Анахронизмы в «Пиквикском клубе»

 

В «Пиквикском клубе» можно найти два-три не намека даже, а просто выражения, напоминающих о реальных исторических условиях, в которые должны были бы быть вставлены похождения пиквикистов, но или содержание этих выражений хронологически очень подвижно, или они оказываются простыми анахронизмами, которых можно найти немало в этом произведении, если считаться с указанными датами: 1827—1828 гг.

Приведем примеры.

а) В описании города Магльтона (ч. 45) Диккенс сообщает: «Магльтон — древний и верноподданный парламентский город, соединяющий ревностную защиту христианских принципов с благочестивою преданностью торговым правам; в доказательство чего мэр, корпорация и прочие жители в разные сроки представили не менее одной тысячи четырехсот двадцати петиций против рабства негров за границей и такое же число петиций против какого бы то ни было вмешательства в фабричную систему у себя на родине, шестьдесят восемь — в пользу продажи церковных бенефиций и восемьдесят шесть — за отмену воскресной торговли» (гл. 6, VII). Здесь называется реальное историческое явление — фабричная система, но хронологически с ней можно было бы связать неопределенное число лет как до 1827 г., так и после этого года (ч. 18). Что касается сопоставления ее с рабством, то и это сопоставление неопределенно (ч.18, 25), а если искать в нем исторический намек, то оно скорее всего должно быть отнесено к 1833 г., когда были приняты первые серьезные мере к защите детей, работающих на фабриках (ч. 25). и когда прошел билль об отмене рабства в английских факториях (ib.), и, следовательно, англичане получили некоторое право протестовать против рабства негров «за границей».

б) Такой же неопределенностью отличается сопоставление ханжеских требований отмены воскресной торговли и движение в поддержку продажи бенифиций, то есть церковных должностей, и даже синекур, связанных с определенными доходами, что безусловна могло бы быть подведено под понятие симонии [21], каковая считалась в английском праве, и каноническом и светском (со времени Елизаветы), преступлением, а защита ее — ересью. Это сопоставление или хронологически ни к чему не приурочено, или подсказано Диккенсу его наблюдениями в качестве парламентского репортера, так как в 1834 г. Роберт Пиль поднял вопрос о «лучшем распределении доходов», вслед за чем была создана комиссия для обследования вопроса, которая сделала в 1835 г. доклад королю, послуживший основанием для проведенного в следующем году закона о перераспределении епархий. В последнем случае упоминание о соответствующих петициях в 1827 г. — простой анахронизм.

в) Таким же анахронизмом является еще один намек на исторические события, вложенный Диккенсом в уста самого мистера Пиквика, — намек, который в настоящее время не уловят, вероятно, и многие английские читатели, но который в 1836 г. был еще ясен и понятен. Мистер Пиквик на заседании Пиквикского клуба 12 мая 1827 г. говорил, что «если иной раз вспыхивал в его груди огонь тщеславия, то желание принести пользу роду человеческому всегда погашало это пламя. Похвала людей для него — Суинг, любовь к человечеству — страхование от пожара» (гл. 1). Другими словами, похвала представлялась мистеру Пиквику угрозою поджога, но откуда он мог знать в 1827 г. о письмах «Капитана Суинга»[22](ч. 23), распространявшихся в 1830—1833 гг.?

г) Таким образом, даже эти беглые отсылки к исторической действительности оказываются условными и служат только иллюстрацией для характеристики обращения Диккенса с временем. Другие анахронизмы Диккенса дают еще больший материал для той же характеристики. Джингль повествует (гл. 2) доверчивым пиквикистам об Июльской революции во Франции, — о событии, которое для всякого элементарно образованного человека тесно ассоциируется с 1830 г., а для читателей 1836 г., которые могли даже помнить, что свергнутый с престола Карл X искал приюта прежде всего в самой Англии, оно было слишком свежим событием, чтобы они отнесли его к какому-то году, предшествовавшему году повествования Джингля. Припомнил это и сам Диккенс, когда сделал шутливое примечание: «Замечательный случай пророческой прозорливости мистера Джингля, если принять во внимание, что разговор этот происходил в 1827 году, а революция разразилась в 1830 году». Но, очевидно, и собеседники Джингля обладали той же «пророческой прозорливостью», так как не выказали удивления, а мистер Снодграсс ограничился вопросом: «А вы присутствовали при этом великом событии, сэр?»

д) При описании старинных гостиниц, сохранившихся по ту сторону Темзы, Диккенс говорит, что они могли бы доставить материал для сотни рассказов о привидениях, — если бы исчерпались легенды, «связанные со старым Лондонским мостом» (гл. 9, X). Между тем новый Лондонский мост был открыт только в 1831 г., а старый снесен в следующем, 1832 г. Старый Лондонский мост был настоящей улицей, с домами по обе стороны, и запирался с обоих концов воротами. Этот мост упоминается также в рассказе Джека Бембера (гл. 18, XXI).

 

е) Когда сарджент Базфаз при допросе Сэма Уэллера спросил, есть ли у того глаза, мистер Уэллер отвечал: «Да, глаза есть, и в этом-то все дело. Будь у меня вместо них пара патентованных газовых микроскопов особой силы, увеличивающих в два миллиона раз, может, я и разглядел бы что-нибудь через лестницу и сосновую дверь...» (гл. 30, XXXIV). Мистер Уэллер имел в виду не что иное, как волшебный фонарь. Изобретенный в середине XVII века, волшебный фонарь оставался просто игрушкой, и лишь открытие мощных источников света в течение XIX века превратило его в тот демонстрационный прибор, который теперь всем известен. Применение газа в целях освещения было одним из моментов в усовершенствовании этого устройства. В начале 1837 г. рекламировался освещаемый газом аппарат, который будто бы увеличивал в три миллиона раз. Так как упомянутый допрос производился 14 февраля 1828 г., то мистер Уэллер предвосхитил это изобретение на девять лет.

ж) Когда Сэм Уэллер собирается рассказать мистеру Пиквику историю об исчезновении колбасника, который «в припадке временного помешательства опрометчиво превратил себя в сосиски», мистер Пиквик высказывает предположение, что с ним «расправились по способу Берка» (he was burked, гл. 27, XXXI). В конце декабря 1828 г. перед английским судом предстали два ирландца— фамилия одного из них была Берк — по обвинению в том, что они заманивали к себе разных людей, напаивали их и удушали так, чтобы на теле не оставалось никаких следов насилия, затем трупы продавали в анатомический театр. В январе 1829 г. Берк был повешен; толпа требовала, чтобы его «беркировали»; с тех пор этот глагол вошел в английский язык, — сперва он обозначал действия, инкриминированные Берку, а позже укоренился и с другими, фигуральными значениями. Разговор Пиквика и Уэллера происходил в январе 1828 г., когда ни мистер Пиквик, ни Сэм не могли знать глагола «to burke».

з) По пути к «Синему Борову», где 13 февраля 1829 г. состоялось свидание Сэма Уэллера с отцом (гл. 29, XXXIII), Сэм останавливается перед Меншен-Хаусом, чтобы поглазеть на возниц и кондукторов омнибусов, хотя омнибусное движение открылось в Лондоне только 4 июля 1829 г., правда около Меншен-Хауса оно действительно было оживленным, так как находившийся против дворца лорда-мэра Банк был конечным пунктом первой же линии омнибусного движения. По названной причине и дальнейшее остроумное упоминание Сэма об омнибусах (гл. 47, LII) — также анахронизм.

и) Сэм рассказывает мистеру Пиквику об арестанте, который, просидев семнадцать лет во Флитской тюрьме, просится взглянуть на Флитский рынок (гл. XLI), и при этом прибавляет: «Тогда здесь был Флитский рынок». Однако рынок, открытый здесь в 1737 г. после заключения речки Флит в подземные трубы, просуществовал до 1829 г. в неприкосновенном виде. Больше того — сама улица, на которой стояла Флитская тюрьма, до этого года называлась Флит-маркет (Флитский рынок), а не Феррингдон-стрит, как об этом пишет Диккенс. Не могло быть, следовательно, названия тюрьмы: Феррингдонский отель, как величает ее тюремщик Рокер (гл. 37, XLI; ср. ч. 53).

к) К анахронизмам надо отнести также упоминание о «новом патентованном кэбе» (гл. 25, XXVIII; см. ч. 59). В дальнейшем будут отмечены еще некоторые примеры.

 

ЧАСТЬ 30

Кокни и Сэм Уэллер

 

Входил ли Сэм Уэллер в первоначальный план Диккенса, и притом входил ли он в таком виде, как мы его знаем, трудно угадать. Во всяком случае, его появление (сравнительно позднее, только в десятой главе, а в роли, решающей для всего повествования, — в главе двенадцатой [в наст. издании — соответственно девятой и одиннадцатой. Ред. ]) отражается не только на стиле изложения, но и на самом плане: Сэм становится если не главным героем пиквикской эпопеи, то все же самым активным. Это один из тех счастливых творческих персонажей, которые задумываются иной раз их авторами в самых общих чертах, но затем в них раскрывается такая внутренняя сила и содержательность, что действие как будто само собою развивается вокруг них, словно по законам какой-то имманентной диалектики. Явно любимец автора, Сэм Уэллер скоро становится любимцем читателей. Но он — трудный объект для изучения и критики. Когда он изображается на фоне пиквикистского мещанства, он парадоксален; когда он изображается на реальном фоне собственной среды — на лакейской вечеринке в Бате, у миссис Бардль, на кухне у мистера Напкинса, — он фантастичен. Но только когда он парадоксален и фантастичен, он жизнен, ибо он целен и един — «ничем не возмутимый» и насквозь противоречивый. Когда он проницателен, он наивен; когда он наивен и простодушен, он неожиданно образован, — подчас не меньше автора; когда он предан и благодарен, он забияка и озорник; но когда он озорничает, он находчив, остроумен и пленителен. В высшей степени трудно вместить характеристику в одно слово или в малое сочетание их, — лучшее, что можно сказать, если поставить себе такую задачу, — повторить за автором: одним словом, Сэм Уэллер!..

Но критике нужны общие характеристики, чтобы из них «делать выводы», а из имени собственного, даже такого звучного, сделать вывод невозможно. Только при изрядном остроумии можно так обойти трудности, связанные с этим именем, как это сделал Честертон: написать книгу о Диккенсе, два раза мимоходом упомянуть Уэллера, прицепив ему один раз эпитет «бесподобный», и к концу книги открыть ошибку другого критика, состоявшую в том, что он не нашел в произведениях Диккенса «типа труженика-бедняка, который обладал бы высоким интеллектом». Честертон нашел этот тип — в лице Сэма Уэллера! Люди менее находчивые, чем Честертон, идут по проторенным путям малого сопротивления и единодушно утверждают, что Сэм Уэллер — тип и воплощение лондонского кокни и кокниизма. Во главе сторонников этого умеренного суждения стоит теперь В. Дибелиус (Ch. Dickens, 2-е изд., 1926). Он без колебаний объявляет Сэма Уэллера «остроумным, бравым кокни», и при этом разумеется, что Сэм Уэллер — не копия какого-либо индивида, а репрезентация «определенного класса». Так как с этим суждением читателю придется встречаться, то надо сказать несколько слов о том, что такое «кокни».

Этимология этого слова была предметом многих исследований и долго оставалась неясной, в особенности пока первоначальное значение слова хотели связать с последующими его значениями, известными из литературы. Последний авторитет в этой области (H. C. Wyld. The Universal Dictionary of the English Language, 1932), однако, без колебаний утверждает, что это слово в точности соответствует употребляющемуся и сейчас выражению «cock's egg» (буквально: петушиное яйцо, — термин, применяемый к маленьким яйцам, лишенным желтка и называемым у нас иногда «болтунами»). Будучи сначала презрительной кличкой изнеженного, глуповатого человека, а также испорченного ребенка, впоследствии, если верить тому же источнику, было перенесено жителем деревенской провинции на горожанина вообще и в конце концов приобрело то значение, которое наиболее распространено и сейчас и которое наиболее важно для нас: уроженец Лондона, из Лондона никуда не выезжавший, и более специфически: представитель мещанских низших слоев лондонского населения, говорящий с особым лондонским акцентом и обладающий особыми манерами и умонастроением, которое, предполагается, присуще только лондонцам.

Что касается употребления этого слова в английской литературе, то оно встречается уже в XIV веке, между прочим, у Чосера в «Кентерберийских рассказах». Но, кажется, первое прямое объяснение его смысла было дано только в конце XVI века Томасом Нэшем, современником Шекспира, который говорит о «юном наследнике или кокни, т. е. любимце матери». Встречается слово кокни и у Шекспира, притом дважды. Автор специального шекспировского лексикона Александр Шмидт (Schmidt), опираясь на оба эти места, определяет кокни как человека, который знает только жизнь города и знаком с аффектированными фразами, но не знает того, что известно даже ребенку. Хотя авторитет Шмидта, по-видимому, признается составителями современных общих словарей английского языка и они повторяют определение Шмидта, тем не менее едва ли можно согласиться с тем, что Шекспир употребляет это слово именно в том значении, если только внимательно вчитаться в самого Шекспира[23]. По-видимому, определение Шмидта основывается на понятии, сложившемся уже в XIX веке, хотя и не в специфическом его применении.

 

Дибелиус подходит к вопросу не филологически, а как историк литературы, и ищет художественного изображения «лондонского кокни» (что в узком смысле есть собственно тавтология). В лице Сэмюела Джонсона (1709—1784), законодателя литературных оценок XVIII века, — по крайней мере, в некотором, и притом широком, кругу, — он видит первого, кто выделяет лондонца в особый, высший тип, но при этом Джонсон имеет в виду высший культурный слой лондонского общества. Дибелиус называет затем ступени, по которым спускается литература в изображении разных слоев лондонской жизни, и лишь Диккенс впервые, по его мнению, добился того, что реалистически показал среду, в которой возникает тип кокни, и при этом сам не опустился до вульгарности. Схема Дибелиуса, может быть, интересна, но неполно передает картину. Дибелиус забыл или не сумел вставить в свою схему мисс Фанни Бёрни (Burney, мадам д'Арбле, 1752—1840) с ее «Эвелиною» (1778 г.) — писательницу, которой оказал покровительство тот же Джонсон и которая нарисовала образы кокни, чьи имена стали в Англии нарицательными. Ее семейство Бренгтонов и мистер Смит — представители узкого, тупого, самодовольного лондонского мещанства. Несомненно, огромные сдвиги в самом составе «среднего класса» (ч. 16) могли изменить и тип кокни, и отношение к нему других слоев общества. Но в каком направлении? Было ли это изменение в сторону уменьшения тупости или в сторону усиления комизма этого типа? Действительно ли он мог к 20—30-м годам XIX века превратиться в Сэма Уэллера?

Авторитетный в этом вопросе Дуглас Джерролд в своем очерке «Кокни» (1840 г.) утверждает, что, хотя кокни в собственном убеждении остался прежним воплощением ловкости, проницательности, рассудительности, духовности, знания жизни во всем ее разнообразии, в течение последней четверти XVIII века он очень потерял в глазах своих провинциальных собратьев. Было бы интересно проследить изображение этого типа в английской художественной литературе, начиная с мисс Бёрни и включая самого Диккенса; тогда только можно было бы с достаточной ясностью определить место в этой картине Сэма Уэллера. Мы не можем позволить себе такой далекий экскурс и потому вернемся к приведенным простым определениям и для сопоставления с Сэмом Уэллером дадим хотя бы одну не-диккенсовскую характеристику кокни.

Названные определения указывают три основные черты кокниизма: 1) рождение, воспитание и постоянное пребывание в лондонской среде, 2) особый лондонский язык, или «диалект», 3) особое лондонское мировоззрение и специфический характер.

Что касается первого пункта, то, судя по его знанию Лондона во всех деталях, по специфической образованности (о которой ниже) и по автобиографическим признаниям, Сэм Уэллер если и не рожден в Лондоне, то до такой степени продукт лондонской среды, что есть как будто все основания отнести его к представителям кокни. Но если быть точным, то некоторые сомнения возникают уже здесь. Маколей, известный английский историк (1800—1859). уверен что «кокни так же изумлялся бы всему в деревне, как если бы попал в готтентотский крааль». Этого же взгляда держится как будто и мистер Пиквик. По дороге в Бери-Сент-Эдмондс, обращаясь к Сэму, он высказывает предположение, что тот, должно быть, ничего в жизни не видал, кроме дымовых труб, кирпичей и известки (гл. 14, XVI, начало). Сэм, однако, его поправляет: он не всегда был коридорным, а сперва состоял мальчиком у разносчика, потом у ломовика, потом сделался рассыльным и только после этого коридорным и, наконец, слугою джентльмена; но не теряет надежды сам стать джентльменом (ч. 32) с трубкой во рту и беседкой в саду. Не случайно Сэм возражает мистеру Пиквику ссылкою на свою службу у ломового извозчика: она давала ему возможность ездить с грузами в провинцию, и, может быть, довольно глубокую. Нельзя при этом не вспомнить и об отце Сэма Уэллера. Как ни рано Тони Уэллер предоставил воспитание сына лондонской улице, исходя из педагогических принципов, столь же здравых, как и все педагогические принципы (гл. 17, XX), в некоторых чертах характера, в лексике и даже в методах (внутренних формах) остроумия Сэм воспроизводит и подчас повторяет отца. Между тем и по профессии Тони Уэллер мало связан с Лондоном, знает только свои постоялые дворы и обнаруживает полное неведение нравов и типов подлинного Лондона. Диккенс даже переходит меру, когда, желая, по-видимому, изобразить младенческую неосведомленность Тони Уэллера во всем, что касается Лондона, заставляет Сэма рассказать, будто в ответ на вопрос чиновника, к какому приходу принадлежит Тони Уэллер, последний назвал «Прекрасную Дикарку» (гл. 9, X), то есть постоялый двор, где была стоянка управляемой им кареты, вместо имени приходского святого или святой. Такая наивность старшего Уэллера невероятна, так как он не мог не знать, что Лондон, как и вся Англия, состоит из приходов (ч. 33)[24].

Если, далее, исходя из предпосылок о кокниизме Сэма Уэллера и провинциализме Тони Уэллера, сравнить их с точки зрения второго характерного для кокни признака — языка, мы убедимся в поразительном сходстве их лексики и фонетики. Не входя в рассмотрение вопроса, можно ли действительно называть язык лондонских кокни в строгом смысле слова диалектом, отметим только, что если принять за норму язык среднеобразованных людей, то кокниизм — просто испорченный язык, его пороки проистекают именно из недостатка грамматического и литературного образования, — сюда относится небрежное произношение, в частности пропуск (произносимых вообще) звуков в любой части слова, перестановка звуков (особенно в словах литературного и канцелярского происхождения), прибавление звуков, придыхание (в особенности в начале слов) и т. п. Все эти моменты можно подметить у обоих Уэллеров, и даже у старшего в большей степени. Правда, если в самой испорченности есть своя закономерность, то ее приходится рассматривать, по крайней мере, как зачаток диалекта. Однако изучение кокни с этой стороны, во всяком случае применительно к концу XIX века, показало, что некоторые устойчивые отклонения (например, долгое э, или, вернее, дифтонг, вместо краткого: laidy, baiby вместо lady, baby, или ой вместо ай: hoigh, whoy, point вместо high, why, pint) в произношении кокни не суть порождения Лондона, а действительный диалект графства Эссекс (лежащего к северо-востоку от Лондона). Некоторые из этих особенностей можно найти в языке обоих Уэллеров, но чаще у старшего. Есть одна особенность произношения, которую упорно воспроизводят Уэллеры: v вместо w и w вместо v, но трудно сказать, в какой мере такая перестановка может быть признаком «диалекта» кокни, ибо во второй половине XIX века, как констатируют английские диалектологи, она исчезает[25]. Впрочем, один американский писатель уже в начале века (1830 г.) сделал наблюдение, ставящее под сомнение специфичность этой перестановки, заметив, что американцы, в особенности филадельфийцы, говорят как кокни: wery good weal and winegar (т. е. w вместо v).

Наконец, что касается социально-психологических особенностей кокни, ограничимся характеристикой, взятой нами не из художественной литературы, а принадлежащей известному английскому эссеисту и критику У. Хэзлитту (1778—1830). Приводим эту характеристику в извлечениях, но достаточных, чтобы читатель мог сравнить ее с Сэмом Уэллером или любым героем «Пиквикского клуба» и сделать свои заключения. «Истинный кокни, — говорит Хэзлитт («The Plain Speaker»), — никогда не выходит за пределы столичных пригородов, ни в физическом, ни в духовном смысле. ‹...› Время и пространство потеряны для него. Он прикован к одному месту и к данному моменту. Он видит все вблизи, поверхностно, понемногу, в быстрой смене. Мир вращается, а вместе с ним и его голова, как карусель на ярмарке, пока это движение не ошеломит его и не доведет до дурноты. Люди скользят мимо, как в камере-обскуре. Вокруг него блеск, непрерывный гам, шум, толпа; он видит и слышит огромное число вещей, но ничего не понимает. Он нагл, груб, невежествен, самодоволен, смешон, поверхностен, отвратителен. ‹...› Он видит, как мимо него проходит по улице бесконечное количество людей, и думает, что ничего похожего на жизнь и человеческие характеры не найти вне Лондона. Он презирает провинцию, потому что не знает ее, и свой город, потому что знаком с ним. ‹...› На каком бы низком уровне он ни находился, он воображает, что он не ниже всякого другого. У него нет никакого уважения к самому себе и еще меньше (если это возможно) к вам. Он рискует собственною выгодою только ради того, чтобы поддеть вас. Всякое чувство доходит до него через коросту легкомыслия и наглости; и он не любит, чтобы этот душевный уклад нарушался чем-нибудь серьезным или заслуживающим уважения. У него нет надежды (среди такой массы соревнующихся) чем-нибудь выделиться, но он от всей души смеется при мысли, что может подставить ножку притязаниям других. Кокни не знает чувства благодарности. Для него это — основной принцип. Он считает всякую обязанность, которую мы возлагаем на него, неоправданным своего рода насилием, смешной претензией воображаемого превосходства. Он говорит обо всем, потому что обо всем он что-нибудь да слышал; и, ничего не понимая по существу дела, он приходит к выводу, что у него такое же право, как и у вас. ‹...› Будучи действительно чистым лондонцем, он располагает возможностью что-то знать о большом количестве вещей (и притом поразительных) и воображает себя привилегированной особой; ‹...› но ошеломленный шумом, пестротою и внешностью, он менее способен к собственному суждению или к обсуждению какого бы то ни было предмета, чем самый обыкновенный крестьянин. В Лондоне больше юристов, ораторов, художников, философов, поэтов, актеров, чем в любой другой части Соединенного Королевства, — он лондонец, а потому было бы странно, если бы он не понимал в нраве, красноречии, искусстве, философии, поэзии, театре больше, чем кто бы то ни было, у кого нет его локальных преимуществ и кто — только провинциал. Подлинный кокни — бездарнейшее в мире существо, самое примитивное, самое механическое, и тем не менее он живет в мире романтическом, в собственной сказочной стране. Лондон — первый город на обитаемом земном шаре; и потому кокни превосходит всех, кто не в Лондоне. ‹...› В среде кокни стало присказкой, что для них лучше быть повешенными в Лондоне, чем умереть естественною смертью где-нибудь в другом месте, — такова сила привычки и воображения».

 

Нет оснований сомневаться в правдивости этого изображения, но можно признать его односторонним, и притом нетрудно заметить, что оно сделано с точки зрения провинциала. Одностороннее изображение — холодно, отвлеченно, механично. Стоит сравнить с ним живой, конкретный и диалектический образ Сэма Уэллера у Диккенса: если не все, то многие черты кокни, отмеченные Хэзлиттом, можно найти у Сэма. Сэм уверен в себе, развязен, дерзок, для него не существует авторитета ни власти, ни социального положения. Но всегда важно иметь в виду, куда обращен Сэм Уэллер: он дерзок с врагом, не замечает того, что для него безразлично, хотя всегда готов пошутить или даже созорничать, он ведет себя с друзьями мистера Пиквика так, как этого хочется или как это нужно мистеру Пиквику, и он беззаветно предан своему хозяину, вопреки утверждению Хэзлитта, что основной принцип кокни — отсутствие чувства благодарности.

Высказывалось мнение, что представителем кокни в «Пиквике» надо считать мистера Уинкля. Но ни по месту рождения, ни по языку он под определение кокни не подходит. Единственно в своих спортивных выступлениях он обнаруживает себя как подлинный кокни. Но его спортивность была уступкой, которую Диккенс сделал Сеймуру (ч. 12), как он сам указывает в Предисловии 1847 г., да и эту уступку он взял назад, превратив Уинкля в героя любовных приключений (ч. 13). Возможно, что по замыслу Сеймура именно кокни должны были занять в новом произведении центральное место, но в диккенсовском «Пиквике» ничего не осталось от кокни, кроме образчиков языка обоих Уэллеров.

 

ЧАСТЬ 31


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: