Перед битвой

Приезд Ларина и Урицкого. – Мир по телеграфу. – Каменев. – Большевики и Каменев. – Каменев и «Правда». – Судьба манифеста 14 марта. – Недоумевающая Европа. – В Германии канцлер, Шейдеман, левые. – Альтернатива. – У союзников. – Перепуг. – Цензура. – Совет порвал с пацифизмом. – Парламентская делегация в Россию. – Выступления господина Рибо. – «Когда же разгонят Совет штыками?» – В Исполнительном Комитете. – Новые элементы. – «Мамелюки». – Разумные оборонцы. – Либер. – Сталин. – Буржуазные комментарии к комментариям Чхеидзе. – Циммервальдский блок. – Резолюция о мире. – Первый фронт революции. – Продовольствие, хлебная монополия, регулирование промышленности. – Второй фронт революции. – Терещенко. – Урицкий чествует Церетели. – Ходоки и просители. – Александрович «разрешает». – Пешехонов и земельные комитеты. – Аграрная реформа. – Третий фронт революции. – Похождения Керенского. – Суд над «бонапартом». – Сибирские циммервальдцы Гоц, Войтинский, Церетели.

Утром 15 марта члены Исполнительного Комитета, придя в заседание, застали в своей комнате спящей на столе длинную, довольно странного вида фигуру. По ближайшем рассмотрении фигура оказалась Ю. Лариным (М. А. Лурье), приехавшим ночью из Стокгольма и заночевавшим в Исполнительном Комитете за неимением другого пристанища... (Это фигура довольно известна в революции.)

Сначала правый меньшевик-ликвидатор, потом, во время войны, левый интернационалист и одновременно автор интересных, поучительных и всем известных корреспонденции в Русских ведомостях о внутренней жизни воюющей Германии, а в дальнейшем, в большевистскую эпоху, неисчерпаемый декретодатель, экономический «Мюр и Мерилиз», лихой кавалерист, не знающий препятствий в скачке своей фантазии, жестокий экспериментатор, специалист во всех отраслях государственного управления, дилетант во всех своих специальностях, центрокризис, главразвал, даровитый и очень милый человек.

До его приезда в марте я никогда не встречался с ним. Но поддерживал с ним довольно интенсивные письменные сношения. Без Ларина обходилась редкая книжка «Современника», а потом – «Летописи». И за мою редакторскую практику я не знал более удобного сотрудника (оставляя в стороне прочие его достоинства). От него, вероятно, каждую неделю приходили цельте пачки рукописей – столько, сколько заведомо не мог поглотить журнал, даже два журнала. Боже мой, что я делал с этими рукописями! Я делал из одной две, три, четыре; из двух, трех, четырех делал одну; вырванную середину одной я вставлял между началом другой и концом третьей. Ни один автор не допустил бы подобного обращения с собой. Но Ларин или забывал радикально, что он писал в грудах посылаемых манускриптов, или по необычайному благодушию игнорировал мои вивисекции, вызываемые самыми разнообразными обстоятельствами. А кроме того, Ларин... никогда сам не требовал гонорара и покорно ожидал инициативы редакции. Для нищего, едва влачившего свои дни «Современника» подобные свойства в исключительно цепном сотруднике были богатейшим кладом...

Ларин приехал из Стокгольма, и, благодаря особой предупредительности господина Милюкова к своим подзащитным соотечественникам-эмигрантам, он был на границе арестован, просидев полсуток в жандармской комнате по случаю «неисправности документов»...

С Лариным приехал еще один эмигрант – маленький бритый человек, удивительно резко клевавший носом в разные стороны при ходьбе. Это был Урицкий, также будущий именитый деятель большевизма. Он также иногда сотрудничал в «Современнике» и в «Летописи». Его корреспонденции из скандинавских стран, написанные под интернационалистским углом зрения, были, конечно, полезны и интересны для людей «нашего круга» в России. Но при личном знакомстве Урицкий не производил впечатления человека, хватающего с неба звезды, и... не располагал к личному знакомству.

В то же утро, побеседовав с некоторыми своими старыми партийными товарищами, меньшевиками, Ларин не замедлил произвести сенсацию. Он требовал немедленного заключения мира и соответствующего предложения Германии от имени Совета – по телеграфу... Это был обычный кавалерийский эксцесс Ларина, которому в Исполнительном Комитете посмеялись и о котором Ларин забыл через два дня.

Но надо отметить характерное обстоятельство. Все прибывавшие эмигранты были гораздо радикальнее нас по части внешней политики и борьбы за мир. Даже через два месяца приехавший Мартов находил слишком правой и компромиссной мою «двуединую» позицию в деле мира, основы которой были намечены выше по поводу манифеста 14 марта... Это обстоятельство довольно понятно. Оторванные от нашей реальной почвы, не сталкиваясь ни с конкретными нуждами нашей текущей политики, ни с конкретными трудностями ее, варясь и мысля исключительно в сфере международных отношений, принципов интернационализма, борьбы за мир, наши эмигранты-интернационалисты были именно поэтому склонны к не в меру форсированной и прямолинейной внешней политике демократии. Однако на русской почве они довольно быстро ориентировались в конкретной обстановке и ассимилировались со своими петербургскими собратьями.

Ленин не явился исключением: он, правда, не ассимилировался с российскими большевиками, а ассимилировал их с собою – в своей общей новой, порвавшей с марксизмом концепции. Но в сфере военной, внешней политики Ленин многому научился на русской почве и отлично приспособился в своих подходах к солдату. Об этом дальше.

Первая «большая социалистическая» газета, эсеровское «Дело народа», вышла 15 марта. Вялое, дряблое, с разноголосящей редакцией, оно взяло курс на Керенского и даже демонстрировало свой «нейтралитет» между Таврическим и Мариинским дворцами... Наша «Новая жизнь», орган «летописцев», готовилась на всех парах, но еще не успела мобилизоваться. Я расскажу об этом после... В данный момент для меня, во всяком случае, не было подходящего и доступного мне органа печати. «Известия»? Но они были не только бестолковы. В них начали проскальзывать по внешней политике крайне нежелательные ноты: недаром «Речь» взяла в обычай ставить их благонравие в укор «Рабочей газете».

После какого-то столкновения с правыми в Исполнительном Комитете я полушутя сказал Шляпникову, что мне приходится писать статью в «Правду».

– Что ж, – ответил Шляпников, – я предложу своим.

А на другой день он сообщил мне:

– Наши говорят: пусть он пишет, но только пусть заявит сначала, что он стоит на точке зрения большевиков.

Мы пошутили и разошлись.

«Правда», выражавшая точку зрения большевиков, была в то время сумбурным органом очень сомнительных политиков и писателей. Ее неистовые статьи, ее игра на разнуздывании инстинктов не имели ни определенных объектов, ни ясных целей. Никакой вообще «линии» не было, а была только погромная форма. Сотрудничать в этой газете было нельзя. В крайнем случае, когда решительно некуда деваться, было можно просить единовременного «гостеприимства» и «предания гласности».

Дня через два после разговора со Шляпниковым, числа 15-го или 16-го, меня вызвали из Исполнительного Комитета и сообщили: в Екатерининской зале меня ждет Каменев и хочет говорить со мной... Каменев приехал уже дня три назад, но не показывался в советских сферах, а пребывал и наводил порядок в своих партийных организациях.

Каменева я мимоходом встречал еще в Париже в 1902–1903 годах, куда я отправился немедленно по окончании гимназии – «людей посмотреть, себя показать»; Каменев же пребывал там в чине потерпевшего студента. Затем он промелькнул мимо меня метеором, когда я прочно сидел в Таганке в 1904–1905 годах. Но я знал его под «урожденной» фамилией и только во время войны по некоторым признакам умозаключал, что это и есть Каменев, ставший за эти годы знаменитым столпом большевизма. Вышедши в Екатерининскую залу, я действительно увидел старого знакомого.

В «Современнике» из-за границы Каменев не сотрудничал, но писал в «Летопись» из Сибири, из ссылки, откуда он сейчас и приехал. Писания его вообще не отличались ни большой оригинальностью, ни глубоким изучением, ни литературным блеском, но всегда были умны, хорошо выполнены, основаны на хорошей общей подготовке и интересны по существу. Как с политическим деятелем мы будем непрерывно встречаться с Каменевым на всем протяжении революции, по крайней мере до того дня, когда я пишу эти строки, а он в качестве представителя высшей власти снова изыскивает способы смягчить продовольственные неурядицы и «продержаться до нового урожая» 1919 года.

Как политический деятель Каменев, несомненно, представляет собой незаурядную, хотя и не самостоятельную величину. Не имея никогда ни острых углов, ни ударных пунктов мысли, боевых идей, новых слов, он один не годится в вожди: ему одному вести массы некуда. Оставшись один, он непременно с кем-нибудь ассимилируется. Его самого всегда необходимо взять на буксир, и если он иногда упрется, то не сильно. Но в качестве элемента руководящей группы Каменев с его политической школой, с его ораторскими данными является весьма выдающимся, а среди большевиков во многих отношениях незаменимым деятелем...

С другой стороны, по личному своему характеру Каменев – мягкий и добродушный человек. А из всего этого, вместе взятого, слагается его роль в большевистской партии.

Он всегда стоял на ее правом, соглашательском, пассивном крыле. И иногда он упирался, отстаивая «эволюционные методы» или умеренный политический курс. Упирался он против Ленина в начале революции, упирался против Октябрьского восстания, упирался против всеобщего разгрома и террора после восстания, упирался по продовольственным делам на втором году большевистской власти. Но всегда сдавал по всем пунктам. И, плохо веря сам себе, для оправдания себя в собственных глазах он как-то говорил мне (осенью 1918 года):

– А я чем дальше, тем больше убеждаюсь, что Ильич никогда не ошибается. В конце концов он всегда прав... Сколько раз казалось, что он сорвался – в прогнозе или в политическом курсе, и всегда в конечном счете оправдывались и его прогноз, и его курс.

В качестве умеренного политика и мягкого человека Каменев, несомненно, всегда был и состоит до сих пор в оппозиции к террору, голому якобинству, насилиям, подавлению элементарной свободы. Но в качестве таковых же Каменев, назвавшись груздем, покорно лезет в кузов и заведомо ничего не может поделать с положением, которое обязывает, которое связывает и заставляет бросать, казалось бы, совершенно невероятные фразы.

– Ничего,– сказал как-то Каменев в ответ на мои упреки в трусости и насильничестве во время неслыханной ликвидации всей печати,– ничего, дайте нам поработать спокойно!..

Но если оставить в стороне оценку такой позиции бывшего социал-демократа, то все же мне не верится, что Каменев, как таковой, действительно верил и в конечную силу таких методов, и в надлежащие конечные результаты «спокойной работы» своей партии... Назвали груздем, раскрыли перед ним кузов – надо лезть и вести себя как требуют обстоятельства.

С Каменевым, повторяю, нам придется постоянно встречаться – и в этой, и в следующих книгах.

Поговорить со мной тогда, 15 или 16 марта, Каменев хотел вот о чем.

– Насчет статьи в «Правду»... Тут наши вам передавали, что вы сначала должны объявить себя большевиком. Это пустяки, не обращайте внимания. А статью, пожалуйста, напишите... И я прямо скажу вам, в чем дело. Вы читаете «Правду»? Вы видите – у нее совершенно неприличный тон и вообще какой-то неподходящий дух. И репутация ее очень нехороша. И в наших рабочих кругах очень недовольны... Я приехал – пришел в отчаяние. Что делать? Я думал даже совсем закрыть эту «Правду», а выпустить новый центральный орган под другим названием. Но это невозможно. В нашей партии слишком много связано с именем «Правды». Название должно остаться... Надо только перестроить газету на новый лад. Вот я сейчас и стараюсь привлечь сотрудников или хоть приобрести несколько статей авторов с приличным весом и репутацией. Напишите...

Все это было любопытно. Я стал расспрашивать Каменева, что же вообще делается и куда определяется «линия» в его партийных кругах. Что думает и что пишет Ленин?.. Мы долго гуляли по Екатерининской зале, и Каменев долго убеждал меня в том, что его партия занимает или готова занять самую (на мой взгляд) «разумную» позицию. Позиция эта, по его словам, очень близка к занятой советским циммервальдским центром, если не тождественна с ней. Ленин? Ленин считает, что революция до сих пор совершалась вполне закономерно, что буржуазная власть сейчас исторически необходима и иной не могло быть после переворота.

– Значит, сейчас вы еще не свергаете цензового правительства и не стоите за немедленную демократическую власть? – допытывал я своего собеседника, открывавшего мне важные для меня перспективы.

– Ни мы здесь, ни Ленин там не стоим на такой точке зрения. Ленин пишет, что сейчас очередная задача – в организации и мобилизации сил.

– А что вы думаете по текущей внешней политике? Как насчет немедленного мира?

– Вы знаете, что для нас так вопрос стоять не может. Большевизм всегда утверждал, что мировую войну может кончить только мировая пролетарская революция... А пока ее нет, пока Россия продолжает войну, мы будем против дезорганизации и за поддержку фронта. Отсюда вытекает, что мы можем сказать за и что против советского манифеста «К народам всего мира»...

Тут мне показалось, не перегибается ли несколько вправо практическая линия Каменева?.. Я в свою очередь изложил ему свои собственные соображения и подробно рассказал о положении дел в Совете и в Исполнительном Комитете. Я рассказал, что до сих пор дело шло благополучно благодаря гегемонии сплоченного Циммервальдского центра. Но именно сейчас, в острый момент наступления цензовиков и борьбы за реальную силу, в Исполнительном Комитете нас начинают численно подавлять обывательские, мелкобуржуазные элементы, идущие на поводу у буржуазии в главном вопросе – о войне. Я рассказал, что уже несколько дней среди нескольких членов Исполнительного Комитета, близких мне по взглядам, бродит мысль о сплочении всех антиоборонческих элементов, о создании левого Циммервальдского блока. Я сказал, что предыдущий разговор подает мне в этом отношении очень большие надежды.

Каменев ко всему присоединился. Перспективы были действительно отрадные. Сплоченный же левый блок имел все шансы вести за собой дряблую массу «народнически» настроенных солдат и мягкотелых интеллигентов. Развернувшаяся борьба при таких условиях должна быть выиграна. Надо приступать к делу.

Каменев действительно не закрыл «Правду», но перестроил ее на новый лад. Газета мгновенно стала неузнаваемой. Окружающая «большая пресса» диву давалась и непременно рассыпалась бы в комплиментах, если бы не удерживало сознание, что ничего в конце концов не может быть доброго из Назарета. По крайней мере «Русское слово» (от 16 марта), по которому я цитирую нижеследующее, едва-едва сдерживало свое величайшее удовольствие по поводу переворота.

«Война идет, – писала новая «Правда», – великая русская революция не прервала ее, и никто не питает надежд, что она кончится завтра или послезавтра... Война будет продолжаться, ибо германская армия еще не последовала примеру русской и еще повинуется своему императору, жадно стремящемуся к добыче на полях смерти. Когда армия стоит против армии, одной из них разойтись по домам – это было бы политикой не мира, а рабства, политикой, которую с негодованием отвергнет свободный русский народ. Нет, он будет стойко стоять на своем посту, на пулю отвечать пулей и на снаряд снарядом... Мы не должны допускать никакой дезорганизации военных сил революции. Не дезорганизация, не бессодержательное слово «долой войну» наш лозунг; наш лозунг – давление на Временное правительство с целью заставить его открыто перед всей мировой демократией немедленно выступить с попыткой склонить все воюющие стороны к немедленному открытию переговоров о способах прекращения мировой войны. А до тех пор каждый должен оставаться на своем посту...»

Все правильно – вначале несколько сомнительно, с креном вправо. И в эти дни Каменев вообще грешил перегибом палки вправо. Я попрекал его за тенденцию к «оборончеству». В эти дни «Рабочая газета», выдерживая свой превосходно взятый курс, шла левее. Но это было недолго. О правой опасности со стороны большевизма ни у кого, разумеется, не было мысли. Это была любопытная излучина. Но скоро, скоро «мы переменим все это».

Манифест 14 марта имел хорошую прессу слева. Ему придавали большое значение, видели в нем знаменательный шаг, серьезный фактор европейского движения за мир. Праводемократическая печать также приветствовала манифест, но демонстрировала свой скепсис и кивала на шовинизм германской социал-демократии. Буржуазные газеты старались попросту замалчивать манифест или, не зная, что следует сказать, благосклонно отмечали его «оборонческие» лозунги...

Акт 14 марта, несомненно, имел очень большое значение: он наконец определял официально позицию революционной демократии по отношению к войне; он официально определял линию ее внешней политики и давал практические директивы, давал общие лозунги в начавшейся борьбе за мир.

Не меньшее значение манифест должен был иметь и для Европы. Дело было, конечно, не в призывах как таковых. Ленин по приезде своем, пренебрежительно отзываясь об этом манифесте, правильно говорил, что «к революциям не призывают, революций не советуют: революции зреют, вырастают». Ленин рассуждал так хорошо, так «по-марксистски» до самого октября, после чего стал в еженедельных воззваниях «призывать» на помощь Европу и «советовать» ей произвести социалистическую революцию...

Но дело было действительно не в призывах. Дело было просто-напросто в информации. Путаница понятий, царившая по всей Европе в толковании русских событий, была невообразимой до сих пор, на третьей неделе революции. Неразбериха в ее оценке царила и в союзных и во вражьих станах, и среди буржуазии и в пролетарских слоях.

Лживое радио Милюкова от 3 марта, конечно, сделало свое посильное скверное дело: оно успело значительно дискредитировать нашу революцию перед лицом союзной и австро-германской демократии. Но все же это радио не могло предотвратить встряски, искоренить брожение среди европейского пролетариата; оно было далеко не достаточно для того, чтобы заставить пролетарскую Европу поставить крест, махнуть рукой на русскую революцию. И точно так же не могло это радио удовлетворить правящие классы, не могло успокоить англо-французскую буржуазию, дав ей уверенность в том, что горы русского пушечного мяса, реки русской крови по-прежнему к ее услугам; и не могло обескуражить австро-германских империалистов, погасив в них надежды на выгодный сепаратный мир, надежды, вспыхнувшие при первом громе русской революции.

Всего этого радио сделать не могло. Ибо, во-первых, кое-как, в виде волнующих туманностей, истина просачивалась в Европу; правящей буржуазии она во всяком случае была доступна, и слухи о каком-то Совете (Soviette), «играющем роль», так или иначе доносились до крайнего Запада. А во-вторых, ведь дипломатия для того же и существует, чтобы обманывать тех, к кому она адресуется; об этом также были достаточно осведомлены в Европе, и там не могли при всем желании придать достаточно веры милюковским басням.

Путаница понятий, с одной стороны, и брожение умов, с другой, царили в Европе огромные... О том, как растерялась германская пресса, с восторгом телеграфировал в Россию желтый корреспондент желтого «Русского слова» (тираж которого превысил тогда миллион): «Немецкая печать долго стояла перед загадкой: Милюков и Керенский в одном кабинете. Что сей сон значит: Константинополь или немедленный мир? Если Константинополь – что делает в министерстве пацифист Керенский? Если мир – как же Милюков? Куда девать, наконец, Бьюкенена, которого немцы в первые дни произвели в крестные отцы революции?..»

Телеграф принес весть, что все социал-демократы в рейхстаге единогласно впервые голосовали против военных кредитов. Явный толчок испытал «Vorwarts» [вперед (нем.)], который писал 13 марта: «Мы боремся теперь не с царизмом и его союзниками, а с союзом демократических народов, видящих в Германии последний оплот реакции, и в этом наша слабость... Мы требуем немедленных политических реформ и полной свободы... Нынешняя Россия имеет право знать, с какой Германией она имеет дело: с Германией, которая стремится к завоеваниям, или с Германией, уважающей права других народов...» Но тут же социал-патриотическая газета грозится России вечной враждой в случае ее дальнейших агрессивных намерений и уверяет, что немцы далеко не слабы.

Будущий душитель германского пролетариата Носке, гадая на трибуне рейхстага о том, что происходит в России, говорил: «Как только в России определится стремление к миру в такой степени, что с ним придется считаться Временному правительству, мы потребуем, чтобы сейчас же германское правительство не преминуло предпринять все шаги, необходимые для заключения скорейшего почетного мира с Россией...» Расписывается в своем неведении и германский канцлер, который в торжественной речи при обсуждении бюджета приготовил на оба случая кулак и пальмовую ветвь. «Через несколько дней или недель можно будет составить представление о событиях в России, – говорил канцлер. – Мы увидим, желает ли русский народ мира или присоединяется к мнению лиц, проповедующих войну до победного конца. Мы будем следить за событиями хладнокровно с готовым для удара кулаком...» Но вместе с тем канцлер делает все возможное, чтобы заманить всколыхнувшуюся, неведомую Россию на вожделенный сепаратный мир. Канцлер зорко высматривает линии меньших сопротивлений и идет по ним очень далеко. «Наши недоброжелатели во всех частях мира уверяют, что Германия намерена уничтожить свободу, только что завоеванную русским народом, что император Вильгельм хочет восстановить власть царя... Торжественно заявляю: это ложь и клевета. Русский народ может не тревожиться относительно наших намерений вмешаться в его дела. Мы не хотим ничего другого, как скорейшего заключения мира с этим народом (возгласы одобрения) на основах, одинаково почетных для обеих сторон».

Наша «большая пресса» и наше казенное телеграфное агентство, по-прежнему служившее Милюкову и шовинизму, ничего не сообщали о том, что происходит среди германских интернационалистов и в недрах германского пролетариата. Возбуждение, несомненно, там было особенно сильно. И тем более нелепа, тем более трагична была эта неизвестность, это отсутствие сведений о русских событиях. Затаенный трепет братских сердец, надежда на освобождение от военного кошмара, готовность броситься в решительную схватку за мир под давлением всего милитаристского блока сменялись разочарованием, отчаянием, сознанием безысходности положения, покорностью судьбе, капитуляцией перед идеей «защиты отечества», перед лицом союзного шовинизма, окрепшего и возросшего за счет национал-либерального переворота в России.

Перед всей Германией было два пути, стояли две возможности в зависимости от действительного характера русских событий: либо теснее, чем раньше, сплотиться вокруг знамени Вильгельма, жаждавшего разбоя, но звавшего к защите прав и очагов; либо сплотиться вокруг иного знамени – Циммервальда и вместе с русской революцией поставить в порядок дня мир и братство народов... Эта альтернатива знаменательна. Она простирается на все будущее русской революции: в зависимости от того, удержит ли она в своих руках знамя Циммервальда, она победит или погибнет сама, и она послужит фактором реакции или революции в Европе.

Но растерянность, волнение и беспокойство во вражьих странах меркли перед тем, что было у союзников. Ни там, ни здесь не опасались и не рассчитывали на немедленную революцию под влиянием русских событий. И там, и здесь дело шло только о войне и мире. И вот тут была разница.

В Германии дело шло о том, оставит ли русская революция все в прежнем виде или даст огромные выгоды. В странах согласия вопрос ставился иначе: либо русская революция оставит все в прежнем (или почти прежнем) виде, либо она нанесет союзному делу колоссальный урон, причинит непоправимые потери. Волноваться из-за выигрыша и обмануться в нем – это, конечно, не то, что иметь в перспективе утрату своего «кровного», «жизненно необходимого» достояния.

И союзная печать с первых же дней, невзирая на успокоительное радио, забила неистовую тревогу. Особенно рвала и метала в патриотическом волнении, билась в смертельной тревоге вся Франция, где социалистическое большинство только что «заклеймило» трех своих собратьев за их поездку в Циммервальд... Слухи о каком-то Совете, который заражен пацифизмом и который мешает все карты, эти слухи не давали покоя. Уже 10 марта в русских газетах появилась телеграмма из Парижа: там передают, будто бы Петербургский Совет рабочих и солдатских депутатов высказывается против войны; «эти слухи заставили откликнуться парижские газеты, которые, конечно, отказываются верить, чтобы русский пролетариат высказался против борьбы с кайзером и его приспешниками».

Однако можно не «верить», но необходимо действовать. Официальная «дипломатия» с Милюковым, конечно, должна идти своим чередом. Но ведь ясно, что Милюков, горя желанием вступить равноправным членом в «союзную семью», может сильно приукрашивать истину. А затем, дипломатия с Милюковым – это дело полезное для втирания очков своим поднадзорным и подцензурным «великим демократиям», но это явно негодное оружие против этого Совета... Необходимо прежде всего как следует выяснить обстоятельства, а затем обсудить, что делать.

Вот тут манифест «К народам всего мира» и вносил необходимую ясность. Он не оставил сомнений в позиции Совета; позиция была именно та, какую только что заклеймило французское социалистическое большинство. Если при таких условиях Совет действительно представляет силу, то положение создается довольно серьезное. В рядах социалистов, а тем более в недрах пролетариата возможно пагубное замешательство, возможна еще невиданная встряска. Манифест действительно властной организации, объединяющей сотни тысяч рабочих и солдат, может иметь роковые последствия. Попросту он может достигнуть цели.

Поэтому немедленно, впредь до выяснения дальнейших обстоятельств, необходимо принять меры при содействии верного Милюкова. Надо прежде всего, чтобы ясность была внесена только в головы правителей, но никак не народов. Выразив Милюкову благодарность за удачное изложение событий от 3 марта, надо прежде всего скрыть от народов события в России вообще, а манифест в частности.

Верный Милюков со своей стороны уже старался с первых дней. Приехавшие эмигранты сообщали, что во всей Европе ныне совершенно нет русских газет. Все, что известно о революции, известно из официальных сообщений... Мартов телеграфно умолял добиться свободы сношений русских социалистов с их заграничными представителями. Совет уже был объявлен возможным очагом заразы, и весь империалистский интернационал поспешил прежде всего учинить заговор молчания.

«Рабочая газета» меньшевиков писала, что если во время пожара соседние здания загораются сами от раскаленной атмосферы, то тем более надо ожидать пожара от такой головни, как манифест 14 марта. Поэтому, естественно, головню надо было на лету притушить и затоптать. С манифестом случилось то, что было неизбежно при таких условиях: от него цензура оставила одни обрывки, о «невинности» которых можно судить но следующему обстоятельству. Телеграмма, полученная у нас 18 марта, гласила: «L'Humanite» воздерживается от оценки обращения Совета к пролетариату всего мира вследствие некоторого сокращения текста французской цензурой. Другие же газеты, «Evenement» и «Victorie» находят, что Совет отныне порвал с пацифизмом...» Даже наше высококорректное агентство сочло нужным прибавить: «Вывод несколько неожиданный, быть может, объясняемый вышеупомянутыми сокращениями».

Цензуры было, впрочем, недостаточно: по случаю русской свободы и равноправия в эти дни в Париже была закрыта газета русских интернационалистов «Начало», существовавшая кое-как два года... Но, во всяком случае, повязка на глаза «великих демократий» – это недостаточное средство. Надо изыскивать другие... Пока придумали вот что: уже числа 9-го или 10-го французская парламентская социалистическая фракция избрала трех делегатов для поездки в Петербург для информации и соответствующего «товарищеского» воздействия. Это были три махровых «патриота», которых мы в Совете никак не могли принять за истинных представителей французского пролетариата и могли считать только фактическими агентами правящей Франции. А через несколько дней появилось сообщение, что незваные гости едут сначала в Англию, где к ним Присоединятся несколько английских деятелей рабочего движения – членов парламента. Физиономия этих деятелей была еще более недвусмысленна. Наша буржуазная пресса неловко проговаривалась, что английские делегаты «все без исключения являются сторонниками Ллойд Джорджа и его политики; сама же делегация, которой придается большое значение, будет полуофициальной». Все это было верно, и все это мы в Совете знали... Потому-то частью посмеиваясь, частью негодуя, мы не готовили этой симпатичной делегации особо торжественной встречи и готовы были лишь обеспечить ее миссии заслуженный успех.

В ожидании этого успеха прекрасная Франция и гордая Англия, конечно, не могли успокоиться. Несмотря на дипломатию Российского телеграфного агентства, до нас все же долетали истинные «настроения» правящих и услужающих союзных сфер. В британском парламенте уже не стеснялись с трибуны (Бонар-Лоу) выражать сочувствие Николаю Романову. Петербургский представитель Англии господин Бьюкенен, дав волю злобе, забыв о дипломатии, уже открыто именовал носителей советских взглядов германскими агентами, «которые не переводятся и в новом строе, сея раздор между союзниками...».

Но Франция все же шла впереди: новый премьер господин Рибо в укор революции с таким страшилищем, как Совет, не постеснялся вздыхать в палате депутатов о низложенном царе, который «был и останется другом Франции». Если такую речь назвать дипломатической, то что же должны были гласить настоящие слова?.. Настоящие слова уже твердили газеты. Они спрашивали, когда же наконец Временное правительство разгонит штыками эти банды рабочих и солдат, заседающих в Таврическом дворце и претендующих на роль в государстве? Когда будет положен конец анархии, пацифизму, германофильству и всему этому неизмеримому ущербу Франции, всегда помогавшей, так много ссудившей?..

«Государственным» элементам в России приходилось принимать меры. По крайней мере приходилось пытаться. Приходилось развертывать борьбу по всему фронту. К этому обязывал весь «контекст обстоятельств», внутренних и внешних.

Для руководящего советского ядра весь этот «контекст» также был кристально ясен. Борьбу приходилось вести с силами международного капитала, вести на чрезвычайно скользкой почве, почти не подвергаясь лобовым атакам, но заведомо подставляя себя и свои принципы под ушаты грязи, лжи, клеветы, инсинуаций, интриг и всего арсенала того отвратительного оружия, какое свойственно употреблять честным и просвещенным авторитетам дикой мещанско-обывательской толпы... Ведь в ближайшем весь русский Циммервальд превратится в агентов германского штаба, в изменников отечеству, в безумных честолюбцев с подозрительным прошлым. Ну что ж! Не это заставит нас сложить оружие.

Складывать оружие вообще не приходится. Буржуазии служат деловые люди, которые не дремлют. Мобилизация противосоветских, враждебных демократии сил по всему лицу земли русской, по всей Европе идет на всех парах. Надо следовать их примеру, чтобы не было поздно.

К средним числам марта Исполнительный Комитет уже представлял собой коллегию человек в сорок, если не больше. Взамен временно вступивших (1 марта) девяти солдатских представителей солдатская секция избрала постоянных – что-то около двадцати человек. Кроме того, девять новых представителей избрала рабочая секция... Последние, однако, почему-то не вступали в Исполнительный Комитет, не вступали очень долго, около месяца. Но солдаты вступили немедленно. Затем несколько человек, двое-трое, прибавилось от совета офицерских делегатов, я о них уже упоминал. Наконец, помимо всевозможных партийных представителей была как будто представлена особо солдатская Исполнительная комиссия.

Состав советского центрального органа, как видим, был уже достаточно громоздок, расплывчат и текуч. Представители партий и других организаций нередко заменяли друг друга, уезжая в командировки, уходя в партийную работу и по другим причинам. Знать всех членов Исполнительного Комитета уже не было возможности. По крайней мере я, тугой на имена, уже в это время не знал фамилий, вероятно, доброй трети товарищей по Исполнительному Комитету и сейчас могу назвать всего нескольких человек. Но и то сказать, все эти новые члены давали слишком мало поводов выделить их индивидуальность и большею частью сливались в единую сплошную массу.

Около того же времени у нас вошел в силу обычай, довольно рациональный и вытекающий из обстоятельств, если бы им не злоупотреблять: Исполнительный Комитет приглашал в свою среду вновь прибывающих товарищей, имеющих явные и особые заслуги перед движением. Именно на этих основаниях попадали в Исполнительный Комитет многие наши именитые эмигранты или ссыльные (если их не делегировали партийные организации). Этим товарищам предоставлялся совещательный голос...

Было бы здесь, быть может, более всего уместно руководствоваться индивидуальными свойствами приглашаемых, их революционным стажем и заслугами. Но это было довольно субъективно, а при начавшейся партийной борьбе это повлекло бы за собой довольно крупные недоразумения и трения. Поэтому приглашали больше по категориям: так были кооптированы бывшие думские фракции, членов которых набралось довольно много.

Но это повело к разводнению Исполнительного Комитета людьми, присутствие которых не имело никакого значения... Вообще в Исполнительном Комитете ежедневно мелькали все новые и новые лица. Они уже не привлекали ничьего внимания, и никто не спрашивал, откуда они явились, как их зовут и к какой принадлежат они партии. Про то знал один секретариат да мандатная комиссия...

Понятно, что при всех этих условиях Исполнительный Комитет не мог сохранить своей прежней физиономии. Среди наводнившей его военщины было, правда, несколько человек левых партийных людей – интернационалистов. Но в большинстве своем эти солдатские и офицерские делегаты представляли собой праводемократическую, или чисто обывательскую, или просто кадетствующую массу. Частью это были люди либеральных профессий и взглядов, наскоро нацепивших на себя какой-нибудь социалистический ярлык, необходимый в советской демократической организации; частью же это были действительно солдаты, выдвинутые солдатскими органами в соответствии с господствовавшими в них тогда военно-победными настроениями. В большинстве своем эти люди сгрудились вокруг эсеровского ядра и действовали вкупе и влюбе с более правыми советскими «народниками», народными социалистами и трудовиками, совершенно изолировав левого циммервальдца Александровича, избранного рабочими голосами на первом общем собрании Совета в первую ночь революции. Но иные назывались и меньшевиками-оборонцами или «сознавались» в том, что они сторонники плехановского «Единства» (на деле это были кадеты). Все эти названия не делали существенной разницы.

У меня было для всех них одно название: «мамелюки»... Но, повторяю, у них еще не было ни малейшего Наполеона. Они были слабо организованы. По небольшим вопросам легко колебались и распылялись. И небольшое ударное ядро при надлежащей сплоченности и энергии, опираясь на левый фланг, а также и на значительное болото, по-прежнему еще могло поддерживать свою гегемонию и проводить циммервальдскую линию советской политики.

Болото состояло из некоторых более или менее новых в политике людей, инстинктивно тяготеющих к миру и пролетарскому делу, а кроме того, в болоте тогда состояли наши подмоченные циммервальдцы во главе с двуединым Чхеидзе – Скобелевым. Последние в скором времени нашли себе постоянное место, примкнув к новому правому большинству; первые же оставались налево и впоследствии участвовали в неудавшейся попытке образовать внефракционную социал-демократическую левоцентровую группу. В числе этих людей я помню, например, будущего большевистского сановника Енукидзе, а затем классический флюгер – Элиаву, к этой же категории принадлежал тогда состоявший где-то «при Исполнительном Комитете» офицер Тарасов-Родионов, который сообщал мне как левому о всевозможных кознях Военной комиссии и разных военно-правительственных сфер. После октябрьского переворота эти люди вместе со Стекловым ушли к большевикам.

Во главе разбухшего правого крыла, казалось бы, могли стать такие высокоподготовленные оборонцы, как Гвоздев, Богданов, Эрлих. Однако этого не случилось. Эти «разумные» оборонцы, вероятно, были слишком вдумчивыми и слишком добросовестными социал-демократами для такой миссии. Для этого они, вероятно, слишком определенно чувствовали свою связь с рабочим движением. Они потом также примкнули к правому большинству, нередко внося в его неистовую прямолинейную политику отрезвляющие ноты. Но иного им тогда ничего и не оставалось при их закоренелом оборончестве... Слиться же с мелкобуржуазной солдатско-обывательской массой и возглавить ее на всем фронте начавшейся классовой борьбы эти люди не могли и не хотели. По крайней мере объективные обстоятельства, еще только что завязавшийся узел не заставили их проявить в этом деле инициативу... Впрочем, эти люди и не обладали яркими данными вождей: речь могла идти только о временном выполнении таких функций при отсутствии незыблемых авторитетов и признанных, зафиксированных лидеров.

При отсутствии же таковых над «мамелюками», кто палку взял, тот и был капрал. Довольно энергично, но в мягких формах действовал Л. М. Брамсон. Импонировал им своими эполетами и своей хорошей культурой другой трудовик – Станкевич. Не часто появлялся, но пользовался своим старым эсеровским авторитетом Зензинов. Но, пожалуй, больше других предводительствовал ими седовласый патриарх, как я говорил, «декабрист», Н. В. Чайковский. Большое исторически-революционное имя не мешало этому человеку не иметь ничего общего с революционным и социалистическим движением и быть самым законченным, либерально настроенным обывателем во всех больших и малых вопросах политики. Его роль в тот период ограничилась этим случайным предводительством над «мамелюками». Но в скором времени эта роль сконфузила и его партийных товарищей, и самих «мамелюков».

Предводительствовать же ими для некоторых типов деятелей не представляло больших трудностей. Для этого требовалось, главным образом, говорить что-нибудь повышенным тоном об «интересах родины», о «не имеющих отечества» и «не помнящих родства», о «безответственности», о «демагогии», об «анархии»... Впоследствии школа революции дала себя знать, вкусы изощрялись, требования повысились. Но пока этого было достаточно.

Из безличной, во всяком случае одноличной, массы этих новых советских деятелей я при моей недурной памяти могу вспомнить немногих. Председатель солдатской секции рыхлый, женообразный инженер Завадье. Молодой красивый актер, бойкий агитатор Вербо. Сумбурный, солидный и говорливый доктор Менциховский. Большой «авторитет» по солдатским делам плехановец-адвокат Бинасик. «Настоящий» солдат Кудрявцев с залихватскими усами, с огромным количеством «непонятных» слов и с интимными разговорами: в этих разговорах он делился мечтами о своей оставленной в каком-то городишке лавочке, которую теперь, после военной службы, он развернет хоть куда; он же передавал мне, как редактору «Новой жизни», свои стихотворные пасторали; впрочем, он скоро исчез, очевидно вернувшись к своей «лавочке».

Были еще несколько человек, лица которых я хорошо помню, но имени припомнить не могу...

Все эти военные люди в соединении с партийными народническими представителями и сравнительно немногими, но зато высокого качества социал-демократами в недалеком будущем составили прочное правое советское большинство, а ныне представляли собой разрыхленную почву, чающую и жаждущую сеятелей и хозяев. Впрочем, из этой серой массы при победе большевизма также немало ушло к левым эсерам, то есть к большевикам же. Это у них стоило недорого...

Уже несколько дней как появился в Исполнительном Комитете небольшой, привлекательного вида человек, с классической головой семита, с черной «ассирийской» бородкой, с внимательным взглядом исподлобья, с саркастической улыбкой и кошачьими движениями. Он довольно часто выступал, обнаруживая опыт и деловитость, хотя и не произвел своим появлением никакой сенсации. Я у кого-то спросил наконец, кто этот человек. Спрошенный сделал большие глаза:

– Как, вы не знаете? Это Либер, знаменитый бундовец.

Либер играл в дальнейшем большую, хотя и не самостоятельную роль. Без яркой индивидуальности, но с большим политическим прошлым, с солидной школой, с выдающимися ораторскими способностями, он скоро стал если не вдохновителем, то одной из главнейших опор нового советского большинства. Во многих случаях, в делах, происходивших на большой арене, во всенародных собраниях Либер был незаменим для этого большинства. И можно было сплошь и рядом чувствовать на себе его темперамент, видеть его сухощавую фигуру, подскакивающую на трибуне с двумя поднятыми пальцами; и слышать его надрывающийся голос, выводящий на высоких нотах бурные филиппики... Я чуть было не оговорился, сказав: направо и налево. Нет, только налево... Либер мог бы быть гораздо более интересным политиком, если бы не страдал одной навязчивой идеей. Он походя, хищно высматривал во всех случаях жизни, что бы ему такое сделать, сказать, придумать на гибель, во вред, в пику большевикам... Когда большевики стали властью, Либер не выдержал, оторвался от всех своих ближайших соратников и покатился далеко направо.

У большевиков в это время кроме Каменева появился в Исполнительном Комитете Сталин. Этот деятель – одна из центральнейших фигур большевистской партии и, стало быть, одна из нескольких единиц, державших (держащих до сей минуты) в своих руках судьбы революции и государства. Почему это так, сказать не берусь: влияния среди высоких, далеких от народа, чуждых гласности, безответственных сфер так прихотливы! Но во всяком случае, по поводу роли Сталина приходится недоумевать. Большевистская партия при низком уровне ее «офицерского корпуса», в массе невежественного и случайного, обладает целым рядом крупнейших фигур и достойных вождей среди «генералитета». Сталин же за время своей скромной деятельности в Исполнительном Комитете производил – не на одного меня – впечатление серого пятна, иногда маячившего тускло и бесследно. Больше о нем, собственно, нечего сказать.

Деятельность Исполнительного Комитета к этому времени уже приобрела огромный размах. Целый ряд образованных при нем учреждений уже работал полным ходом. Учреждения эти обслуживались огромным числом энергичных партийных социалистических работников – своего рода советским «третьим элементом» и уже раскинули деятельность широко по России. В частности, Исполнительный Комитет широко рассылал своих эмиссаров – по неблагополучным местам в особенности, но и для пропаганды и организации масс вообще. Много эмиссаров выехало в действующую армию, на необъятный фронт, но посылались они и в самую глубь России – до «киргизской орды» включительно.

Была упорядочена секретарская часть. За протоколами отныне неотлучно и кропотливо сидел прибывший эмигрант Перазич, превосходный переводчик, известный мне по «Летописи», и необыкновенно скромный человек, голоса которого никто никогда не слышал. Затем его сменил Суриц, который вел протоколы уже до октября и говорил мне, что протоколы Исполнительного Комитета в полном составе и порядке сданы ныне в Академию наук. Однако никто никогда не читал, не утверждал и не опротестовывал этих протоколов. Насколько они были полны и точны, я не знаю.

Работала правильным ходом и разросшаяся канцелярия Исполнительного Комитета; она помещалась в первоначальных резиденциях Исполнительного Комитета и Совета – в маленькой комнате 13-й, в большой 11-й и в огромной 12-й, которая в эти дни была занята ассортиментом траурной процессии: знаменами, стягами, плакатами, венками.

Все это ждало похорон жертв революции. Похороны назначили было на 16-е, но снова пришлось отложить их, снова по техническим причинам. Теперь они были окончательно назначены на 23 марта.

Как и следовало ожидать, буржуазная пресса радостно набросилась на комментарии Чхеидзе к манифесту 14 марта... «Речь» жалела, зачем «сильные и яркие» слова Чхеидзе не включены в сам манифест. Тогда никто бы не подумал, «будто центр воззвания есть предложение, обращенное к партиям всех стран, свергнуть свои правительства, которым приписываются захватные стремления уже потому, что эти правительства буржуазные». «Комментарий Н. С. Чхеидзе, – продолжала «Речь» свою передовицу от 15 марта, – исходит из совершенно правильной мысли, что теперь борьба ведется не между социализмом и буржуазией, а между победившей демократией и режимом бронированного кулака. Эта мысль, конечно, разделяется всей демократией, более того, она разделяется всей российской нацией. И воззвание, начавшееся со столь типичных пацифистских тонов, в сущности, развертывается в идеологию, общую нам со всеми нашими союзниками...»

Не правда ли, хорошо? Лучше во всяком случае не скажешь. Комментарии к этим комментариям только испортят впечатление, только ослабят представление о том, что Чхеидзе сделал с манифестом... На фоне авторитетных комментариев Чхеидзе и стоустых дополнений к ним со стороны печати, взявшейся вплотную за дело, все офицерство в казармах, все «мамелюки» в советских сферах, все оборончество на всех углах разведут в этот критический момент такую мутную волну, которая может отбросить революцию далеко от правильного русла.

Ясно: ждать нельзя ни минуты. Надо принимать меры. Да и вообще, независимо от остроты момента, независимо от случайных выступлений Чхеидзе, надо принимать меры. Теперь, после манифеста, после того, как советская военная позиция всенародно была объявлена, а всенародные обязательства были даны, теперь пора развертывать программу советской внешней политики. Необходимо в Исполнительном Комитете назначить заседание по вопросу о войне и об очередных шагах Совета.

Но сначала было необходимо столковаться о сплоченных выступлениях внутри всего циммервальдского крыла. Надо было прежде всего организовать защиту позиций только что принятого манифеста, то есть позиций большинства, от незаконных искажений и уклонений вправо. А затем надо было циммервальдскому крылу разработать дальнейшие планы. Все это упиралось в создание циммервальдского блока, о котором приватно шли разговоры в последние дни.

Сейчас, опираясь на выступление Чхеидзе, не стоило большого труда мобилизовать с двух слов левые силы Исполнительного Комитета. О том же деятельно заботился Ю. Ларин, утвердившийся вместе с Урицким в редакционной комнате «Известий» (№ 10) и уже хлопотавший над организацией циммервальдского журнальчика «Интернационал»... В какой-то из этих дней приехала еще А. М. Коллонтай, старая меньшевичка, но ныне уже большевистская знаменитость, даровитая женщина с большим политическим темпераментом и неустойчивым интеллектом.

Заседание циммервальдского блока состоялось утром 16 или 17 марта. Я уверен, что это было первое «фракционное» заседание Исполнительного Комитета, то есть первая попытка предварительного сговора значительной группы его членов относительно советского курса... Собраться на совещание новым «заговорщикам» было, конечно, негде. Пришлось остановиться на укромном уголке Белого зала и устроить совещание в той самой ложе журналистов, где происходило первое заседание Исполнительного Комитета ночью 28 февраля.

Собралось человек двенадцать: большевики – Каменев, Залуцкий, Коллонтай (правда, еще не получившая голоса в Исполнительном Комитете), меньшевики – Гриневич, Панков, Соколовский, эсер Александрович, дикий – я и не помню, кто еще.

Совещание было первым и последним, непродолжительным и не особенно плодотворным. Правда, все обнаружили полную готовность координировать действия и вступить в соответствующую организационную связь; никто не сомневался, что это крайне важно, никто не видел к тому внутренних препятствий. Но совещание споткнулось о внешние препятствия – о неполномочность партийного представительства участников. Это не касалось большевиков, но меньшевики и эсеры не только не представляли своих партий: они не представляли даже и партийных фракций Исполнительного Комитета. И у меньшевиков, и у эсеров было в Исполнительном Комитете немало оборонцев, которые как раз и представляли там центральные комитеты своих партий (меньшевиков – Богданов, эсеров – Зензинов). Могут ли при таких условиях решения циммервальдского блока быть обязательны для участников?

Сердитый Александрович заявил за себя, что могут, что ему до своих оборонцев не только нет дела, но что он ручается за эсеровский партийный раскол в самом близком будущем. Меньшевики про себя этого сказать не могли. Их внутрипартийные отношения были совершенно неопределенны. При таких условиях практические решения о циммервальдском блоке были признаны преждевременными. Меньшевики к следующему заседанию взялись «урегулировать» вопрос. Но ничего не «урегулировали». Внутри меньшевистской партии вопрос о взаимоотношениях оборонцев и интернационалистов принял затяжной характер, и вопрос о формальном циммервальдском блоке в связи с этим заглох.

Но наше совещание все же определенно установило, что фактически все его участники будут действовать с максимумом возможной солидарности и с максимумом энергии возьмутся за организацию мирной кампании на почве манифеста – в пределах Исполнительного Комитета. Участники совещания в дальнейшие дни действительно выступали солидарно. Партийная дисциплина фактически не помешала в этом меньшевикам.

Мы с Лариным тут же, когда остальные разошлись, стали писать резолюцию о мирных делах для Исполнительного Комитета. Ларин предполагал углубиться в существо дела и написать сложную резолюцию об очередных задачах и конкретных шагах Совета в деле мира. Я же считал нужным предложить Исполнительному Комитету лишь проект постановления о начале мирной кампании во исполнение данных обязательств. Разработать программу дальнейших мероприятий было бы уже дальнейшим шагом. Мы написали несколько строк в том духе, как предлагал я.

На другой день я потребовал постановки в порядок дня вопроса о войне и мире. Помню, я не умел придумать заглавия для своего вопроса и неуклюже назвал его «Об упорядочении наших военных лозунгов»... Я сердито говорил Чхеидзе, что именно его незаконные комментарии к манифесту служат поводом к постановке вопроса в Исполнительном Комитете. Чхеидзе слушал и не возражал... Однако ни в этот день, ни в следующий вопрос не был поставлен на повестку...

Вопрос о войне и мире был, конечно, первым и важнейшим внутренним фронтом революции.

Днем 17-го числа в Исполнительный Комитет в весьма боевом настроении явился В. Г. Громан в сопровождении двух-трех советских экономистов. Он требовал, чтобы Исполнительный Комитет немедленно выслушал его доклад по продовольственному делу. Но кворум был ничтожен, а скучный и специальный продовольственный вопрос готов был разогнать и наличных членов, полагавших, что в их обязанность не входит заниматься делом, в котором они недостаточно компетентны. Во всяком случае, это был предлог погулять по кулуарам.

Громан, однако, требовал резолюции Исполнительного Комитета, а не беседы с несколькими его членами. Я в качестве «экономиста» выбивался из сил, чтобы составить какой-нибудь кворум, и 12–15 жертв в конце концов остались слушать Громана... Лидер советских экономистов пришел жаловаться на Шингарева. Министр земледелия, поставленный революцией, идет по стопам Бобринского и Рилиха, своих достойных предшественников, ставленников Распутина. Министр земледелия собирается снова повысить твердые цены на хлеб.

Громан утверждал, что результатом будет полное расстройство продовольственного дела и огромная опасность для революции. Доводы Громана, хорошо знакомые и раньше, были достаточно убедительны. Но вопрос в том, что же делать? Какими же способами изъять из деревни хлебные запасы для голодающих городов?

Согласно планам того же Громана, уже дня два тому назад было опубликовано о создании общегосударственного продовольственного комитета. И до его создания соединенная продовольственная комиссия Совета и думско-министерских сфер на всех парах разрабатывала и уже почти закончила проект хлебной монополии. Проект этот через несколько дней, 21 марта, уже стал законом. В основу его были положены именно требования Громана, изложенные им в Совете еще 6 марта.

Правда, монополия была объявлена правительством как временная мера, с чем не могли согласиться советские представители. Но это очень мало меняло дело. Все социальное содержание этой меры, во всяком случае, было продиктовано слева и принято справа. Весь хлеб объявлялся собственностью государства и подлежал реквизиции по телеграфу за вычетом определенных продовольственных кормовых и посевных норм. Хозяева превращались в ответственных хранителей хлеба, подконтрольных вновь учреждаемым местным продовольственным комитетам. Невзирая на самые внушительные представления заседавшего в Москве торгово-промышленного съезда, торговый аппарат в деле хлебоснабжения окончательно сводился к нулю.

Но положение о хлебной монополии оставляло открытым чрезвычайной важности пункт: об уровне цен. Вот тут советские представители не могли столковаться с буржуазными сферами. Стремительность Громана и его вера в победу государственной организации над миллионами противодействующих собственников столкнулись с нерешительностью Шингарева и с классовыми давлениями на него. Произошел конфликт. Громан рвал и метал в своем докладе Исполнительному Комитету.

Мы выразили полную готовность поддержать наше советское представительство и в таком деле, как продовольственное, пойти на самые решительные меры давления. Но вопрос опять-таки в том, что положительного предлагает Громан?.. Громан предлагал теорию: принцип понижающейся шкалы цен. Но наши экономисты не имели готовых конкретных ставок. А кроме того... наличные товарищи Громана намекали на то, что в их среде его схема не считается бесспорной.

Это делало решительное выступление перед правительством несколько преждевременным и вообще обязывало к осторожности. Исполнительный Комитет постановил: подтвердить перед лицом правительства полномочия своих представителей в продовольственных органах и предложить советской продовольственной комиссии разработать конкретную схему цен... Насколько я знаю, этого Громан не выполнил. Но и Шингарев не поднял твердых цен. Это сделал впоследствии премьер Керенский, когда окончательно дал волю своим диктаторским замашкам.

Беседа с продовольственниками не ограничилась сделанным постановлением. Экономисты (правого демократического лагеря: в числе их я помню присяжного экономиста «Дня») долго еще развивали ту мысль, что продовольственный вопрос вообще не может быть решен изолированно. С полным убеждением и знанием дела они доказывали, что в конечном счете все меры будут бессильны, если дело хлебоснабжения не ввести в единую систему государственного снабжения вообще. Так происходит в воюющих западных государствах. Только так возможно и у нас. Регулирование всего товарообмена, а стало быть, и регулирование промышленности, регулирование государством всей народнохозяйственной жизни есть единственный надежный путь борьбы с продовольственной разрухой. И создание плана такого регулирования есть насущнейшая проблема дня.

Буржуазные правящие сферы в этом направлении ничего не делают и не сделают: это слишком тесно связано с интересами частного капитала. Идея Громана о создании Комитета организации народного хозяйства и труда была, естественно, встречена ледяным равнодушием и фактическим саботажем. Выработку такого плана должен взять на себя Совет.

Ну что ж! Прекрасно... Пусть экономисты создадут для этого необходимый орган и немедленно пустят дело в ход... Дело действительно было пущено в ход. Это был второй из важнейших внутренних фронтов революции...

Кажется, в тот же самый день в Исполнительный Комитет явился Терещенко. Может быть, я ошибаюсь в дне, но в остальном не ошибаюсь. Министр финансов был очень оживлен и очарователен... Вообще это был очень бойкий, словоохотливый молодой человек, на мой взгляд, с незаурядными способностями и отлично развитым классовым самосознанием. Первые сообщения о приглашении этого господина в первый революционный кабинет вызвали, конечно, всеобщее удивление. Даже репортеры долго не могли ничего сообщить о нем, кроме того, что его состояние равно примерно 80 миллионам и что он не только любитель, но и знаток театра. Было для всех очевидно, что это не более как parvenu [выскочка (франц.)] и продукт закулисных комбинаций, быть может, внутренних трений среди десятка-другого наших крупнейших синдикатчиков.

Но оказалось, что Терещенко способен вполне оправдать себя и как индивидуальность, как ловкий, достаточно образованный и «деловой» администратор, политик, дипломат. Терещенко – дельный министр, говаривал долгое время Церетели, пока не разочаровался и не стал открыто отмахиваться от своего бывшего приятеля. Но отмахиваться от него пришлось отнюдь не потому, что Терещенко оказался не дельным и не ловким. Наоборот, именно потому, что он был очень дельным и очень ловким и вкупе с пославшими его смастерил отличную сеть для прямошагающего Церетели.

Заседания Исполнительного Комитета Терещенко не застал. Но тем лучше: под далекие звуки «Марсельезы», под «ура» солдат, пришедших с обычной манифестацией, он переходил от группы к группе, знакомился, рассыпался в комплиментах, можно сказать, «братался» с представителями советской демократии... Он рассказывал, что в его министерстве уже началась работа по перестройке нашего государственного бюджета на демократических началах. По его словам, им уже пущены в ход комиссии по пересмотру нашей налоговой системы в смысле усиления подоходного, промыслового, наследственного и всякого прямого обложения за счет косвенного...

Терещенко просил избрать восемь человек советских представителей к нему в министерство для участия в этих работах. Собственно, он затем и приехал в Исполнительный Комитет. В частности, он приглашал меня. «По прямым налогам, особенно по земельному», – прибавлял Терещенко, демонстрируя, что он знает мою книгу о земельной ренте и принципах земельного обложения...

Министра обещали удовлетворить в его настоятельной нужде иметь советских сотрудников, и он отбыл из Таврического дворца, довольный завязанными сношениями. В тот же вечер Терещенко вместе со всем советом министров уехал в Ставку.

В своем месте я упоминал, что из советского проникновения в центральные правительственные органы ничего особенно существенного и планомерного не вышло. Однако не надо преуменьшать того, что вышло. Советские делегации уже хорошо, с немалой пользой работали в ряде министерств, особенно в просвещении и земледелии, а затем и в других. Как раз 17-го числа была утверждена делегация в отдел труда министерства торговли и промышленности, а затем в министерство финансов. Через некоторое время советские представители начали работу в особом комитете по Учредительному собранию и в разных других правительственных и муниципальных учреждениях, и повсюду шли давление, контроль, перестройка, разрушение, созидание.

Кипела жизнь.

Вечером три деятеля циммервальдского блока – Ларин, Урицкий и я – вместе направлялись к выходу из полупустынного, полутемного Таврического дворца.

– Завтра приезжает Церетели,– сказал Урицкий,– надо бы не забыть послать рабочие делегации и какой-нибудь полк с музыкой для встречи.

В субботу, 18-го, действительно приезжал Церетели с целой группой ссыльных втородумцев и других ссыльных из Сибири. Надо было действительно организовать встречу, но я был против особенно громоздких встреч, когда в них участвовали не добровольцы, а по обязанности, «по наряду», особенно крупные воинские части. Полк – ведь это много тысяч человек, которые загромоздят вокзал и площадь. Совершенно достаточно, если кроме делегаций пойдет с музыкой очень небольшая воинская часть. К тому же эти встречи стали теперь очень часты. Только что бесплодно ждали «бабушку» Брешковскую, которая не приехала... Я высказал все это. Но Урицкий как будто несколько обиделся за выдающегося деятеля социал-демократии.

– Ну, знаете, – сказал он, – Церетели приезжает не каждый день!..

Это было справедливо. Это оставалось справедливым и десять месяцев спустя, когда в руках Урицкого была полицейская власть в столице, а Церетели во избежание тюрьмы старался не ночевать дома.

В Исполнительный Комитет начался наплыв просителей. Просители были всевозможного звания люди и шли к нам по всяким, иногда самым неподходящим и фантастическим делам. Шли, как и подобало, рабочие, солдаты, крестьяне. Но начинал тяготеть и обыватель... Это, конечно, свидетельствовало о популярности и авторитете Совета, у которого искали помощи и защиты во всевозможных случаях жизни, к которому обращались как к власти. Но это совершенно не было в интересах и, во всяком случае, не входило в планы самого Совета.

Иметь политическую силу – это отвечало его видам. Но Совет не был и не собирался скоро стать государственной властью и сейчас меньше всего стремился брать на себя правительственные функции, «органическую работу» в государстве. Впоследствии мы увидим, что советский аппарат управления стал непроизвольно, автоматически, против воли Совета вытеснять официальную государственную машину, работавшую все более и более холостым ходом. Тогда уже ничего поделать с этим стало нельзя: приходилось примириться и брать на себя отдельные функции управления, создавая и поддерживая в то же время фикцию, что это «управляет» Мариинский дворец. Но пока дело далеко еще не дошло до таких пределов. Пока от государственных «органических» дел можно было еще категорически отказываться. И мы отказывались, направляя по другим адресам.

Это, однако, не уменьшало наплыва просителей. В коридоре, выходя из преддверия Исполнительного Комитета, всегда приходилось преодолевать толпу посторонних, пришедших по делам людей – солдатских и рабочих делегатов, офицеров, всякого рода предпринимателей, учащихся, мужичков с котомками и бумагами в руках, чиновников, плачущих женщин. Постоянными гостями в последнее время стали деревенские ходоки. Приходили с прощениями, с договорами, с наказами – все насчет земли. Земля становилась на очередь. Надо было вплотную думать на этот счет.

В Исполнительном Комитете сенсация. Передают друг другу какую-то бумагу. На ней стоит штемпель Исполнительного Комитета и подпись одного из членов – Александровича... Какое-то крестьянское общество из медвежьего угла просило у Совета рабочих и солдатских депутатов разрешения запахать помещичий участок. Ходока принял встреченный им, во-первых, левый, а во-вторых, эсер Александрович и от имени Исполнительного Комитета охотно разрешил... Не знаю, почему бумага вернулась, кажется, по инициативе канцелярии.

Дело расследовали, виновника незаконных, анархистских и самоуправных действий притянули к ответу и постановили то, что должно было разуметься и без постановления: члены Исполнительного Комитета без особых полномочий не должны действовать именем всего учреждения.

Но насчет аграрных дел все же приходилось думать вплотную. Деревня зашевелилась основательно. Надо спешить разрешать или запрещать, но, так или иначе, дело двинуть и урегулировать. Уже появились в разных концах признаки того, что в противном случае деревня «разрешит» себе сама поступать как знает, хотя бы незаконно, анархистски и самоуправно.

Я раздумывал уже давно, что в экстренном порядке до Учредительного собрания, на ближайший случай, подобно восьмичасовому рабочему дню, может и должна революция дать деревне? Если это – земля, немедленно, без надлежащей подготовки грандиозной реформы, то помимо политических трудностей это означает сепаратный захват, неурядицу, быть может, поножовщину. Но не дать немедленных гарантий будущей реформы невозможно... Я, однако, ничего не придумал на этот счет.

И был рад случаю поговорить с Пешехоновым, снова забежавшим в Таврический дворец. Увидев редкого гостя в канцелярии, я просил уделить мне время для основательного допроса, и мы против советского обыкновения прочно уселись за стол... Пешехонов, конечно, уже обдумал это дело и имел готовый практический план. Он подробно изложил мне схему земельных отношений на местах. Он изложил именно то, что в ближайшем будущем было действительно с успехом осуществлено по всей России. Практическая, здоровая жилка Пешехонова попала в настоящую точку. Он, правда, еще не предусматривал всего объема функций зе


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: