположность, ибо из щелки, из-под плотно сжатых век взгляд выстреливает, словно стрела, метко пущенная из лука. Кажется, такой взгляд спит, скрывая за мнимой дремотой свое неизбывное бодрствование. Кто владеет таким взором, владеет сокровищем. Испокон веков чувствительный к человеческим свойствам Париж постоянно находился во власти обладателей les yeux en coulisse. К примеру, фаворитки знаменитых Бурбонов всегда были непопулярны: таковы Ла Вальер и Монтеспан Людовика XIV, Помпадур Людовика XV. Однако Дюбарри, последняя возлюбленая Людовика XV, пользовалась огромным успехом не потому, что была первой королевской любовницей из народа, а лишь по той простой причине, что смотрела на мир своими les yeux en coulisse. Испытав на себе.такой взор, Париж был загипнотизирован и повержен. В равной степени поражен был и я, посетив в пору юности столицу-Франции, и поражен тем, как великий город в мгновение ока был завоеван Люсьеном Гитри, человеком с les yeux en coulisse.

Оставим, однако, весь этот мир взглядов, понадобившийся лишь затем, чтобы наглядно продемонстрировать: когда перед нами другой человек, это значит, что в действительности нам явлено только его тело; само же оно, будучи плотью, образует поле экспрессии; своеобразный семафор, подающий практически безграничное число сигналов.

Уточним сказанное. Когда среди минерального, растительного и животного мира я встречаю существо, называемое «человеком», существо, имеющее определенную телесную форму, то в ней, хотя мне явлена лишь телесная форма, в ее со-присутствии мне дано еще и нечто невидимое само по себе. Причем не просто невидимое, а вообще невосприемлемое. Словом, предо мной человеческая жизнь, иначе—что-то сходное с моим «Я», поскольку и сам «Я» есть не что иное, как «человеческая жизнь». Это со-присутствие того, что само по себе не может присутствовать, несомненно, дано мне потому, что некое тело, будучи плотью, подает мне особые сигналы какого-то внутреннего мира, служа экспрессивным полем «сокровенного». Но то, что мы называем здесь «сокровенным», или жизнью, прямо и непосредственно известно исключительно мне. Иными словами, оно дано мне очевидно и достоверно, лишь когда речь идет о моей собственной жизни. И потому утверждать, будто бы в теле, имеющем человеческую форму, предо мной со-присутствует другой внутренний мир, — значит утверждать что-то противоречивое или по крайней мере невразумительное. Утверждая, что перед нами «Другой», иначе говоря, другой — подобный мне человек, что, собственно, мы имеем в виду? А то, что это необычное существо — не камень, не растение, не животное в собственном смысле слова, а «Я», ego которое, однако, одновременно есть «другой», alter, или же — alter ego. Это понятие alter ego, то есть «Я», которое не «Я», а «другой», и, следовательно, «не-Я», — весьма напоминает круглый квадрат, образчик всего невозможного. И тем не менее дело обстоит так. Предо мной другое существо, тоже явленное как некое «Я», ego. Но понятие «Я», ego, до сих пор значило лишь человеческую жизнь, которая — повторим еще раз — всегда только жизнь каждого, и, следовательно, моя. Все, что в ней заключается, а именно человек, «Я», а также мир, где я живу, обладает — как мы сейчас убедимся — свойством быть моими, принадлежать мне, составлять мое. Но внезапно в моем мире мне является существо, которое здесь присутствует — хотя и в форме со-присутствия, — как если бы оно также было «человеческой жизнью», то есть обладало жизнью своей, а не моей и, стало быть, собственным миром, который тоже не мой. И это интересно, несмотря на всю свою привычность. Какой парадокс: на горизонте моей жизни, состоящей исключительно из того, что принадлежит мне и только, и в силу этого представляющей полное одиночество, мне является другое одиночество, жизнь, никак не связанная — в строгом смысле слова — с моей и к тому же наделенная собственным миром, который абсолютно чужд моему, то есть другим.

Итак, мир моей жизни явлен как отличное от меня, ибо он оказывает сопротивление. Во-первых, моему телу — так, стол сопротивляется руке, и даже само тело — хотя оно ближе всего ко мне и в моем мире — сопротивляется, не позволяя делать, что я хочу, причиняя мне неприятности, боль, вызывая усталость, благодаря чему я и отличаю его от меня. Во-вторых, тело обуздывает фантазию, мешая строить невыполнимые планы. Вот почему тело, вопреки распространенному мнению, — жандарм духа. Но все эти препятствия и отрицания, в каковых явлен для меня мой Мир, все они — мои, открыты для моей жизни и принадлежат ей. Поэтому неверно утверждать, что мой мир—это «не-Я». Во всяком случае, подобное «не-Я»—мое и, следовательно, «нс-Я»—относительное. Но в теле некоего человека, которое — как таковое — принадлежит к моему миру, мне пред-стоит, заявляя о своем существовании, «Другой», — а вместе с ним его Мир, то есть Мир «Другого», и уж они-то, безусловно, абсолютно посторонни, чужды и мне самому, и всему моему. Вот здесь действительно уместно говорить о «не-Я» в строгом смысле. «Не-Я» в чистом виде — это не мир, а именно другой Человек, его внеположное моему «Я», ego, и его никак не связанный с моим мир. Мир другого недостижим и, в сущности, недоступен мне. Непосредственно войти в этот мир мне не дано, поскольку я не в состоянии открыть для себя «Я» другого. Я могу лишь о нем догадываться, поскольку оно обнаружено в моем собственном, исходном, мире. И только эта догадка выявляет со-присутствие подлинного, истинного «не-Я» — другого и его мир. Какой парадокс: вместе с бытием других в моем мире я нахожу миры посторонние ему как таковые, иными словами, абсолютно чужие; и эти миры предстают мне как непредставимые, доступны как недоступные и открыты как, по сути, сокрытые от меня.

Отсюда исключительная важность для человеческой жизни — всегда лишь моей, — огромная роль в ней со-присутствующего присутствия Другого Человека. Ибо он — «другой» отнюдь не в том поверхностном смысле, в каком чем-то «другим», отличным, является, например, камень. Любой камень я могу увидеть или потрогать: он — нечто другое, чем «Я», и нечто другое, чем дерево, и т. д. Но когда предо мной другой Человек, то предо мной действительно нечто другое, нежели вся моя жизнь и весь мой мир. Это — абсолютное другое, недоступное и непостижимое и, тем не менее, существующее столь же реально, как камень, который я могу увидеть или потрогать. И не надо меня уверять, будто сравнение неудачно, ибо камень мне дан, поскольку я его вижу, трогаю, а недоступное, как подсказывает само слово, — это нечто, к чему у меня нет доступа, а значит, я никак не могу его увидеть или потрогать; оно мне внеположно, то есть от меня скрыто, лежит за пределами области, где я волен распоряжаться. Я и не утверждаю, что с явлением «Другого» недоступное становится доступным; наоборот, в этом явлении я обнаруживаю недоступное как таковое, данное в его недоступности, подобно тому как в реальном яблоке мне явлена в со-присутствии его невидимая половина — и хотя я ее не вижу, она, несомненно дана.

Гуссерль впервые четко сформулировал — заметьте, я сказал «сформулировал» — проблему явления нам другого Человека в последнем прижизненно опубликованном труде «Картезианские размышления» (1931). Он писал: «И вот в моей интенциональности (в нашем случае это значит: «в моей жизни как в изначальной реальности») конституируется (а мы скажем: «является») некое «Я», ego, которое как бы не есть «Я сам», а есть как бы «отражающееся» в моем собственном ego. Все дело, однако, в том, что это второе ego не просто находится здесь и, строго говоря, не дано мне «лично» (в нашей терминологии: «предо мной присутствует»),—оно конституировано в качестве alter ego, само же ego, которое входит, как один из моментов, в данное словосочетание, и есть «Я сам», в своем собственном бытии. «Другой» в своем конститутивном смысле отсылает ко мне, «другой» есть отражение меня самого и в то же время, строго говоря, не отражение: это мой аналог и в то же время — не аналог в привычном смысле слова»1. Заметьте, Гуссерль, объясняя, что такое «Другой» в его изначальном и простом значении, то есть рассуждая о «Другом» в абстрактном и общем смысле и не вводя понятий о том или ином определенном «Другом», все время прибегает к противоречивым определениям: «Другой» — это «Я», так как он есть некое «Я»; но это некое «Я» не есть «Я», следовательно, оно — нечто отличное от моего «Я», ибо последнее мне хорошо знакомо, естественно, от меня самого. Вот почему Гуссерль пытается определить ту странную реальность, которая есть «другой», утверждая, что «другой» — это не «Я», а некий аналог моему «Я» и одновременно не есть его аналог, поскольку «Другой», в конечном счете, содержит немало компонентов, тождественных мне и потому тождественных «Я». И тут же Гуссерль продолжает: «Если я начну адекватно определять ego, «Я» в его действительном и точном бытии (заменим ego на «мою жизнь») и попытаюсь охватить единым взглядом содержание этого ego (добавлю: «этой моей жизни») и во всех его связах... то мне неизбежно придется задать следующий вопрос: каким образом мое ego, моя жизнь, внутри того, что она, собственно, есть, может конституировать, явить в себе «Другого» как нечто чуждое моей жизни, моему ego. Неужели «Другому» придается значение реальности и он выходит за пределы конкретного содержания «меня самого», моей жизни, то есть именно той реальности, в которой он и возникает?»!

…Однажды в юности я плыл на огромном океанском пароходе из Буэнос-Айреса в Испанию. Среди пассажиров оказалось несколько молодых красивых американок. Признаюсь: в моем общении с очаровательными спутницами не было и намека на желание вступить в сколько-нибудь задушевные отношения, и все же не скрою: с каждой из них я беседовал так, как мужчина беседует с женщиной, находящейся в полном расцвете своей красоты. В результате одна из них внушила себе, будто мои манеры унижают ее достоинство подданной Соединенных Штатов. Ведь Линкольн не для того одержал победу в Войне за независимость, чтобы какой-то испанский юнец, в данном случае— я, обращался с ней как с представительницей женского пола. В ту пору американки были сдержанны и свято верили: существует нечто, более возвышенное, чем «быть женщиной». Мне было сказано буквально следующее: «Я настоятельно требую, чтобы Вы обращались со мной, как с человеком». Я был вынужден возразить: «Сеньора, я не понимаю, кого Вы называете человеком. Я знаю только мужчин или женщин. Поскольку мне выпало счастье встретить в Вас женщину, и — вне всяких сомнений — очаровательную, я веду себя соответственно». Это создание пало жертвой рационалистического воспитания, полученного в одном из колледжей того времени. Ибо рационализм — одна из форм интеллектуального ханжества, которое в любом рассуждении о реальности старается как можно меньше ее учитывать. В данном конкретном случае это учение породило абстрактную гипотезу «человек». Следует помнить: вид — а вид и есть конкретное и реальное — всегда оказывает обратное воздействие на род, придавая ему специфику.

Тот факт, что формы женского тела заметно отличаются от мужских форм, еще не достаточен, чтобы обнаружить в таком теле женщину. Больше того, как раз эти отличительные формы зачастую заставляют нас неверно толковать женский душевный мир. Наоборот, любая часть женского тела, в наименьшей степени отличающаяся от мужской, представляет — в силу уже рассмотренного здесь со-присутствия — ее женственность. Факт поразительный, в такой же мере, как и явление «Другого», воплощенного в мужчине.

Итак, не телесные формы, незамедлительно нами расцениваемые как специфически женские, указывают на тот странный модус человеческого существа, который радикально отличается от мужского и который мы называем «женским», а, наоборот, все части данного тела и каждая в отдельности со-представляют, позволяют нам раскрыть сокровенный мир существа, которое прежде всего и есть для нас Женщина. Именно понятая нами внутренняя женственность пронизывает собой все тело, оформляет его как женское. Невероятно, но факт — не женское тело раскрывает «женскую душу», а «женская душа» превращает на наших глазах само данное тело в женское.

Возникает вопрос: каковы первичные признаки, по которым мы обнаруживаем, что перед нами женщина, каковы черты, составляющие ее женственность? Ведь воздействие данных признаков, несмотря на их со-присутствие, столь велико, что именно они парадоксально насыщают тело женственностью и лишь на их основании мы и судим в конечном счете о принадлежности тела женщине. Не имея возможности перечислить все признаки, назову три из них.

1. Как только мы видим женщину, мы осознаем, что перед нами человек, чей душевный склад характеризуется — по контрасту с внутренним миром каждого и всех мужчин — крайней неопределенностью. Я вовсе не вкладываю в это слово какого бы то ни было отрицательного оттенка. Нельзя считать неопределенность изъяном женщины: это все равно что поставить в вину мужчине отсутствие крыльев. Мало того, допустимо, скажем, пожелать мужчине летать, как орел или ангел, но совершенно бессмысленно советовать женщине стать определеннее. Исполнись такое желание, и это положило бы конец восхищению, которое питает мужчина к женщине благодаря ее неопределенности. Наоборот, мужчина, в сущности, — сама ясность. Все в нем — необыкновенно четко. Я говорю только о «субъективной ясности», а не о действительной, реальной ясности представлений. Вероятно, все, о чем думает мужчина, — чистый вздор, но даже этот вздор он представляет себе исключительно ясно. Внутренний мир мужчины—мир четких граней, мужчина—существо ясных линий. Женщина, напротив, постоянно живет в сумерках, не зная своих желаний, не ведая, сделает ли она что-нибудь или нет и будет ли потом раскаиваться в содеянном, в женщине нет ни дня, ни ночи — она сумеречна. И потому она, по сути, загадочна. Дело не в том, что женщина не изъявляет чувств или не говорит о них; она просто не может этого знать. Для нее самой это тайна. Вот откуда сглаженность форм ее «души», которая воспринимается нами как типично женская. В противоположность контрастному миру мужчины сокровенный мир женщины — плавные переливы тонов. Неопределенность расплывчата, как облако. Этим и объясняется, что облеченная в тело женщины плоть тяготеет к плавным переходам, к тому, что итальянцы называют morbidezza мягкостью).

2. Сокровенный мир, обнаруживаемый в женском теле и называемый «женщина», действительно предстоит нам прежде всего как форма человеческого, но по отношению к

мужской — нижестоящая. Вот второй главный признак, которым характеризуется явление «Ее». В нынешнюю эпоху, когда нас по-прежнему, хотя и в меньшей степени, тиранит миф о «равенстве» и повсеместно господствует маниакальное убеждение, будто лучшее — это вместе с тем обязательно равное, мало кому придется по вкусу моя точка зрения. Но гнев еще никогда не способствовал пониманию. При виде женщины мы, мужчины, мгновенно чувствуем: перед нами создание, не просто представляющее род человеческий, а находящееся на более низкой по сравнению с мужчинами ступени жизни. Нет другого существа, отвечающего этому двойному условию: быть человеком, но в меньшей степени, чем мужчина. В этой двойственности и берет начало неизъяснимое наслаждение, которое доставляет мужчине присутствие женщины. Вышеуказанная уравнительная мания привела к тому, что в последнее время всячески принижается роль одного из основных факторов человеческой судьбы — двойственности полов. Симона де Бовуар — известная писательница из Парижа, столицы графомании, — сочинила объемистую книгу, посвященную Le deuxieme sexe*. Эта дама не может смириться с тем, что женщину рассматривают, в том числе и сами женщины, лишь в связи с мужчиной, а не как самоценное существо. Госпожа Бовуар считает, что «связь с другим» несовместима с идеей личности, источником которой служит «свобода по отношению к себе самому». Неясно, однако, откуда взялась подобная несовместимость между понятиями «быть свободным» и «быть связанным с другим». На деле же настоящий мужчина куда как сильно связан с женщиной. Но в еще большей степени для мужчины характерна связь с профессией. Профессиональность — присущая уже первобытному человеку — самая, должно быть, мужская черта; «ничегонеделание», отсутствие профессии расценивается как некоторая феминизация. Книга госпожи Бовуар, весьма объемистая, оставляет впечатление, что писательница, по счастью, путает все на свете и обнаруживает в результате ту самую неопределенность, которая неопровержимо свидетельствует: она истинная женщина. Напротив, когда автор упомянутой книги настаивает, что женщина — якобы в большей степени личность, поскольку «существует» не в заботе о мужчине, а сочиняя книги второму полу, это уже выходит за рамки путаницы.

Различие по полу привело к тому, что женщины и мужчины определяются через их отношения друг с другом, и как раз недостаточная связь с противоположным полом требует дополнительных разъяснений в каждом конкретном случае. И хотя указанное отношение к противоположному полу играет решающую роль всегда, у женщин оно достигает крайней степени, а у мужчин все-таки опосредовано другими связями. С оговорками, которые заставляет нас сделать разбор частных примеров, можно сказать: судьба женщины — «существовать в силу существования мужчины». Эта формула ни в коем случае не отрицает свободы женщины. Человек всегда свободен постольку, поскольку свободен перед лицом своей судьбы. Он может принять свою судьбу или воспротивиться ей, иначе говоря, может быть этой судьбой или нет. Наша судьба — не только то, чем мы были и чем уже стали. Это не только прошлое, но и то, что, исходя из прошлого, развертывается, открывается навстречу грядущему. Ретроспективный фатализм — то, что мы уже есть, — вовсе не порабощает наше будущее, не предопределяет однозначно того, чем мы еще не стали. Наше будущее рождается из свободы — неиссякаемого источника, вечно бьющего из себя самого. Однако свобода предполагает выбор между вариантами поведения, а последние формируются лишь на основе прошлого — нашего и чужого, — служащего как бы материалом, который вдохновляет на новые их сочетания. Итак, прошлое, то есть судьба, не воздействует на нас непреложно и механически, а служит как бы путеводной нитью будущих вдохновений. Мы не вписаны окончательно в свое прошлое; наоборот, оно ежечасно подвигает нас на свободное творение собственного будущего. Вот почему тысячу раз правы древние: Fata ducunt, non trahunt (Судьба ведет, а не тащит). Независимо от величины радиуса нашей свободы он всегда ограничен: мы вынуждены всегда хранить преемственность с прошлым.

…Наше краткое «философское отступление» о прошлом и будущем, судьбе и свободе направлено против тех современных «философов», которые предлагают женщине «начертать» свое «бытие в будущем», перестав быть тем, чем она была доныне, то есть женщиной. И все это якобы ради свободы и идеи личности. Но то, чем была женщина в прошлом, ее женственность — не результат отрицания свободы и личности женщины мужчинами, не итог биологического фатализма, а совокупность свободных творческих актов, живых порывов, которые в равной степени обязаны своим происхождением и ей самой, и мужчине. Для человека зоологическое разделение полов — наравне с другими не вполне человеческими условиями — не есть абсолютная необходимость, а, наоборот, лишь повод для вдохновения. То, что мы называем «женщина», — не природный продукт, а такое же изобретение истории, как, например, искусство. Вот почему столь неплодотворны, столь бедны многословные рассуждения госпожи Бовуар о биологии полов. Разумеется, когда мы пытаемся представить себе происхождение человека, необходимо учитывать факты современной эволюционной биологии, не забывая при этом: завтра та же наука*даст нам и другие факты. Как только мы начинаем рассматривать человека как такового, мы вступаем в область свободы, творчества. И потому гораздо плодотворнее изучать женщину как литературный жанр или художественную традицию, а не трактовать ее зоологически.

Итак, без малейшего стеснения, которое было бы снобизмом, порассуждаем вновь со всей серьезностью о женщине как представительнице «слабого пола». И притом придадим сказанному еще более радикальный смысл. Как я уже сказал, одним из главных признаков женщины наряду с неопределенностью — ее более низкий жизненный ранг по сравнению с мужчиной. Последняя характеристика только вводит нас в круг рассматриваемых проблем, но никак не может быть адекватной, поскольку сама предполагает сравнение с мужчиной, а ничто, взятое в своей собственной реальности, не есть сравнение. Речь не о том, что женщина слабее мужчины. Для начала, по крайней мере, не будем рассуждать о «больше» и «меньше». Просто, когда рассуждаешь о женщине, видишь слабость. Это настолько очевидно, что даже и не оговаривается. Когда Аристотель говорит: «Женщина — это больной мужчина», он вовсе не имеет в виду периодические недомогания, свойственные этому полу, а указывает на слабость, определяющую женщину в целом. Но слово «болезнь» вряд ли уместно: оно неточно, поскольку предполагает сравнение со здоровым мужчиной.

С указанным признаком—слабостью—как раз связан более низкий жизненный ранг женщины. Но, как и должно, столь низкий ранг служит источником особой ценности, которой обладает женщина в глазах мужчин. Ведь именно благодаря слабости женщина дарует нам счастье и сама счастлива своим ощущением слабости. В конечном счете только занимающее более низкое положение по сравнению с мужчиной существо может самым радикальным образом утвердить бытие мужчины — не его таланты, успехи или достижения, а исходное условие его личности. Самый преданный поклонник наших талантов не поддержит и не утвердит нас в собственных силах так, как любящая женщина. И, в сущности, лишь потому, что только женщина умеет и способна любить, то есть растворяться в другом.

3. Женская неопределенность предстает нам наряду с женской слабостью и, в известной мере, является ее результатом. Но женская слабость в свою очередь со-присутствует в третьем признаке, который я обещал рассмотреть.

Женское ego коренным образом отличается от мужского, и это различие элементарно: отношение женского ego к телу женщины заметно отличается от отношения мужского ego к своему телу.

Я уже говорил о непоследовательности Гуссерля, утверждавшего, что при восприятии другого мы прибегаем к отождествлению его тела с нашим. Наше тело прежде всего известно нам изнутри, а тело другого — извне, внешне. Это явления разного рода.

Как часто мы забываем: женскому телу свойственна более живая внутренняя восприимчивость, нежели мужскому. Другими словами, органические внутрителесные ощущения мужчины куда смутнее и глуше, чем те, что испытывает женщина. Вот источник увлекательного, изящного, чудесного зрелища, имя которому — женственность.

Большая острота органических ощущений женщины приводит к тому, что тело для нее более существенно, чем тело мужчины для него самого. Мужчинам свойственно забывать об их двойнике — теле, они не ощущают его присутствия, кроме случаев ужасной боли или острого наслаждения. Между мужским чисто психическим «Я» и окружающим миром нет посредников. А женщине всегда свойственно обостренное внимание к живым внутрителесным ощущениям; она открывает в своем теле посредника между миром и собственным «Я». Женское тело — это или щит, дающий защиту, или уязвимый заложник. Вот почему вся психическая жизнь женщины связана с собственным телом куда теснее, чем у мужчины. Иначе говоря, женская душа «телеснее» мужской и соответственно тело живее и непосредственней сопереживает душе. Итак, женское тело душевнее мужского. Действительно, как личность, женщина представляет куда более высокую степень согласия между телом и духом. В мужчине, наоборот, каждое из начал обычно следует своим путем: тело и душа мало знают друг друга, между ними нет согласия, и они, скорее всего, ведут себя как непримиримые враги.

Вот где, на мой взгляд, кроется причина вечного, таинственного явления, пронизывающего всю историю человечества и так и не получившего сколько-нибудь глубокого объяснения. Я имею в виду извечную страсть женщин к нарядам и украшениям. В свете вышесказанного иначе и не может быть. Само физиологическое строение женщины формирует привычку сосредоточивать внимание на собственном теле, делая его ближайшим предметом в перспективе ее мира. И поскольку культура — не что иное, как рефлексия над тем, чему мы предпочитаем внимать, женщина создала высокую культуру тела, которая исторически эволюционировала от украшений, прошла через испытание нарядами и завершилась совершенно гениальным женским изобретением, которое в конечном счете — всего лишь утонченная культура жестов.

В результате постоянного внимания женщины к телу последнее оказывается как бы пропитанным, насыщенным душой. Отсюда впечатление исходящей от этого тела слабости. Ведь по контрасту с силой и крепостью, внушаемыми телом, душа — это что-то трепетное, слабое. В конечном счете источником эротического влечения к женщине служит не тело, как нас учили аскеты, ничего не понимавшие в подобных вопросах; нет, мы испытываем влечение к женщине, поскольку тело Ее—душа.

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: