Халед Хоссейни о своем романе

Халед Хоссейни

Бегущий за ветром

 

 

Халед Хоссейни

Бегущий за ветром

 

 

Декабрь 2001 года

Тем, кто я есть, я стал зимой 1975 года, в морозный пасмурный день. Эта минута навсегда врезалась мне в память: пригнувшись, я хоронюсь за саманной стеной у замерзшего ручья и украдкой наблюдаю за тем, что совершается в переулке. Все это происходило давно, но не верьте расхожим присказкам, что, мол, «было и быльем поросло». Прошлое впивается в тебя словно когтями, не оторвешь. Оглядываясь сейчас назад, я четко понимаю: вот уже двадцать шесть лет кряду я тайком наблюдаю за тем, что творится в переулке. И нет этому конца.

Этим летом мне позвонил из Пакистана мой друг Рахим‑хан и попросил приехать. Я стоял в кухне, прижав к уху телефонную трубку, и сознавал: это не простой звонок. Меня настигло прошлое, мои неискупленные грехи. Закончив разговор, я вышел прогуляться. Путь мой пролегал вдоль озера Спрекелс у северной границы парка «Золотые Ворота»[1]. Едва перевалило за полдень, солнечные лучи сверкали на поверхности озера, по воде пробегала легкая рябь. Свежий ветерок раздувал паруса игрушечных корабликов. В небе плыла пара красных воздушных змеев, их длинные голубые хвосты полоскались в воздухе. Люди, деревья, ветряные мельницы и прочая мелочь остались далеко внизу, и змеи величественно созерцали Сан‑Франциско, город, который стал мне домом. И тут я услышал слова Хасана: «Для тебя хоть тысячу раз подряд». Голос мальчика с заячьей губой, который обожал запускать воздушные змеи и всегда первым прибегал к месту их приземления, отчетливо прозвучал у меня в голове.

Я присел на лавку под ивой, стараясь переварить слова, которыми Рахим‑хан закончил разговор: «Тебе выпала возможность снова встать на стезю добродетели». Глядя на воздушных змеев, я думал о Хасане. Думал о Бабе. Об Али. Вспоминал Кабул. Вспоминал, как я жил, пока не настала зима 1975 года. Эта зима все изменила. И сделала меня таким, какой я есть.

 

 

В детстве мы с Хасаном частенько залезали на какой‑нибудь из тополей, росших во дворе у дома моего отца, и пускали солнечные зайчики в окна соседям. С карманами, набитыми сушеными тутовыми ягодами и грецкими орехами, мы забирались высоко, садились каждый на свою ветку, свешивали ноги и по очереди ловили лучи осколком зеркала. Весело хихикая, мы набивали рты ягодами, кидались ими друг в друга. Так и вижу Хасана на дереве: солнечные лучи играют в листве, трепещут на его круглом лице, словно вырезанном из дерева, – плоский широкий нос, раскосые глаза, формой напоминающие бамбуковые листья (в зависимости от освещения глаза у Хасана становились то золотистыми, то зелеными, порой даже бирюзовыми). Вижу его маленькие приплюснутые уши и выпирающую косточку на подбородке, словно у китайца‑кукольника соскользнул резец. А может быть, мастер просто устал и допустил небрежность.

Иногда, сидя на дереве, я подговаривал Хасана пульнуть из рогатки орехом в соседскую одноглазую немецкую овчарку. Хасан поначалу не соглашался, но если я просил, по‑настоящему просил, он не мог мне отказать. Он всегда выполнял любую мою просьбу, а с рогаткой был просто неразлучен. Случалось, Али, отец Хасана, ловил нас на шалости и выходил из себя (насколько мог выйти из себя такой мягкий человек). Али грозил нам пальцем и велел немедленно слезать. На земле он отбирал у нас зеркальце и повторял слова своей матери: дьявол насылает в зеркала отблески, дабы отвлекать мусульман от молитвы. «И смеется при этом», – неизменно говорил он, с укоризной глядя на сына.

«Да, отец», – бормотал в ответ Хасан, потупившись. Но он ни разу меня не выдал. Ни разу не сказал, что это я всегда был зачинщиком всякой проказы и что страдания соседской собаки (да и солнечные зайчики тоже) – на моей совести.

Тополя росли вдоль вымощенного красным кирпичом проезда к нашему дому. Ворота из кованых железных прутьев открывались внутрь, во двор. Если смотреть с улицы, дом стоял по левую сторону, а в самом дальнем конце участка располагался задний двор.

Все соглашались, что особняк моего отца, моего Бабы, был самым красивым в Вазир‑Акбар‑Хане, новом богатом районе на севере Кабула[2]. А может, и во всем Кабуле. Обсаженный розами широкий проход вел к просторному дому с мраморными полами и широкими окнами. Узорчатые мозаичные панно для четырех ванных комнат Баба заказывал в Исфагане. Купленные в Калькутте ковры, шитые золотом, украшали стены, со сводчатого потолка свисали хрустальные люстры.

Наверху располагались моя ванная, комната Бабы и его пропахший табаком и корицей кабинет, или «курительная». Здесь хозяин и гости отдыхали в кожаных креслах после обеда, поданного Али, курили и беседовали. Обыкновенно тем для разговоров было три: политика, бизнес, футбол. Мне всегда очень хотелось присоединиться к ним, но Баба не разрешал.

– Уходи немедленно, – говорил он мне, стоя на пороге кабинета. – Здесь взрослые беседуют. Иди почитай книжку.

И он захлопывал дверь, а я, гадая, смогу ли хоть когда‑нибудь разделить компанию со «взрослыми», опускался на пол, поджимал колени к подбородку и сидел так час или два, подслушивая. До меня долетали громкие возгласы и взрывы смеха.

В гостиной на первом этаже, вдоль плавно изгибающейся стены, выстроились шкафчики, выполненные по индивидуальному заказу. За стеклянными дверцами скрывались семейные снимки в рамках, и среди них – зернистое фото моего деда и короля Мухаммеда Надир‑шаха, снятое в 1931 году, за два года до покушения; дед и король стоят над убитым оленем, оба в ботинках до колен, ружья закинуты за плечо. Имелась и свадебная фотография моих родителей: бравый Баба в черном костюме и мама вся в белом, словно юная принцесса. А на этом снимке Баба у нашего дома со мной – совсем еще маленьким – на руках, рядом – его лучший друг и компаньон Рахим‑хан, лица у всех серьезные, утомленные, даже мрачные. Пальцы мои вцепились в рукав Рахим‑хану, а не отцу.

Изгиб стены тянулся до самой столовой, посередине которой стоял стол красного дерева. За этот стол свободно могли сесть тридцать гостей, что, кстати, и происходило чуть ли не каждую неделю, благо отец мой любил пиры. Панораму зала замыкал огромный мраморный камин, зимой в нем всегда пылал огонь.

Большая стеклянная сдвижная дверь вела на полукруглую веранду, окна веранды выходили на задний двор (целых два акра) и на вишневый сад. У восточной стены Баба и Али разбили небольшой огород: помидоры, мята, перец и высаженная в ряд кукуруза, которая почему‑то никогда как следует не вызревала. Мы с Хасаном прозвали это место «стена чахлой кукурузы».

В южной части сада, в тени локвы, стоял дом слуг, скромная глинобитная хижина, где жили Али и Хасан.

Здесь, в этой лачуге, зимой 1964 года, ровно через двенадцать месяцев после того, как моя мама умерла, когда рожала меня, Хасан и появился на свет.

За все восемнадцать лет, прожитые в доме отца, я Считанные разы бывал у Али и Хасана. Когда солнце пряталось за холмы и играм на сегодня наступал конец, Хасан и я расставались.

Я шагал меж розами к особняку отца, а Хасан скрывался в саманном домике, где родился и прожил всю свою жизнь. В слабом свете двух керосиновых ламп жилище поражало скудостью обстановки, чрезвычайным порядком и чистотой. Два тюфяка у противоположных стен, между ними старенький гератский ковер с обтрепанными краями, трехногая табуретка в углу у стола, за которым Хасан рисовал. Почти голые стены, только один коврик с вышитыми бисером словами «Аллах Акбар». Баба купил его для Али в одну из своих поездок в Мешхед[3].

Здесь, в этой лачуге, Санаубар, мать Хасана, родила его холодным зимним днем 1964 года. Моя мама истекла кровью при родах. А Хасан потерял свою мать через неделю после того, как появился на свет. Тяжкая доля досталась в удел Санаубар, хуже смерти, как сказало бы большинство афганцев, – она сбежала с труппой бродячих певцов и танцоров.

Хасан никогда не упоминал о своей матери, будто ее и не было вовсе на свете. Думал ли он о ней, хотел ли, чтобы она вернулась, тосковал ли, как я тосковал по своей маме, которой никогда не видел?

Как– то мы пробирались в кинотеатр «Зейнаб» на новый иранский фильм коротким путем – через территорию казармы у средней школы «Истикляль». Баба запретил нам ходить этой дорогой, но он сейчас был в Пакистане вместе с Рахим‑ханом. Мы перелезли через забор, перепрыгнули через ручей и оказались на грязном плацу, где пылились старые списанные танки. В тени одного из них сидела группа солдат, они курили и играли в карты. Один из служивых приметил нас, толкнул соседа и окликнул Хасана:

– Эй, ты! Я тебя знаю.

Коренастый, бритоголовый, черная щетина на щеках – мы никогда его прежде не видели. Его злобная ухмылка испугала меня.

– Не обращай внимания, – шепнул я Хасану. – Не останавливайся.

– Ты! Хазара![4] Я с тобой говорю! Ну‑ка, посмотри на меня! – рявкнул солдат, передал сигарету соседу, поднял руки, чтобы всем было видно, и принялся совать палец в кулак. Туда‑сюда, туда‑сюда. – Я был близко знаком с твоей матерью, знаешь? Ой как близко. Я поимел ее прямо у этого ручья.

Солдаты засмеялись. Один даже зашелся в визге.

– Какая у нее узенькая сладкая манда! – Скалясь, солдат пожимал руки товарищам.

В темноте кинозала, когда сеанс уже начался, Хасан закряхтел, и слезы покатились у него по щекам. Я обнял его, притиснул к себе. Хасан положил голову мне на плечо.

– Он тебя с кем‑то перепутал, – прошептал я ему на ухо. – Он принял тебя за другого.

Мне говорили, что никто особенно не удивился, когда Санаубар сбежала. Люди изумлялись другому: как это Али, человек, наизусть знающий Коран, мог жениться на Санаубар, женщине моложе его на девятнадцать лет, красивой, но развратной и бессовестной, чья дурная репутация была вполне заслуженной. Правда, они с Али были шииты[5]и хазарейцы. К тому же она доводилась ему двоюродной сестрой, вроде бы выбор правильный. Только больше ничего общего между ними не было. Прекрасные зеленые глаза и веселое личико Санаубар многих мужчин ввели во грех. По крайней мере, так говорили. А у Али был врожденный паралич мимических мускулов, он не мог улыбаться, и его неподвижное лицо было словно высечено из камня. Только глаза смеялись или грустили. Говорят, глаза – зеркало души. Что правда, то правда, если речь идет об Али.

Своей походкой, одним движением бедер Санаубар пробуждала в мужчинах нечестивые мысли. Али же припадал на правую ногу, скрюченную и высушенную полиомиелитом. Как‑то он взял меня с собой на базар. Мне было лет восемь. Шагая вслед за Али, я старался подражать его шаткой походке. Изуродованная правая нога совсем его не слушалась, просто чудо, что он ни разу не упал. Я и то чуть не свалился в придорожную канаву и захихикал при этом. Али обернулся, посмотрел на меня и ничего не сказал. Ни тогда, ни потом. Шел себе и шел.

Маленькие соседские дети боялись Али из‑за его лица и походки. А вот с детьми постарше была просто беда. Когда он выходил, они увязывались за ним и дразнили как могли. Некоторые называли его Бабалу, страшилище. Эй, Бабалу, кого ты сегодня слопал? (Взрыв смеха.) Кого ты сожрал, плосконосый Бабалу?

У Али (как и у Хасана) были характерные для хазарейцев монголоидные черты лица, вот его и прозвали «плосконосый». «Они потомки монголов и смахивают на китайцев» – это все, что я знал тогда о хазарейцах. Школьные учебники упоминали о них походя и только в прошедшем времени. Но как‑то в кабинете Бабы мне в руки попалась старая матушкина книга иранского автора Хорами. Я сдул с нее пыль, взял с собой, чтобы почитать на сон грядущий, раскрыл и был потрясен, обнаружив, что народу Хасана, хазарейцам, посвящена целая глава. Оказалось, мы, пуштуны, исторически преследовали и угнетали хазарейцев, вот те и подняли в девятнадцатом веке бунт, который был «подавлен с неслыханной жестокостью». В книге говорилось, что мой народ перебил массу хазарейцев, продал в рабство их женщин, сжег их дома и изгнал с родных земель. В книге говорилось, что хазарейцы – шииты, и это одна из причин ненависти к ним суннитов‑пуштунов. В книге было еще много такого, чему нас не учили в школе и о чем даже Баба никогда не упоминал. Ну а кое о чем я уже знал. Например, о том, что люди обзывают хазарейцев «пожирателями мышей», «плосконосыми» и «вьючными ослами». Соседские дети кричали эти гадкие слова вдогонку Хасану.

Как– то после занятий я показал эту книгу учителю. Он пролистнул несколько страниц, скривился и отдал мне книгу обратно.

– Единственное, что у шиитов хорошо получается, – сказал он, брезгливо морща нос при слове «шииты», будто упоминал о какой‑то дурной болезни, – это мученическая смерть.

Санаубар, несмотря на принадлежность к одному с Али народу и связывающие их кровные узы, тоже любила насмехаться над мужем и прилюдно называла его уродом.

– И это муж? – фыркала она. – Старый осел был бы куда лучше.

В конце концов люди стали подозревать, что Али о чем‑то договорился с дядей, отцом Санаубар, а женитьба – просто часть договоренности. Ходил слушок, что он женился на двоюродной сестре, дабы восстановить доброе имя дяди. Хотя, что скрывать, невелика честь. Какое уж там богатство у Али, сироты с пяти лет!

Али никогда не отвечал своим мучителям – отчасти, может быть, потому, что ему было за ними просто не угнаться. С его‑то ногой! Но главное, что делало Али нечувствительным к оскорблениям, это сын, которого ему родила Санаубар. Все произошло предельно просто. Ни акушеров, ни анестезиологов, ни сложной аппаратуры, только нечистый голый тюфяк, Али и повитуха. Причем толку от повитухи было чуть. Всегда верный себе, Хасан был просто неспособен причинить боль другому человеку. Даже при собственных родах. Пара схваток, короткий всхлип – и Хасан появился на свет. С улыбкой на лице.

Как поведала соседскому слуге болтливая повитуха (а слуга затем оповестил всех и каждого), Санаубар бросила взгляд на новорожденного на руках у Али, увидела раздвоенную губу и горько расхохоталась:

– Вот тебе ребенок‑дурачок, пусть теперь улыбается за тебя!

Она даже отказалась взять Хасана на руки, а через несколько дней исчезла.

Для Хасана Баба нанял ту же кормилицу, что годом раньше для меня. По словам Али, она была голубоглазая хазареянка из Бамиана, города, знаменитого гигантскими статуями Будды.

– Как замечательно она пела! – часто повторял Али.

– А что она пела? – спрашивали мы, хотя сами прекрасно это знали. Уж на этот счет Али нас просветил. Нам просто хотелось послушать, как поет сам Али.

Отец Хасана прочищал глотку и заводил:

 

На высокой горе я стоял

И выкликал имя Али, Божьего Льва.

О Али, Божий Лев, царь людей,

Приди и вдохни радость в наши опечаленные сердца.

 

Закончив петь, он неизменно напоминал нам о братстве между людьми, вскормленными одной грудью, о родственных узах, перед которыми бессильно даже время.

Меня и Хасана вскормила одна женщина. Свои первые шаги мы сделали на одной и той же лужайке на одном и том же дворе. И под одной крышей мы произнесли наши первые слова.

Я сказал: «Баба».

Он сказал: «Амир». Произнес мое имя.

Оглядываясь теперь назад, я вижу: эти наши первые слова заложили основы всего, что случилось зимой 1975 года. По ним все и исполнилось.

 

 

Предание гласило, что однажды в Белуджистане[6]мой отец голыми руками задушил гималайского медведя. Если бы эту историю рассказывали о ком‑то другом, в нее никто бы не поверил, ведь афганцы любят преувеличивать, это у нас уже превратилось в национальный недуг Если кто‑то говорит, что сын у него – доктор, вполне возможно, что этот самый сын всего лишь сдал когда‑то экзамен по биологии в средней школе. Но насчет Бабы и тени сомнения ни у кого не возникало. Да и откуда же тогда у него взялись три параллельных шрама через всю спину? Много раз перед глазами у меня вставала картина смертельного поединка, но как я ни старался, не мог различить, где отец, а где медведь.

Это Рахим‑хан первым назвал отца Туфан‑ага – господин Ураган. Меткое прозвище прижилось. Отец и впрямь казался живым воплощением стихии, образцовым пуштуном. Копна непослушных каштановых кудрей, густая борода, ручищи, которые, казалось, легко могли вырвать с корнем молодое дерево, грозный взгляд, способный «заставить самого дьявола молить на коленях о пощаде», как говаривал Рахим‑хан. Стоило отцу (а росту в нем было под два метра) появиться на каком‑нибудь многолюдном рауте, как все головы поворачивались за ним, словно подсолнухи за солнцем.

Даже во сне Баба громко заявлял о себе. Сколько раз я затыкал уши ватой и с головой накрывался одеялом, все равно храп Бабы – этот рык мощного двигателя – настигал меня. А ведь наши спальни разделял холл! Как мама могла спать с ним в одной комнате, осталось для меня загадкой. Если бы нам суждено было свидеться, я бы о многом ее расспросил. И насчет храпа тоже.

Гдe– то в конце шестидесятых (мне исполнилось пять или шесть лет) Баба решил построить приют для сирот. Рахим‑хан рассказывал мне, что все чертежи Баба выполнил сам, хотя раньше никогда строительными проектами не занимался. Скептики уговаривали его бросить дурить и нанять профессионального архитектора. Баба, разумеется, отказался, и добрые люди только головой качали, порицая его за упрямство. Когда у него все получилось, опять последовало покачивание головами, только на этот раз в нем сквозило уважение. Баба не только построил двухэтажное здание невдалеке от реки Кабул, но и оплатил из своих средств все прочие расходы, связанные со строительством, лично рассчитался до гроша с каменщиками, электриками, водопроводчиками, не говоря уже о чиновниках из муниципалитета, ибо сказано: «не подмажешь – не поедешь».

На строительство приюта ушло три года. К тому времени мне исполнилось восемь, и я отчетливо помню торжественное открытие. Накануне мы с Бабой ездили на озеро Карга, что в нескольких километрах к северу от Кабула. Баба просил меня позвать и Хасана, но я наврал, что у Хасана понос, и он с нами не поехал. Мне хотелось побыть с Бабой наедине. К тому же мы уже были как‑то втроем на озере, кидали камешки по воде, и плоский голыш Хасана срикошетил целых восемь раз, прежде чем утонул. У меня больше пяти раз не выходило. А Баба все видел, и похлопал Хасана по плечу, и даже обнял.

Мы расположились на берегу озера (только Баба и я) и устроили пикник – у нас с собой были яйца вкрутую и кофта – завернутые в лепешки нан [7]тефтели из молотой баранины с маринованными овощами. На зеркальной глади водоема играло солнце, вода была темно‑синяя. По пятницам кабульцы выезжают на озеро целыми семьями, но в середине недели кроме меня и Бабы да нескольких лохматых и бородатых туристов с удочками – я знал, что их называют «хиппи», – на берегу не было ни души. Я спросил у Бабы, зачем они отрастили такие длинные волосы, но он только неразборчиво буркнул что‑то в ответ, весь погруженный в написанную от руки завтрашнюю речь. С карандашом в руках Баба делал какие‑то пометки. Я очистил яйцо и спросил Бабу, правду ли говорил в школе один мальчик, что если проглотишь яичную скорлупу, надо сразу же выблевать ее обратно. Баба опять промычал что‑то невразумительное.

Я прожевал кусок лепешки. Желтоволосый турист рассмеялся чему‑то и хлопнул другого туриста по спине. На противоположном берегу грузовик с ревом одолевал крутой подъем, от зеркала заднего вида разлетались зайчики.

– По‑моему, у меня саратан, – сказал я. – Рак то есть.

Баба поднял голову от бумаг, зашелестевших от налетевшего ветерка, и сказал, что сода в багажнике и чтобы я сам пошел и взял ее.

На следующий день столько народу пришло на открытие, что стульев в приюте не хватило, и многим пришлось стоять. День был ветреный. Баба произносил торжественную речь с небольшого возвышения перед главным входом в новое здание, я сидел за спиной у отца. На Бабе был зеленый костюм и каракулевая шапка. Только он заговорил, как порыв ветра чуть было не сдернул с него шапку. Все засмеялись, а Баба повернулся ко мне и передал папаху, чтобы я подержал ее, пока он произносит речь. Я был счастлив, ведь теперь каждый увидел, что он мой отец, мой Баба.

– Надеюсь, этот дом будет основательнее сидеть на своем фундаменте, чем эта шапка на голове, – сказал в микрофон Баба, и все снова засмеялись.

Когда Баба закончил, все встали и захлопали. Аплодисменты долго не смолкали. Потом настал черед рукопожатий. Некоторые подходили ко мне, ерошили мне волосы и пожимали Руку, как и отцу. Я гордился им. И нами.

И все‑таки, несмотря на все успехи, в отношении людей к Бабе сквозило что‑то вроде недоверия. Поговаривали, что бизнес – не его призвание, уж лучше бы он изучал право, как его отец. Ну тут Баба всем показал, как надо вести дела. Со временем он стал одним из самых богатых предпринимателей в Кабуле. Со своим партнером Рахим‑ханом они создали процветающую компанию по экспорту ковров. Кроме того, им принадлежали две аптеки и ресторан.

Словно в ответ на насмешки, что ему никогда не найти себе достойную супругу, – сам Баба был происхождения незнатного – он взял в жены мою матушку, Софию Акрами, блестяще образованную женщину, преподавательницу классической персидской литературы в университете и, по общему мнению, одну из красивейших, достойнейших и добродетельнейших девушек Кабула. К тому же в ее жилах текла королевская кровь. Так что когда Баба шутливо представлял ее своим друзьям и врагам «моя принцесса», он имел на то все основания.

Разумеется, Баба старался изменить окружающий мир «под себя». Вот только со мной у него ничего не получалось. И конечно же, мир для него был черно‑белым, причем Баба сам решал, что черное, а что белое. Такой человек внушает любовь и вместе с тем страх. А порой даже возбуждает ненависть.

В пятом классе начались занятия по исламу. Вел их мулла по имени Фатхулла‑хан, коренастый плотный человек с рябым лицом и хриплым голосом. Он толковал нам о пользе выплаты закята [8]и об обязанности совершить хадж, учил, как правильно совершать ежедневный пятикратный намаз, и заставлял вызубривать стихи из Корана, добиваясь с помощью розги, чтобы мы верно произносили арабские слова (хотя их значение оставалось для нас тайной), дабы они достигли ушей Аллаха. Как‑то он просветил нас, что ислам считает пьянство великим грехом, за который пьяница ответит на Киямате, Судном дне. Надо сказать, в те дни в Кабуле выпивали многие, и никто не подвергал провинившихся публичной порке, хотя, конечно, на употребление алкоголя смотрели косо. Любители покупали бутылку виски, упакованную в оберточную бумагу, в качестве «лекарства» в известных им аптеках и, выходя на улицу, старались засунуть сверток подальше от посторонних глаз.

Придя в тот день домой, я поднялся наверх, в «курительную», и передал отцу слова законоучителя. Баба как раз наливал себе виски у бара в углу комнаты. Он выслушал меня, кивнул, отхлебнул из стакана, опустился на кожаный диван и посадил меня к себе на колени – все равно что на два бревна. Затем сделал глубокий вдох и выдохнул через нос – его усы, казалось, трепетали целую вечность. Я уж и не знал, то ли обнять его, то ли испугаться и убежать.

– Вижу, то, чему сейчас учат в школе, тебя смутило, – наконец проговорил Баба басом.

– Но ведь если он сказал правду, получается, ты грешник, отец.

– Хм‑м‑м. – Баба раскусил кубик льда. – Хочешь знать, что твой отец думает насчет греха?

– Да.

– Я скажу тебе. Только запомни хорошенько, Амир, эти бородатые болваны никогда не научат ничему хорошему.

– Ты имеешь в виду муллу Фатхуллу‑хана? Баба повел рукой, в которой сжимал стакан.

Лед звякнул.

– Я имею в виду всех этих самодовольных обезьян, достойных лишь плевка в бороду.

Я представил себе, как Баба плюет в бороду обезьяне (хоть бы и самодовольной), и захихикал.

– Они способны, только теребить четки и цитировать книгу, языка которой они даже не понимают. – Баба отпил глоток. – Не приведи Аллах, если они когда‑нибудь дорвутся до власти в Афганистане.

– Но мулла Фатхулла‑хан вполне приятный, – с трудом выдавил я, корчась от смеха.

– Чингисхан, говорят, тоже был приятным малым. Но довольно об этом. Отвечаю на твой вопрос о грехе. Ты слушаешь?

– Да, – сказал я и плотно сжал губы, стараясь сдержать смех. Но хихиканье прорывалось через нос.

Баба холодно посмотрел мне в глаза, и охота смеяться у меня сразу прошла.

– Хоть раз в жизни с тобой можно поговорить как мужчина с мужчиной?

– Да, Баба‑джан. – Слова отца больно задели меня. Такая минута – Баба нечасто говорил со мной, да еще посадив на колени, – а я своей дуростью все испортил.

– Отлично. – Баба отвел глаза в сторону. – Что бы ни говорил мулла, существует только один грех. Воровство. Оно – основа всех прочих грехов. Ты это понимаешь?

– Нет, Баба‑джан. – Как мне хотелось постигнуть смысл слов отца и не разочаровывать его снова.

Баба раздраженно вздохнул – хотя вообще‑то был человеком терпеливым. У меня заныло сердце. Сколько раз он являлся домой затемно, и я вынужден был обедать один и все спрашивал у Али, где отец и когда придет, хотя и так знал, что Баба пропадает на стройплощадке – ведь без хозяйского догляда никак нельзя. Вот где нужно терпение, и немалое. Я уже ненавидел сирот, для которых он строил приют, и желал, чтобы они померли вслед за своими родителями.

– Убийца крадет жизнь, – сказал Баба. – Похищает у жены право на мужа, отбирает у детей отца. Лгун отнимает у других право на правду. Жулик забирает право на справедливость. Понимаешь теперь?

Я понимал. Когда Бабе исполнилось шесть, в дом деда среди ночи забрался вор. Дед, уважаемый судья, встал на защиту имущества, но вор ударил его ножом в горло – и убил на месте, лишив Бабу отца. Горожане поймали вора в ту же ночь, им оказался приезжий из Кундуза. До утренней молитвы оставалось еще целых два часа, а преступника уже повесили на ветке дуба. Обо всем этом мне рассказал Рахим‑хан, не Баба. Я всегда узнавал об отце что‑то новое исключительно от посторонних людей.

– Ничего нет презреннее воровства, Амир, – сказал Баба. – Тот, кто берет чужое, даже под угрозой жизни или ради куска хлеба… Плюю на такого человека. И не приведи Господь, чтобы наши пути сошлись. Понимаешь меня?

Мысль о том, что сделал бы Баба с вором, попадись преступник ему в руки, восхитила и испугала меня.

– Да, Баба.

– Если где‑то там есть Бог, у него наверняка найдутся дела поважнее, чем следить за мной: а вдруг я пью виски и закусываю свининой? А теперь слезай. Что‑то у меня жажда разыгралась от всех этих разговоров про грех.

И он подошел в бару и налил себе еще стаканчик.

И когда теперь придет черед следующей задушевной беседы? Я всегда чувствовал нелюбовь со стороны Бабы. Это ведь из‑за меня умерла его обожаемая жена. И если бы я хоть чуточку походил на него характером! Но я был совсем другой. И со временем эта разница только углублялась.

В школе мы частенько играли в «шержанджи», «битву стихов». Учитель фарси ввел свои правила, и все проходило примерно так: ты произносил несколько строк, а твой противник должен был ответить тебе стихом, начинающимся с той же буквы, которой заканчивалась твоя цитата. Все хотели играть в одной команде со мной, ведь к одиннадцати годам я знал наизусть десятки стихов Омара Хайяма, Хафиза, Руми[9]. Однажды я бросил вызов всему классу и выиграл. Когда я радостно рассказал о своей победе Бабе, тот только пожал плечами и буркнул: «Молодец».

Утешение я находил в книгах покойной матери и в играх с Хасаном. Я глотал все подряд: Руми, Хафиз, Саади[10], Виктор Гюго, Жюль Верн, Марк Твен, Ян Флеминг. Перечитав все тома из матушкиной библиотеки – кроме трудов по истории, они казались мне скучными, поэмы и романы другое дело, – я стал тратить свои карманные деньги на книги. Часть матушкиных книг лежала в картонных коробках – там нашлось место и для моих приобретений из книжной лавки у «Кино‑парка».

Быть мужем любительницы поэзии – это одно, но быть отцом мальчишки, который только и сидит, уткнув нос в книгу… нет, не таким Баба представлял себе своего сына. Настоящие мужчины не увлекаются поэзией и уж тем более не сочиняют стихов, Боже сохрани! Настоящие мужчины – когда они еще мальчишки – играют в футбол, вот как Баба в юности. Футбол и сейчас оставался его страстью. Когда в 1970 году проходил чемпионат мира, Баба приостановил строительные работы и на месяц укатил в Тегеран смотреть матчи по телевизору. Своего‑то телевидения в Афганистане тогда еще не было.

В надежде разбудить во мне вкус к игре Баба записывал меня в различные футбольные команды. Только в игре на меня было жалко смотреть. На своих ножках‑спичках я бессмысленно метался по полю, путался под ногами, орал: «Я свободен», отчаянно махал рукой, но никогда не получал пас. И чем больше я старался, тем меньше на меня обращали внимание товарищи по команде.

Но Баба не сдавался. Когда стало окончательно ясно, что ни крупицы его силы и ловкости я не унаследовал, отец решил сделать из меня ярого болельщика. Уж на это‑то я сгожусь, ничего сложного тут нет. И я притворялся как мог – радовался вместе с ним, когда кабульцы забили кандагарцам, и вопил «судью на мыло», когда в наши ворота назначили пенальти. Однако Баба чувствовал, что интерес мой – деланный, и в конце концов смирился с тем, что ни игрока, ни настоящего болельщика из его сына не получится.

Помню, однажды Баба взял меня на ежегодный турнир по бозкаши (козлодранию), который всегда проходит в первый день весны, первый день нового года. Бозкаши – национальная страсть афганцев. Чапандаз – мастер‑наездник, которому покровительствуют богатые спонсоры, – выхватывает из гущи схватки тушу козла и пускается вскачь вокруг стадиона, чтобы вбросить козла в специальный круг, а все прочие участники всячески стараются ему помешать: толкают, цепляются за тушу, хлещут всадника кнутом, бьют кулаками. Их цель – добиться, чтобы он выронил козла. Толпа вопила, в толкотне и пылище воинственно визжали всадники, под копытами дрожала земля. Мы сидели на самом верху стадиона, а под нами летели по кругу состязающиеся, и пена обильно срывалась с лошадиных морд и шлепалась на землю.

Тут Баба указал мне на кого‑то на трибуне:

– Амир, видишь вон того человека, со всех сторон окруженного людьми?

– Да.

– Это Генри Киссинджер.

– Ах, вот это кто.

Я понятия не имел, кто такой Генри Киссинджер, и собирался спросить. Но в этот момент, к моему несказанному ужасу, чапандаз свалился с седла прямо под лошадиные копыта. Под ударами тело его закувыркалось в воздухе словно тряпичная кукла, упало на землю (соперники проскакали дальше), дернулось и застыло. Руки‑ноги несчастного были неестественно выгнуты, песок потемнел от крови.

Я зарыдал.

Всю дорогу домой я проплакал. Помню, как Баба вцепился в руль, и пальцы его то сжимались, то разжимались. Никогда не забуду отвращения на его лице, которое он не смог скрыть. Как ни старался.

Позже, ближе к вечеру, я проходил мимо кабинета отца и услышал голоса. Отец беседовал о чем‑то с Рахим‑ханом.

Я приложил ухо к закрытой двери.

– …Слава богу, у него все в порядке со здоровьем, – сказал Рахим‑хан.

– Конечно. Но он вечно сидит уткнувшись в книгу или с мечтательным видом слоняется по дому.

– И что же?

– Я был не такой. – Слова Бабы прозвучали мрачно и зло.

Рахим‑хан рассмеялся:

– Дети – не книжки‑раскраски. Их не выкрасишь в любимый цвет.

– Говорю же тебе, я был совсем другой. И дети, среди которых я рос, были не такие.

– Знаешь, ты такой эгоцентрик иногда, – произнес Рахим‑хан. Из числа наших знакомых он был единственный, кто мог позволить себе сказать Бабе такое.

– Это здесь ни при чем.

– Да неужто?

– Да.

– В чем же тогда дело?

Диван под Бабой заскрипел. Я закрыл глаза и еще теснее прижал ухо к двери.

– Иногда я гляжу в окно, как он играет на улице с соседскими детьми. Они командуют им, отнимают игрушки, толкают, пинают. А он никогда не даст сдачи.

– Он просто мягкий человек.

– Я не об этом, Рахим, ты прекрасно знаешь, – рявкнул Баба. – В этом мальчике как будто чего‑то нет.

– В нем нет низких побуждений.

– Самозащита – не низость. Знаешь, что всегда происходит, когда соседские мальчишки задразнивают его? Появляется Хасан и прогоняет их. Я это видел собственными глазами. А когда я его дома спрашиваю, почему у Хасана лицо поцарапано, Амир отвечает: «Упал». Рахим, в нем точно нет чего‑то важного.

– Позволь уж ему определиться самому.

– И где он окажется? – спросил Баба. – Из мальчика, который не может постоять за себя, вырастет мужчина, на которого нельзя будет положиться ни в чем.

– Ты, как обычно, все упрощаешь.

– Не думаю.

– Ты боишься, что не сможешь ему передать свой бизнес, вот и злишься.

– Вот уж упрощение так упрощение! – захохотал Баба. – Я знаю, вы любите друг друга, и очень этому рад. Меня зависть берет, но я рад. Вот что я хочу сказать. Хорошо бы рядом с ним был человек, который бы его… понимал. Бог свидетель, я его не понимаю. И кое‑что в Амире меня ужасно тревожит. Мне трудно выразить, что именно… (Перед глазами у меня так и встал образ отца, подыскивающего нужные слова. Хоть он и понизил голос, я все отчетливо слышал.) Если бы жена не родила его у меня на глазах, я бы не поверил, что он мой сын.

На следующее утро, накрывая мне к завтраку, Хасан спросил, чем я расстроен.

– Отстань! – заорал я.

Насчет низости Рахим‑хан ошибался.

 

 

В 1933 году, когда родился Баба, а на трон сел Захир‑шах, правивший потом Афганистаном целых сорок лет, двое молодых людей – два брата из богатой и уважаемой кабульской семьи – накурились как‑то гашиша, от души угостились французским вином и отправились покататься на отцовском «форде‑родстере». На пагманском шоссе они задавили двух хазарейцев – мужа и жену. Виновники происшествия с раскаянием на лицах и пятилетний хазарейский мальчик, оставшийся сиротой, предстали перед судом. Судьей был мой дед – уважаемый человек с безупречной репутацией. Выслушав дело и ознакомившись с прошением о помиловании, поданным отцом молодых людей, дед вынес решение: год принудительной воинской службы в Кандагаре. У обоих имеется официальное освобождение от призыва? Аннулируется. Отец семейства, конечно, протестовал, но как‑то вяло, и все в конце концов согласились, что лихачей постигло наказание хоть и суровое, но справедливое. Сироту же судья взял к себе в дом, наказав прочим слугам обучить мальчика, чему следует, но не обижать.

В детстве Али и Баба были товарищами по играм (пока полиомиелит не изуродовал Али ногу) – совсем как я и Хасан, следующее поколение. Баба любил рассказывать о проказах, которые они учиняли вместе, но Али всегда только головой качал.

– Ага‑сагиб, вы им лучше скажите, кто был заводилой, а кто – простым исполнителем?

Баба в ответ лишь смеялся и обнимал Али за плечи.

Так– то оно так. Только ни разу он не назвал Али своим другом.

Странное дело, я ведь в глубине души тоже не считал Хасана другом в обычном смысле слова. Неважно, что мы сообща учились ездить на велосипеде «без рук» или на пару сооружали фотоаппарат из картонной коробки. Неважно, что зимой мы с Хасаном вместе запускали воздушных змеев чуть ли не каждый день. Да, тонкокостная фигурка бритоголового мальчика с низко посаженными ушами и вечной улыбкой на изуродованных губах в некотором роде олицетворяла для меня Афганистан, ну и что? Все это бледнело перед лицом исторических и религиозных предрассудков. В конце концов, я пуштун, а он хазареец, я суннит, а он шиит. И никуда тут не денешься. Никуда.

С другой стороны, национальность национальностью, религия религией, но мы с пеленок были неразлучны. Двенадцать лет бок о бок – немалый срок. Иногда все мое детство представляется мне долгим разомлевшим летним днем. И Хасан неизменно рядом со мной. Двор, тень от деревьев, мы играем в догонялки, в прятки, в полицейских и воров, в ковбоев и индейцев, ловим и изучаем насекомых – как‑то раз даже умудрились выдернуть жало у осы и обвязать бедняжку ниткой, чтобы она не смогла от нас никуда улететь.

Иногда через Кабул караванами проходили кучи – кочевники, направляющиеся на север, в горы. Заслышав приближающееся блеяние овец, меканье коз, звяканье колокольчиков на шеях верблюдов, мы выбегали на улицу, глазели на обветренные лица пропыленных мужчин, на яркие платки, на серебряные браслеты на руках и ногах у женщин, кидали камешки в коз, брызгали водой в мулов. По моему наущению Хасан усаживался на «стену чахлой кукурузы» и стрелял из рогатки в шествовавших мимо верблюдов.

На первый в моей жизни вестерн я ходил вместе с Хасаном. В «Кино‑парке» (напротив которого находилась моя любимая книжная лавка) мы посмотрели «Рио Браво» с Джоном Уэйном. Помню, как я просил Бабу взять нас с собой в Иран, чтобы мы могли встретиться с Уэйном. Баба разразился громовым хохотом, а когда к нему вернулся дар речи, объяснил нам, что такое дубляж. Мы с Хасаном были поражены. Просто потрясены. Оказалось, Джон Уэйн не говорит на фарси. И он вовсе не иранец! Он американец, как вся эта волосатая добродушная публика, что шляется по Кабулу в драных разноцветных рубашках. «Рио Браво» мы смотрели трижды, а «Великолепную семерку», наш любимый вестерн, тринадцать раз, и на каждом сеансе плакали, когда мексиканские ребятишки хоронят Чарльза Бронсона – тоже не иранца, как выяснилось.

Мы гуляли по затхлым базарам в квартале Шаринау или в новом районе Вазир‑Акбар‑Хан и обсуждали фильмы, пробираясь сквозь толпу, ловко лавируя между торговцами и нищими, прошмыгивая мимо прилавков, доверху заваленных товарами. Баба выдавал нам по десять афгани в неделю на карманные расходы, и мы тратили деньги на теплую кока‑колу и на розовое мороженое, посыпанное молотыми фисташками.

Когда начинались занятия в школе, распорядок дня был твердый. Утром, пока я раскачивался, Хасан успевал умыться, совершить намаз вместе с Али и накрыть мне к завтраку: на обеденном столе меня ждал горячий черный чай, три кусочка сахара и подрумяненный хлеб с кисловатым вишневым вареньем (моим любимым). Пока я ел и жаловался, какое трудное задали домашнее задание, Хасан заправлял мою постель, чистил мне ботинки, укладывал книги и карандаши, гладил одежду, напевая про себя старые хазарейские песни. Потом мы с Бабой садились в черный «форд‑мустанг» и катили в школу, провожаемые завистливыми взглядами, – точно на такой же машине Стив Маккуин разъезжал в «Буллите», фильме, который в одном кинотеатре уже шесть месяцев не сходил с экрана. Хасан оставался дома и вместе с Али хлопотал по хозяйству: стирал и развешивал во дворе белье, подметал полы, ходил на базар за свежим хлебом, мариновал мясо на обед, поливал газон.

Владение моего отца находилось у южного подножия холма, напоминавшего по форме перевернутую чашу. Когда занятия в школе заканчивались, мы с Хасаном частенько брали с собой книжку и поднимались на вершину холма. За изъеденной снегами и дождями низкой каменной стеной тут раскинулось старое заброшенное кладбище, усеянное безымянными надгробиями и заросшее кустарником. Сразу за ржавыми железными воротами росло гранатовое дерево. Как‑то я взял у Али с кухни нож и вырезал на стволе граната: «Амир и Хасан – повелители Кабула», как бы официально подтверждая, что дерево – наше. Мы срывали с него кроваво‑красные плоды, насытившись, вытирали руки о траву, и я читал Хасану вслух.

Хасан сидел поджав ноги, свет и тень играли на его лице. Слушая меня, он машинально выдергивал из земли травинки и отбрасывал прочь. Хасан, как и Али, как и большинство хазарейцев, читать и писать не умел. Никто и не собирался учить его наукам – зачем слуге образование? Но вопреки своей неграмотности – а быть может, благодаря ей – Хасана захватывали книжные слова, он был очарован тайным миром, для него закрытым. Я читал ему стихи и прозу, одно время читал даже загадки, но скоро бросил, когда оказалось, что он разгадывает их куда быстрее меня. Зато в историях о злоключениях бедолаги Муллы Насреддина и его ишака материала для интеллектуального состязания не было.

Больше всего мне нравилось, когда попадалось слово, значения которого Хасан не знал. Пользуясь его невежеством, я не упускал случая посмеяться над ним. Как‑то раз, когда я читал ему что‑то про Муллу Насреддина, он прервал меня:

– Что значит это слово?

– Какое?

– «Кретин».

– Ты что, не знаешь? – ухмыльнулся я.

– Нет, Амир‑ага.

– Да его ведь употребляют все кому не лень!

– А я его не знаю.

Если он и уловил издевку в моих словах, то виду не подал.

– Это слово известно всем в моей школе. «Кретин» – значит сообразительный, умный. Я так называю тебя. Если хотите знать мое мнение, говорю я людям, Хасан – настоящий кретин.

– Ага. Вот оно что.

Потом меня всегда мучила совесть, и я, стремясь искупить свой грех, дарил ему свою старую рубашку или поломанную игрушку. Себя я старался убедить, что это вполне достаточное вознаграждение за безобидную проделку, невольной жертвой которой стал Хасан.

Любимой книгой Хасана была эпическая поэма «Шахнаме» («Книга о царях»), сложенная в десятом веке и повествующая о древних персидских героях[11]. Он был без ума от царей стародавних времен, от Феридуна, Золя и Рудабе. Но больше всего ему нравилась история о Рустеме и Сохрабе. Рустем, великий воин на быстроногом скакуне Рехше, смертельно ранит в битве доблестного Сохраба, и тут оказывается, что Сохраб – его пропавший сын. Сраженный горем, Рустем слышит предсмертные слова сына.

 

Когда таким Рустема увидал

Сохраб – на миг сознанье потерял.

Сказал потом: «Когда ты впрямь отец мой,

Что ж злобно так ускорил ты конец мой?

«Кто ты?» – я речь с тобою заводил,

Но я любви в тебе не пробудил.

Теперь иди кольчугу расстегни мне.

Отец, на тело светлое взгляни мне.

Здесь, у плеча, – печать и талисман,

Что матерью моею был мне дан.

Когда войной пошел я на Иран

И загремел походный барабан,

Мать вслед за мной к воротам поспешила

И этот талисман твой мне вручила.

"Носи, сказала, втайне! Лишь потом

Открой его, как встретишься с отцом"».

Рустем свой знак на сыне увидал

И на себе кольчугу разодрал.

Сказал: «О сын, моей рукой убитый,

О храбрый лев мой, всюду знаменитый!»

Увы! Рустем, стеная, говорил,

Рвал волосы и кровь, не слезы, лил.

Сказал Сохраб: «Крепись! Пускай ужасна

Моя судьба, что слезы лить напрасно?

Зачем ты убиваешь сам себя,

Что в этом для меня и для тебя?

Перевернулась бытия страница,

И, верно, было так должно случиться!…»[12]

 

– Прошу тебя, Амир‑ага, прочти еще раз, – говорил обычно Хасан, и порой даже слезы блестели в его глазах.

Мне всегда было интересно, кого он оплакивает: сыноубийцу Рустема, раздирающего на себе одежду и посыпающего голову пеплом, или умирающего Сохраба, который обрел отца перед самой смертью. Лично я не видел никакой трагедии в судьбе Рустема. В конце концов, наверное, каждый отец тайно желает смерти своему сыну.

1973 год. Июль месяц. Мы на старом кладбище. Я читаю Хасану какую‑то книгу и ни с того ни с сего вдруг начинаю сочинять за автора. Страницы‑то я перелистываю регулярно, но излагаю свое, а не напечатанное. Хасан этого не замечает. Ведь для него каждая страница – непостижимая тайнопись, ключ от которой в моих руках. Только я могу провести его по лабиринту. Закончив, я спрашиваю Хасана, как ему рассказ. Он аплодирует в ответ, и меня разбирает смех.

– Ты что? – с трудом выдавливаю я.

– Давно мне не было так интересно. – Он продолжает хлопать в ладоши.

Смех вырывается у меня наружу.

– Правда?

– Честное слово.

– Это очаровательно, – бормочу я. Вот уж сюрприз так сюрприз. – Ты серьезно?

– Замечательный рассказ, Амир‑ага. Прочти мне завтра еще что‑нибудь из этой книги.

– Очаровательно, – повторяю я, и у меня перехватывает дыхание, словно я нашел клад у себя во дворе.

Мы спускаемся по склону, и в голове у меня вспыхивает и грохочет настоящий фейерверк. «Давно мне не было так интересно», – сказал Хасан. А ведь я уже прочел ему целую кучу историй.

Хасан о чем‑то меня спрашивает.

– Что? – не понимаю я.

– А что такое «очаровательно»?

Я смеюсь, сжимаю его в объятиях и целую в щеку.

– За что? – краснеет Хасан. Дружески пихаю его в бок и улыбаюсь.

– Ты настоящий принц, Хасан. Ты принц, и я обожаю тебя.

В тот же вечер я написал свой первый рассказ. За тридцать минут. Получилась мрачная сказка про бедняка, который нашел волшебную чашку. Если в нее поплакать, каждая слезинка обращалась в жемчужину. Но, несмотря на свою бедность, мой герой был веселый человек и плакал очень редко. Чтобы разбогатеть, ему пришлось искать поводы для грусти. Чем выше росла куча жемчужин, тем большая жадность охватывала счастливчика. Рассказ кончался так: герой сидит на целой горе жемчуга и безутешно рыдает, слезы капают в чашку. В руке у него кухонный нож, а у ног – труп зарезанной жены.

Зажав в руке две исписанные странички, я поднялся в кабинет к Бабе. У него в гостях был Рахим‑хан, они курили трубки и прихлебывали бренди.

– Что это у тебя такое, Амир? – осведомился Баба, сладко потягиваясь.

Голубой дым окутывал его. От одного взгляда его блестящих глаз у меня в горле пересохло. Я откашлялся и возвестил, что написал рассказ.

Баба кивнул, вежливо улыбнулся и рек:

– Очень хорошо.

И больше ничего не сказал, только смотрел на меня сквозь клубы дыма.

Я застыл на месте. Простоял я так, наверное, меньше минуты, только минута эта до сих пор кажется мне вечностью. Секунды падали редко‑редко, их разделяла пропасть. Сырой воздух сгустился вокруг меня, стало трудно дышать. Баба не сводил с меня глаз и не изъявлял ни малейшего желания ознакомиться с творчеством сына.

Как всегда, меня спас Рахим‑хан. Он протянул руку и наградил меня улыбкой, в которой не было ничего деланно‑вежливого.

– Будь любезен, Амир‑джан, дай мне свой рассказ. Мне просто не терпится прочесть.

Баба почти никогда не добавлял ласкового «джан» к моему имени.

Отец пожал плечами и поднялся с места. Похоже, Рахим‑хан и его вызволил из неловкого положения.

– Да, передай свою работу Рахиму‑кэка. Пойду к себе, мне еще надо переодеться.

Где те времена, когда я готов был молиться на Бабу? Сейчас я готов был вскрыть себе вены и истечь кровью. Поганой кровью, унаследованной от него.

Через час, когда уже смеркалось, друзья отправились на машине отца на какой‑то раут. На пути к выходу Рахим‑хан присел передо мной на корточки, протянул мне мой рассказ и еще какой‑то сложенный листок, улыбнулся и сказал:

– Это тебе. Потом прочтешь. Помолчав, он сказал еще кое‑что. Всего одно слово, но оно вдохновило меня на писательский труд больше, чем самые цветистые комплименты издателей.

Это было слово:

– Браво.

Потом, когда они ушли, я сидел на кровати и горько жалел, что Рахим‑хан – не отец мне. Я представил Бабу с его неохватным торсом, его крепкие объятия, и запах одеколона по утрам, и колючую бороду. И вдруг ощутил такую вину перед ним, что мне стало плохо.

В туалете меня вырвало.

Ночью, свернувшись клубком в постели, я вновь и вновь перечитывал записку Рахим‑хана.

Амир– джан,

Мне чрезвычайно понравился твой рассказ. Машалла [13], Аллах наградил тебя особым талантом. Теперь твой долг развить его, ибо тот, кто растратит зря Божий дар, подобен ослу. Свой рассказ ты написал совершенно грамотно и стилистически своеобразно. Но больше всего меня удивило, что в нем присутствует ирония. Возможно, это слово тебе еще не знакомо. Однажды ты поймешь его смысл. Пока скажу только, что многие писатели всю свою жизнь стараются внести в свое творчество иронию, и не у всех выходит. У тебя получилось уже в первом рассказе.

Моя дверь всегда открыта для тебя, Амир‑джан. Любой твой рассказ будет мне в радость.

Браво.

Твой друг Рахим.

Вдохновленный словами Рахим‑хана, я схватил листочки и помчался вниз, где в вестибюле на тюфяке спали Али и Хасан. Им полагалось ночевать в господском доме только в отсутствие Бабы, чтобы я оставался под присмотром Али. Я принялся трясти Хасана за плечо и, когда он проснулся, сообщил, что хочу прочитать ему рассказ.

Он протер заспанные глаза и потянулся.

– Прямо сейчас? А сколько времени?

– Неважно сколько. Это особенный рассказ. Я сам его написал.

Лицо Хасана осветила радость.

– Тогда я должен послушать. – Он уже сбрасывал с себя одеяло.

Мы прошли в гостиную к мраморному камину. Уж сейчас‑то я читал слово в слово, ничего не добавляя от себя, ведь автор был я сам! Хасан – прекрасный слушатель – весь погрузился в фабулу, лицо его менялось в зависимости от тональности повествования. Когда я прочел последнюю фразу, он тихонько хлопнул в ладоши.

– Машалла, Амир‑ага. Браво!

– Тебе правда понравилось? – Я смаковал уже второй положительный отзыв.

– Когда‑нибудь, Иншалла[14]ты будешь великим писателем, – сказал Хасан. – Твои рассказы будут читать люди во всем мире.

– Ты преувеличиваешь, Хасан. – Я глядел на него с обожанием.

– Нет. Ты будешь великим и знаменитым. – Он смущенно откашлялся. – Только можно мне задать тебе один вопрос?

– Да, конечно.

– Вот что… – Он остановился на полуслове.

– Давай же, Хасан, – ободряюще улыбнулся я, хотя на душе у меня почему‑то кошки заскребли.

– Вот что. Этот человек – зачем он убил свою жену? Чтобы ему стало грустно и он заплакал? А не проще ли было просто понюхать лук?

Я был потрясен. Как я сам не догадался! Надо же было написать такую глупость! Губы мои беззвучно шевельнулись. В один день мне суждено было ознакомиться сразу с двумя характерными чертами писательского ремесла.

Ирония, раз. Сюжетная нестыковка, два.

И кто преподал мне урок? Хасан. Мальчишка, не умеющий читать и писать.

Холодный злой голос зашептал мне на ухо: «Да что он может знать, этот неграмотный хазареец? Из него выйдет в лучшем случае повар! Как он смеет критиковать тебя?»

– Вот что… – начал я. И не закончил.

Афганистан вдруг изменился. Раз и навсегда.

 

 

Послышались громовые удары. Земля вздрогнула. Раздались автоматные очереди.

– Папа! – вскричал Хасан.

Мы вскочили на ноги и бросились вон из гостиной. Али, отчаянно хромая, спешил к нам через вестибюль.

– Папа! Что это гремит? – взвизгнул Хасан, протягивая к Али руки.

Тот обнял нас обоих и прижал к себе. На улице полыхнуло, небо сверкнуло серебром. Еще вспышка. Беспорядочная стрельба.

– Охота на уток, – прохрипел Али. – Ночная охота на уток. Не бойтесь.

Вдали завыла сирена. Где‑то со звоном разбилось стекло. Кто‑то закричал. С улицы донеслись встревоженные голоса людей, вырванных из сна. Наверное, они выскочили из дома, как были, в пижамах, с растрепанными волосами и заспанными лицами. Хасан заплакал. Али нежно и крепко стиснул его в объятиях. Уже потом я убедил себя, что никакой зависти к Хасану я тогда не испытал. Ну ни капельки мне не было завидно.

Так мы и жались друг к другу до самого рассвета. И часа не прошло, как взрывы и выстрелы стихли, но мы успели перепугаться до смерти. Еще бы. Ведь уличная пальба была для нас в новинку. Поколение афганских детей, для которых бомбежки и обстрелы стали жестокой повседневностью, еще не родилось. Мы и не догадывались, что всей нашей прежней жизни настал конец. Хотя окончательная развязка придет позже: будут еще и коммунистический переворот в апреле 1978‑го, и советские танки в декабре 1979‑го. Танки проедут по тем самым улицам, где мы с Хасаном играли, и убьют тот Афганистан, который я знал, и положат начало кровопролитию, длящемуся по сей день.

На заре во двор въехала машина Бабы. Хлопнула дверца, на лестнице послышались быстрые шаги, и в гостиную ворвался отец. Лицо у него было чужое, испуганное. Никогда прежде я не видел отца в страхе.

– Амир! Хасан! – Баба раскинул руки. – Все дороги заблокированы, телефон отключен. Я так волновался!

Он обнял нас, и какое‑то безумное мгновение я был даже рад всему, что случилось сегодня ночью.

Подробности выяснились позже.

На уток‑то никто не охотился. 17 июля 1973 года никого не подстрелили. Просто утром, когда Кабул проснулся, оказалось, что монархии больше нет. Король Захир‑шах находился с визитом в Италии. В отсутствие короля его двоюродный брат Дауд Хан организовал бескровный переворот. Сорокалетнее правление монарха закончилось.

На следующее утро мы с Хасаном притаились у дверей кабинета Бабы. Отец и Рахим‑хан пили черный чай и слушали «Радио Кабул».

– Амир‑ага, – прошептал Хасан.

– Что?

– Что такое «республика»? Я пожал плечами:

– Понятия не имею.

Приемник в кабинете только и трещал: «Республика, республика».

– Амир‑ага?

– Да?

– А вдруг «республика» значит, что мне с отцом придется убираться вон?

– Не думаю, – прошептал я в ответ. Хасан задумался.

– Амир‑ага?

– Ну что?

– Я не хочу, чтобы меня с отцом выгнали прочь.

Я улыбнулся:

– Да успокойся ты, осел. Никто вас не прогонит.

– Амир‑ага?

– Что?

– Не хочешь забраться на наше дерево? Моя улыбка стала шире. В этом был весь Хасан. Он всегда умел вовремя сказать нужные слова, сменить тему разговора – а то радио уже надоело. И вот он отправился к себе в лачугу захватить нужные вещи, а я помчался в свою спальню за книгой. На обратном пути я заглянул на кухню, набил карманы кедровыми орешками и выбежал во двор. Хасан уже поджидал меня. Мы вышли через главные ворота и направились к холму.

Камень угодил Хасану в спину, когда мы уже оставили позади жилые дома и шагали по пустырю. Мы резко обернулись – и сердце у меня упало. К нам направлялся Асеф с двумя своими приятелями – Вали и Кармалем.

Асеф был сыном Махмуда, одного из приятелей моего отца, пилота гражданских авиалиний. Его семья жила в нескольких кварталах от нас в модном жилом комплексе, спрятавшемся за высокой стеной, из‑за которой торчали верхушки пальм. Про кастет из нержавейки, который всегда был при Асефе, знал каждый мальчишка в Вазир‑Акбар‑Хане, и хорошо еще, если не на личном опыте. Рожденный от матери‑немки, голубоглазый и светловолосый Асеф ростом был выше любого своего сверстника и славился невероятной жестокостью. В сопровождении верных дружков он обходил окрестности, словно хан свои владения, казнил и миловал. Как скажет, так и будет, а чуть что не по нему, в ход шел кастет. Я сам видел, как Асеф избил какого‑то мальчишку до потери сознания, было это в районе Карте‑Чар. Без кастета, само собой, не обошлось. Помню, как горели при этом глаза Асефа и как что‑то безумное мелькало в них. В своем районе Асефа за спиной прозвали Гушхор, «пожиратель ушей», но никто не осмеливался назвать его так в лицо, все помнили, откуда взялось это прозвище. Один такой смельчак как‑то победил Асефа в воздушном бою змеев – и потом выуживал из грязи собственное правое ухо. Многие годы спустя я нашел в английском языке определение для личности Асефа – «социопат». На фарси точного соответствия этому слову нет.

Из всех тех мальчишек, что дразнили Али, самым безжалостным был Асеф. Это он первый обозвал Али «Бабалу». «Эй, Бабалу, кого ты слопал сегодня? А? Ну‑ка, Бабалу, улыбнись нам!» А когда Асеф был в настроении, то подбирал слова пообиднее: «Эй, плосконосый Бабалу, кого ты сожрал сегодня? Расскажи нам, косоглазый ишак!»

И вот он идет к нам, руки в карманах, кроссовки шаркают по земле, вздымая пыль.

– Доброе утро, кунис! – издалека приветствовал нас Асеф. «Козлы» то есть, его любимое ругательство.

Вся троица подошла поближе. Хасан попробовал спрятаться за меня. Парни остановились, здоровенные молодцы в футболках и джинсах. Асеф – самый высокий – скрестил руки на груди и свирепо ухмыльнулся. Мне в который уже раз показалось, что у него не все дома. В голове также мелькнуло, что мне повезло с отцом: Асеф пока не слишком мне досаждал исключительно потому, что боялся Бабу.

Блондин вздернул подбородок в сторону Хасана:

– Эй, плосконосый. Как поживает Бабалу? Хасан ничего не ответил, только сделал еще шаг назад.

– Новости слышали, ребятки? – спросил Асеф, по‑прежнему скаля зубы. – Короля больше нет. Скатертью дорога! Да здравствует президент! Кстати, Амир, ты в курсе, что мой отец знаком с Дауд Ханом?

– И мой тоже, – ответил я, понятия не имея, правда ли это.

– И мой тоже, – передразнил меня Асеф плачущим голосом.

Камаль и Вали загоготали в унисон. Ах, жаль, Бабы со мной нет!

– В прошлом году Дауд Хан обедал у нас, – гнул свое Асеф. – Так‑то вот, Амир!

А что, если закричать? Только до ближайшей постройки добрый километр, нас никто не услышит. Лучше бы мы сидели дома!

– Знаешь, что я скажу Дауд Хану, когда он придет к нам на обед в следующий раз? – не отставал Асеф. – Я с ним поговорю как мужчина с мужчиной. Скажу то, что говорил матушке. Речь пойдет о Гитлере. Вот это был правитель! Настоящий вождь! Провидец! Я напомню Дауд Хану, что если бы Гитлеру дали возможность закончить начатое, то мир сейчас был бы куда лучше.

– Баба говорит, Гитлер был безумец, погубивший массу невинных людей, – услышал я свой голос.

Вот ведь вырвалось! Замолкни, болван! Асеф хихикнул:

– То же самое говорит матушка. Конечно, она немка, и ей вроде виднее. Только я с ней не согласен. Правду от нас скрывают.

Кто скрывает? Да и плевать мне было на его правду. И угораздило же меня рот раскрыть! А Баба далеко, никакой надежды, что он появится на пустыре.

– Ты почитай книжки, по которым в школе не учат, – вещал Асеф. – Я тут прочел кое‑что, и у меня открылись глаза. Теперь у меня есть своя точка зрения, и я поделюсь ею с нашим новым президентом. Хочешь знать, что я ему скажу?

Я только головой покачал. Но Асеф всегда отвечал на вопросы, заданные самому себе. Его голубые глаза уставились на Хасана.

– Афганистан – земля пуштунов. С давних времен и навечно. Мы – подлинные беспримесные афганцы, не этот вот плосконосый. Его народ оскверняет нашу родину, наш ватан, нарушает чистоту расы. Афганистан для пуштунов, говорю я. Вот тебе мое мнение.

Асеф перевел взгляд на меня. Вид у него был мечтательный.

– Гитлер не успел, – произнес он. – А мы успеем.

Рука его нырнула в карман джинсов.

– Я попрошу президента совершить то, на что у короля не хватило смелости. Избавить Афганистан от грязных хазарейцев.

– Позволь нам пройти, Асеф, – сказал я противным, дрожащим голосом. – Мы тебя не трогаем.

– Как это не трогаете? – недоуменно спросил Асеф и вынул из кармана предмет, при виде которого душа у меня ушла в пятки. Кастет так и сверкал на солнце. – Очень даже трогаете. Ты вот злишь меня даже больше, чем этот хазара рядом с тобой. Как ты можешь с ним говорить, играть, как тебе не противно дотрагиваться до него? – Голос его задрожал от отвращения. Вали и Камаль согласно закивали. Глаза у Асефа сузились, и в голосе зазвучало еще большее недоумение: – Как ты можешь называть его своим другом?

– Он мне не друг! – выпалил я. – Он мой слуга!

Неужели я и вправду так думал? Нет. Трижды нет. Хасан был мне больше, чем друг, больше, чем брат. Только почему я не зову Хасана в нашу компанию, когда друзья Бабы приходят в гости с детьми? Почему я играю с ним, только когда рядом никого нет?

Асеф надвинул кастет на пальцы. Взгляд у него сделался ледяной.

– Если бы не такие, как ты, Амир, и дурачки вроде тебя и твоего отца, которые привечают хазарейцев, мы бы давно избавились от них. Пусть отправляются к себе в Хазараджат, где в могилах гниют их предки. Ты, Амир, позор Афганистана.

Я глянул в его безумные глаза и понял, что он говорит серьезно. Сейчас он мне задаст. Вот и кулак уже занес.

Хасан нагнулся и быстро поднял что‑то с земли. Асеф изумленно раскрыл глаза. Лица у Вали и Камаля вытянулись. У меня за спиной происходило что‑то важное.

Я обернулся. Рогатка Хасана нацелена прямо Асефу в лицо, резинка, облегающая камень размером с грецкий орех, натянута до предела, так что пальцы ее с трудом удерживают. Лоб у моего слуги весь мокрый от пота.

– Оставь нас, ага, – мягко сказал Хасан. Даже сейчас он обращался к Асефу уважительно. Меня поразило, как глубоко укоренился в сознании Хасана жизненный принцип «знай свое место».

Асеф стиснул зубы.

– Опусти рогатку, хазара безродный.

– Оставь нас, ага, – повторил Хасан. Асеф осклабился:

– Ты что, не заметил? Нас трое против вас двоих.

Хасан только пожал плечами в ответ. Посторонний никогда бы не сказал, что он боится. Но я‑то знал Хасана с младенчества и видел по его лицу, что он ужасно трусит. Только старается держаться.

– Ты прав, ага. Но это ты, наверное, кое‑чего не заметил. У одного из нас рогатка. Только шевельнись, и у тебя появится другое прозвище. Вместо «Асефа – пожирателя ушей» ты будешь зваться «Одноглазый Асеф». Камень попадет тебе прямо в левый глаз. – Хасан говорил совершенно спокойно и бесстрастно, так что даже я не услышал страха в его голосе.

Рот у Асефа искривился. Вали и Камаль завороженно наблюдали за сценой. На их глазах совершалось святотатство. Их божество унижали. И кто, подумать только, какой‑то заморыш‑хазареец!

Асеф смотрел теперь не на камень, а прямо в глаза Хасану. Очень внимательно смотрел. И что‑то убедило его в серьезности намерений противника.

Асеф опустил кулак.

– Знай, хазара, я человек терпеливый. И знай, у сегодняшней истории обязательно будет продолжение. Уж ты мне поверь. – И, повернувшись ко мне: – И ты, Амир, помни, на этом не кончится. Однажды мы встретимся с тобой один на один. – Асеф отступил на шаг. – Твой хазареец совершил сегодня очень большую ошибку, Амир.

И вся компания отправилась восвояси.

Хасан трясущимися руками заталкивал рогатку за пояс. Губы у него плясали, складываясь в некое подобие улыбки. Резинку от штанов он завязал с пятой попытки. Домой мы возвращались в тревожном молчании, за каждым углом ожидая засады. Никто нас не подстерегал в укромном месте, но на душе все равно было неспокойно. И еще как.

На протяжении следующих нескольких лет самые разные люди в Кабуле то и дело произносили умные слова вроде «реформа» или «экономическое развитие». Конституционную монархию сменила республика во главе с президентом. На какое‑то время на людей снизошел дух обновле


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: