Взрыв хохота заглушил его слова, но он опять повернулся к Стивену и с внезапной горячностью сказал:
– Это очень любопытное слово, его происхождение тоже очень любопытно.
– Да? – рассеянно сказал Стивен.
Он смотрел на мужественное, страдальческое лицо Крэнли, который сейчас принужденно улыбался. Грубое слово, казалось, стекло с его лица, как стекает грязная вода, выплеснутая на свыкшееся с унижениями старинное изваяние. Наблюдая за ним, он увидел, как Крэнли поздоровался с кем-то, приподнял кепку, обнажив голову с черными жесткими волосами, торчащими надо лбом, как железный венец.
Она вышла из библиотеки и, не взглянув на Стивена, ответила на поклон Крэнли. Как? И он тоже? Или ему показалось, будто щеки Крэнли слегка вспыхнули? Или это от слов Темпла? Уже совсем смеркалось. Он не мог разглядеть.
Может быть, этим и объяснялось безучастное молчание его друга, грубые замечания, неожиданные выпады, которыми он так часто обрывал пылкие, сумасбродные признания Стивена? Стивен легко прощал ему, обнаружив, что в нем самом тоже была эта грубость к самому себе. Вспомнилось, как однажды вечером в лесу, около Малахайда, он сошел со скрипучего, одолженного им у кого-то велосипеда, чтобы помолиться Богу. Он воздел руки и молился в экстазе, устремляя взор к темному храму деревьев, зная, что он стоит на священной земле, в священный час. А когда два полисмена показались из-за поворота темной дороги, он прервал молитву и громко засвистел какой-то мотивчик из модного представления.
Он начал постукивать стертым концом ясеневой трости по цоколю колонны. Может быть, Крэнли не слышал его? Что ж, он подождет. Разговор на мгновение смолк, и тихое шипение опять донеслось из окна сверху. Но больше в воздухе не слышалось ни звука, а ласточки, за полетом которых он праздно следил, уже спали.
Она ушла в сумерки. И потому все стихло кругом, если не считать короткого шипения, доносившегося сверху. И потому смолкла рядом болтовня. Тьма ниспадала на землю.
Тьма ниспадает с небес...[237]
Трепетная, мерцающая, как слабый свет, радость закружилась вокруг него волшебным роем эльфов. Но отчего? Оттого ли, что она прошла в сумеречном воздухе, или это строка стиха с его черными гласными и полным открытым звуком, который льется, как звук лютни?
Он медленно пошел вдоль колоннады, углубляясь в ее сгущающийся мрак, тихонько постукивая тростью по каменным плитам, чтобы скрыть от оставшихся позади студентов свое мечтательное забытье и, дав волю воображению, представил себе век Дауленда, Берда и Нэша.
Глаза, раскрывающиеся из тьмы желания, глаза, затмевающие утреннюю зарю. Что такое их томная прелесть, как не разнеженность похоти? А их мерцающий блеск – не блеск ли это нечистот в сточной канаве двора слюнтяя Стюарта?[238]Языком памяти он отведывал ароматные вина, ловил замирающие обрывки нежных мелодий горделивой паваны, а глазами памяти видел уступчивых знатных дам в Ковент-Гардене, призывно манящих алчными устами с балконов, видел рябых девок из таверн и молодых жен, радостно отдающихся своим соблазнителям, переходящих из объятий в объятия.
Образы, вызванные им, не доставили ему удовольствия. В них было что-то тайное, разжигающее, но ее образ был далек от всего этого. Так о ней нельзя думать. Да он так и не думал. Значит, мысль его не может довериться самой себе? Старые фразы, зловонно-сладостные, как фиговые зернышки, которые Крэнли выковыривает из щелей между своими ослепительно белыми зубами.
То была не мысль и не видение, хотя он смутно знал, что сейчас она идет по городу домой. Сначала смутно, а потом сильнее он ощутил запах ее тела. Знакомое волнение закипало в крови. Да, это запах ее тела: волнующий, томительный запах; теплое тело, овеянное музыкой его стихов, и скрытое от взора мягкое белье, насыщенное благоуханием и росой ее плоти.
Он почувствовал, как у него по затылку ползет вошь: ловко просунув большой и указательный палец за отложной воротник, он поймал ее, покатал секунду ее мягкое, но ломкое, как зернышко риса, тельце и отшвырнул от себя, подумав, останется ли она жива. Ему вспомнилась забавная фраза из Корнелия а Лапиде[239], в которой говорится, что вши, рожденные человеческим потом, не были созданы Богом вместе со всеми зверями на шестой день. Зуд кожи на шее раздражил и озлобил его. Жизнь тела, плохо одетого, плохо кормленного, изъеденного вшами, заставила его зажмуриться, поддавшись внезапному приступу отчаяния, и в темноте он увидел, как хрупкие, светлые тельца вшей крутятся и падают в воздухе. Но ведь это вовсе не тьма ниспадает с неба. А свет.
Свет ниспадает с небес...
Он даже не мог правильно вспомнить строчку из Нэша. Все образы, вызванные ею, были ложными. В воображении его завелись гниды. Его мысли – это вши, рожденные потом неряшливости.
Он быстро зашагал обратно вдоль колоннады к группе студентов. Ну и хорошо! И черт с ней! Пусть себе любит какого-нибудь чистоплотного атлета с волосатой грудью, который моется каждое утро до пояса. На здоровье!
Крэнли вытащил еще одну сушеную фигу из кармана и стал медленно, звучно жевать ее. Темпл сидел, прислонясь к колонне, надвинув фуражку на осоловелые глаза. Из здания вышел коренастый молодой человек с кожаным портфелем под мышкой. Он зашагал к компании студентов, громко стуча по каменным плитам каблуками и железным наконечником большого зонта. Подняв зонт в знак приветствия, он сказал, обращаясь ко всем:
– Добрый вечер, джентльмены.
Потом опять стукнул зонтом о плиты и захихикал, а голова его затряслась мелкой нервической дрожью. Высокий чахоточный студент, Диксон и О'Кифф увлеченно разговаривали по-ирландски и не ответили ему. Тогда, повернувшись к Крэнли, он сказал:
– Добрый вечер, особенно тебе!
Ткнул зонтом в его сторону и опять захихикал. Крэнли, который все еще жевал фигу, ответил, громко чавкая:
– Добрый? Да, вечер недурной.
Коренастый студент внимательно посмотрел на него и тихонько и укоризненно помахал зонтом.
– Мне кажется, – сказал он, – ты изволил заметить нечто самоочевидное.
– Угу! – ответил Крэнли и протянул наполовину изжеванную фигу к самому рту коренастого студента, как бы предлагая ему доесть.
Коренастый есть не стал, но, довольный собственным остроумием, важно спросил, не переставая хихикать и указуя зонтом в такт речи:
– Следует ли понимать это?..
Он остановился, показывая на изжеванный огрызок фиги, и громко добавил:
– Я имею в виду это.
– Угу! – снова промычал Крэнли.
– Следует ли разуметь под этим, – сказал коренастый, – ipso factum[240]или нечто иносказательное?
Диксон, отходя от своих собеседников, сказал:
– Глинн, тебя тут Гоггинс ждал. Он пошел в «Адельфи»[241]искать вас с Мойниханом. Что это у тебя здесь? – спросил он, хлопнув по портфелю, который Глинн держал под мышкой.
– Экзаменационные работы, – ответил Глинн. – Я их каждый месяц экзаменую, чтобы видеть результаты своего преподавания.
Он тоже похлопал по портфелю, тихонько кашлянул и улыбнулся.
– Преподавание! – грубо вмешался Крэнли. – Несчастные босоногие ребятишки, которых обучает такая мерзкая обезьяна, как ты. Помилуй их, Господи!
Он откусил еще кусок фиги и отшвырнул огрызок прочь.
– Пустите детей приходить ко мне и не возбраняйте им[242], – сказал Глинн сладким голосом.
– Мерзкая обезьяна! – еще резче сказал Крэнли. – Да еще богохульствующая мерзкая обезьяна!
Темпл встал и, оттолкнув Крэнли, подошел к Глинну.
– Эти слова, которые вы сейчас произнесли, – сказал он, – из Евангелия: не возбраняйте детям приходить ко мне.
– Ты бы поспал еще, Темпл, – сказал О'Кифф.
– Так вот, я хочу сказать, – продолжал Темпл, обращаясь к Глинну, – Иисус не возбранял детям приходить к нему. Почему же церковь отправляет их всех в ад, если они умирают некрещеными? Почему, а?
– А сам-то ты крещеный, Темпл? – спросил чахоточный студент.
– Нет, почему же все-таки их отправляют в ад, когда Иисус говорил, чтобы они приходили к нему? – повторил Темпл, буравя Глинна глазами.
Глинн кашлянул и тихо проговорил, с трудом удерживая нервное хихиканье и взмахивая зонтом при каждом слове:
– Ну а если это так, как ты говоришь, я позволяю себе столь же внушительно спросить, откуда взялась сия «такость»?
– Потому что церковь жестока, как все старые грешницы, – сказал Темпл.
– Ты придерживаешься ортодоксальных взглядов на этот счет, Темпл? – вкрадчиво спросил Диксон.
– Святой Августин говорит, что некрещеные дети попадут в ад, – отвечал Темпл, – потому что он сам тоже был старый жестокий грешник.
– Ты, конечно, дока, – сказал Диксон, – но я все-таки всегда считал, что для такого рода случаев существует лимб.
– Не спорь ты с ним, Диксон, – с негодованием вмешался Крэнли. – Не говори с ним, не смотри на него, а лучше всего уведи его домой на веревке, как блеющего козла.
– Лимб! – воскликнул Темпл. – Вот еще тоже замечательное изобретение! Как и ад!
– Но без его неприятностей, – заметил Диксон.
Улыбаясь, он повернулся к остальным и сказал:
– Надеюсь, что я выражаю мнение всех присутствующих.
– Разумеется, – сказал Глинн решительно. – Ирландия на этот счет единодушна.
Он стукнул наконечником своего зонта по каменному полу колоннады.
– Ад, – сказал Темпл. – Эту выдумку серолицей супружницы сатаны[243]я могу уважать. – Ад – это нечто римское, нечто мощное и уродливое, как римские стены. Но вот что такое лимб?
– Уложи его обратно в колыбельку, Крэнли! – крикнул О'Кифф.
Крэнли быстро шагнул к Темплу, остановился и, топнув ногой, шикнул, как на курицу:
– Кш!..
Темпл проворно отскочил в сторону.
– А вы знаете, что такое лимб? – закричал он. – Знаете, как называются у нас в Роскоммоне такие вещи?
– Кш!.. Пошел вон! – закричал Крэнли, хлопая в ладоши.
– Ни задница, ни локоть, – презрительно крикнул Темпл, – вот что такое ваше чистилище.
– Дай-ка мне сюда палку, – сказал Крэнли.
Он вырвал ясеневую трость из рук Стивена и ринулся вниз по лестнице, но Темпл, услышав, что за ним гонятся, помчался в сумерках, как ловкий и быстроногий зверь. Тяжелые сапоги Крэнли загромыхали по площадке и потом грузно простучали обратно, на каждом шагу разбрасывая щебень.
Шаги были злобные, и злобным, резким движением он сунул палку обратно в руки Стивена. Стивен почувствовал, что за этой злобой скрывается какая-то особая причина, но с притворной терпимостью он чуть тронул Крэнли за руку и спокойно сказал:
– Крэнли, я же тебе говорил, что мне надо с тобой посоветоваться. Идем.
Крэнли молча смотрел на него несколько секунд, потом спросил:
– Сейчас?
– Да, сейчас, – сказал Стивен. – Здесь не место для разговора. Ну идем же.
Они пересекли дворик. Мотив птичьего свиста из «Зигфрида» мягко прозвучал им вдогонку со ступенек колоннады. Крэнли обернулся, и Диксон, перестав свистеть, крикнул:
– Куда это вы, друзья? А как насчет нашей партии, Крэнли?
Они стали уговариваться, перекликаясь в тихом воздухе, насчет партии в бильярд в гостинице «Адельфи». Стивен пошел вперед один и, очутившись в тишине Килдер-стрит против гостиницы «Под кленом», остановился и снова стал терпеливо ждать. Название гостиницы, бесцветность полированного дерева, бесцветный фасад здания кольнули его, как учтиво-презрительный взгляд. Он сердито смотрел на мягко освещенный холл гостиницы, представляя себе, как там, в мирном покое, гладко течет жизнь ирландских аристократов. Они думают о повышениях по службе и армии, об управляющих поместьями; крестьяне низко кланяются им на деревенских дорогах; они знают названия разных французских блюд и отдают приказания слугам писклявым, крикливым голосом, но в их высокомерном тоне сквозит провинциальность.
Как растормошить их, как завладеть воображением их дочерей до того, как они понесут своих дворянчиков и вырастят потомство не менее жалкое, чем они сами. И в сгущающемся сумраке он чувствовал, как помыслы и надежды народа, к которому он принадлежал, мечутся, словно летучие мыши на темных деревенских проселках, под купами деревьев, над водой, над трясинами болот. Женщина ждала в дверях, когда Давин шел ночью по дороге. Она предложила ему кружку молока и позвала разделить с ней ложе, потому что у Давина кроткие глаза человека, умеющего хранить тайну. А вот его никогда не звали женские глаза.
Кто-то крепко схватил его под руку, и голос Крэнли сказал:
– Изыдем.
Они зашагали молча к югу. Потом Крэнли сказал:
– Этот проклятый идиот Темпл! Клянусь Богом, я когда-нибудь убью его.
Но в голосе его уже не было злобы. И Стивен спрашивал себя: не вспоминает ли он, как она поздоровалась с ним под колоннадой?
Они повернули налево и пошли дальше. Некоторое время оба шли все так же молча, потом Стивен сказал:
– Крэнли, у меня сегодня произошла неприятная ссора.
– С домашними? – спросил Крэнли.
– С матерью.
– Из-за религии?
– Да, – ответил Стивен.
– Сколько лет твоей матери? – помолчав, спросил Крэнли.
– Не старая еще, – ответил Стивен. – Она хочет, чтоб я причастился на пасху.
– А ты?
– Не стану.
– А собственно, почему?
– Не буду служить[244], – ответил Стивен.
– Это уже было кем-то сказано раньше, – спокойно заметил Крэнли.
– Ну, а вот теперь я говорю, – вспылил Стивен.
– Полегче, голубчик. До чего же ты, черт возьми, возбудимый, – сказал Крэнли, прижимая локтем руку Стивена.
Он сказал это с нервным смешком и, дружелюбно заглядывая Стивену в лицо, повторил:
– Ты знаешь, что ты очень возбудимый?
– Конечно, знаю, – тоже смеясь, сказал Стивен.
Отчужденность, возникшая между ними, исчезла, и они вдруг снова почувствовали себя близкими друг другу.
– Ты веришь в пресуществление хлеба и вина в тело и кровь Христовы? – спросил Крэнли.
– Нет, – сказал Стивен.
– Не веришь, значит?
– И да и нет.
– Даже у многих верующих людей бывают сомнения, однако они или преодолевают их, или просто не считаются с ними, – сказал Крэнли. – Может, твои сомнения слишком сильны?
– Я не хочу их преодолевать, – возразил Стивен.
Крэнли, на минуту смутившись, вынул из кармана фигу и собирался уже сунуть ее в рот, но Стивен остановил его:
– Послушай, ты не сможешь продолжать со мной этот разговор с набитым ртом.
Крэнли осмотрел фигу при свете фонаря, под которым они остановились, понюхал, приложив к каждой ноздре по отдельности, откусил маленький кусочек, выплюнул его и наконец швырнул фигу в канаву.
– Иди от меня, проклятая, в огонь вечный, – провозгласил он ей вслед.
Он снова взял Стивена под руку.
– Ты не боишься услышать эти слова в день Страшного суда? – спросил он.
– А что предлагается мне взамен? – спросил Стивен. – Вечное блаженство в компании нашего декана?
– Не забудь, он попадет в рай.
– Еще бы, – сказал Стивен с горечью, – такой разумный, деловитый, невозмутимый, а главное, проницательный.
– Любопытно, – спокойно заметил Крэнли, – до чего ты насквозь пропитан религией, которую ты, по твоим словам, отрицаешь. Ну, а в колледже ты верил? Пари держу, что да.
– Да, – ответил Стивен.
– И был счастлив тогда? – мягко спросил Крэнли. – Счастливее, чем теперь?
– Иногда был счастлив, иногда – нет. Но тогда я был кем-то другим.
– Как это кем-то другим? Что это значит?
– Я хочу сказать, что я был не тот, какой я теперь, не тот, каким должен был стать.
– Не тот, какой теперь? Не тот, каким должен был стать? – повторил Крэнли. – Позволь задать тебе один вопрос. Ты любишь свою мать?
Стивен медленно покачал головой.
– Я не понимаю, что означают твои слова, – просто сказал он.
– Ты что, никогда никого не любил? – спросил Крэнли.
– Ты хочешь сказать – женщин?
– Я не об этом говорю, – несколько более холодным тоном возразил Крэнли. – Я спрашиваю тебя: чувствовал ли ты когда-нибудь любовь к кому-нибудь или к чему-нибудь?
Стивен шел рядом со своим другом, угрюмо глядя себе под ноги.
– Я пытался любить Бога, – выговорил он наконец. – Кажется, мне это не удалось. Это очень трудно. Я старался ежеминутно слить мою волю с волей Божьей. Иногда это мне удавалось. Пожалуй, я и сейчас мог бы.
Крэнли внезапно прервал его:
– Твоя мать прожила счастливую жизнь?
– Откуда я знаю? – сказал Стивен.
– Сколько у нее детей?
– Девять или десять, – отвечал Стивен. – Несколько умерло.
– А твой отец... – Крэнли на секунду замялся, потом, помолчав, сказал: – Я не хочу вмешиваться в твои семейные дела. Но твой отец, он был, что называется, состоятельным человеком? Я имею в виду то время, когда ты еще был ребенком.
– Да, – сказал Стивен.
– А кем он был? – спросил Крэнли, помолчав.
Стивен начал скороговоркой перечислять специальности своего отца.
– Студент-медик, гребец, тенор, любитель-актер, горлопан-политик, мелкий помещик, мелкий вкладчик, пьяница, хороший малый, говорун, чей-то секретарь, кто-то на винном заводе, сборщик налогов, банкрот, а теперь певец собственного прошлого.
Крэнли засмеялся и, еще крепче прижав руку Стивена, сказал:
– Винный завод – отличная штука, черт возьми!
– Ну что еще ты хочешь знать? – спросил Стивен.
– А теперь вы хорошо живете? Обеспеченно?
– А по мне разве не видно? – резко спросил Стивен.
– Итак, – протянул Крэнли задумчиво, – ты, значит, родился в роскоши.
Он произнес эту фразу громко, раздельно, как часто произносил какие-нибудь технические термины, словно желая дать понять своему слушателю, что произносит их не совсем уверенно.
– Твоей матери, должно быть, немало пришлось натерпеться, – продолжал Крэнли. – Почему бы тебе не избавить ее от лишних огорчений, даже если...
– Если бы я решился избавить, – сказал Стивен, – это не стоило бы мне ни малейшего труда.
– Вот и сделай так, – сказал Крэнли. – Сделай, как ей хочется. Что тебе стоит? Если ты не веришь, это будет просто формальность, не больше. А ее ты успокоишь.
Он замолчал, а так как Стивен не ответил, не прервал молчания. Затем, как бы продолжая вслух ход своих мыслей, сказал:
– Все зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы чувства она ни испытывала, они, во всяком случае, должны быть настоящими. Должны быть настоящими. Что все наши идеи и чаяния? Игра! Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна – идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи.
Стивен, пытаясь понять, что таится за этими словами, нарочито небрежно сказал:
– Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как он боялся прикосновения женщины[245].
– Значит, Паскаль – свинья, – сказал Крэнли.
– Алоизий Гонзага, кажется, поступал так же.
– В таком случае и он свинья, – сказал Крэнли.
– А церковь считает его святым, – возразил Стивен.
– Плевать я хотел на то, кто кем его считает, – решительно и грубо отрезал Крэнли. – Я считаю его свиньей.
Стивен, обдумывая каждое слово, продолжал:
– Иисус тоже не был на людях особенно учтив со своей матерью[246], однако Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, оправдывает его[247].
– Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, – спросил Крэнли, – что Иисус был не тем, за кого он себя выдавал?
– Первый, кому пришла в голову эта мысль, – ответил Стивен, – был сам Иисус.
– Я хочу сказать, – резко повысив тон, продолжал Крэнли, – приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец?
– Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, – ответил Стивен, – но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя?
Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность.
Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито:
– Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова?
– До некоторой степени, – сказал Стивен.
– А собственно, почему? – продолжал Крэнли тем же тоном. – Ты же сам уверен, что наша религия – обман и что Иисус не был сыном Божьим.
– А я в этом совсем не уверен, – сказал Стивен. – Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии.
– Вот потому-то ты и не хочешь причащаться? – спросил Крэнли. – Ты что, и в этом не совсем уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не простой облаткой? Боишься, что, может, это и вправду так?
– Да, – спокойно ответил Стивен. – Я чувствую это, и потому мне вчуже страшно.
– Понятно, – сказал Крэнли.
Стивен, удивленный его тоном, как бы закрывающим разговор, поспешил сам продолжить.
– Я многого боюсь, – сказал он, – собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
– Но почему ты боишься кусочка хлеба?
– Мне кажется, – сказал Стивен, – за всем тем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
– Значит, ты боишься, – спросил Крэнли, – что Бог римско-католической церкви покарает тебя проклятием и смертью, если ты кощунственно примешь причастие?
– Бог римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, – сказал Стивен. – Но еще больше я боюсь того химического процесса, который начнется в моей душе от лживого поклонения символу, за которым стоят двадцать столетий и могущества и благоговения.
– А мог бы ты, – спросил Крэнли, – совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру?
– Я не берусь отвечать за прошлое, – ответил Стивен. – Возможно, что и не мог бы.
– Значит, ты не собираешься стать протестантом?
– Я потерял веру, – ответил Стивен. – Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?[248]
Они дошли до района Пембрук[249]и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, почувствовали, что деревья и огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их нужду. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки «Рози О'Грейди».
Крэнли остановился послушать и сказал:
– Mulier cantat[250].
Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура, облаченная во все белое, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних:
– Et tu cum lesu Galilaeo eras[251].
И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем.
Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева:
Заживем с моею милой,
Счастлив с нею буду я.
Я люблю малютку Рози.
Рози любит меня.
– Вот тебе истинная поэзия, – сказал он. – Истинная любовь.
Он покосился на Стивена и как-то странно улыбнулся.
– А по-твоему, это поэзия? Тебе что-нибудь говорят эти слова?
– Я бы хотел сначала поглядеть на Рози, – сказал Стивен.
– Ее нетрудно найти, – сказал Крэнли.
Его кепка нахлобучилась на лоб. Он сдвинул ее назад, и в тени деревьев Стивен увидел его бледное, обрамленное тьмой лицо и большие темные глаза. Да, у него красивое лицо и сильное крепкое тело. Он говорил о материнской любви. Значит, он понимает страдания женщин, их слабости – душевные и телесные; он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел.
– Возможно, я уеду, – сказал он.
– Куда? – спросил Крэнли.
– Куда удастся, – ответил Стивен.
– Да, – сказал Крэнли. – Пожалуй, тебе здесь придется трудновато. Но разве ты из-за этого уезжаешь?
– Я должен уехать, – сказал Стивен.
– Только не думай, что тебя вынудили к изгнанию, если ты сам не хочешь, – продолжал Крэнли. – Не считай себя каким-то еретиком или отщепенцем. Многие верующие так думают. Тебя это удивляет? Но ведь церковь – это не каменное здание и даже не духовенство с его догматами. Это все вместе люди, рожденные в ней. Я не знаю, чего ты хочешь от жизни. Того, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли с тобой на остановке у Харкорт-стрит?
– Да, – сказал Стивен, невольно улыбнувшись. Его забавляла привычка Крэнли запоминать мысли в связи с местом. – В тот вечер ты полчаса потратил на спор с Догерти о том, как ближе пройти от Селлигепа в Лэррес[252].
– Дубина! – сказал Крэнли с невозмутимым презрением. – Что он знает о дорогах от Селлигепа в Лэррес? Что он вообще может знать, когда у него вместо головы дырявая лохань!
Он громко расхохотался.
– Ну, а остальное, – сказал Стивен, – остальное ты помнишь?
– То есть, то, о чем ты говорил? – спросил Крэнли. – Да, помню. Найти такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя раскованно, свободно.
Стивен приподнял кепку, как бы подтверждая это.
– Свобода! – повторил Крэнли. – Где там! Ты даже боишься совершить святотатство. А мог бы ты украсть?
– Нет, лучше просить милостыню, – сказал Стивен.
– Ну, а если тебе ничего не подадут, тогда как?
– Ты хочешь, чтобы я сказал, – ответил Стивен, – что право собственности условно и что при известных обстоятельствах воровство не преступление. Тогда бы все воровали. Поэтому я воздержусь от такого ответа. Обратись лучше к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, он объяснит тебе, при каких обстоятельствах позволительно убить короля и как это сделать – подсыпав ему яду в кубок или же пропитав отравой его одежду или седельную луку[253]. Спроси меня лучше: разрешил бы я себя ограбить? Не предал ли бы я грабителей, как говорится, карающей деснице правосудия?
– Ну, а как бы ты это сделал?
– По-моему, – сказал Стивен, – это было бы для меня не менее тяжело, чем быть ограбленным.
– Понимаю, – сказал Крэнли.
Он вынул спичку из кармана и стал ковырять в зубах. Потом небрежно спросил:
– Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности?
– Прошу прощения, – вежливо сказал Стивен. – Разве это не мечта большинства молодых людей?
– Ну, а ты как на это смотришь? – спросил Крэнли.
Его последняя фраза, едкая, как запах гари, и коварная, разбередила сознание Стивена, осев на нем тяжелыми испарениями.
– Послушай, Крэнли, – сказал он. – Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это называется моим домом, родиной или церковью. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, – молчанием, изгнанием и хитроумием[254].
Крэнли схватил Стивена за руку и повернул его обратно по направлению к Лисон-парку. Он лукаво засмеялся и прижал к себе руку Стивена с дружелюбной нежностью старшего.
– Хитроумием?! – сказал он. – Это ты-то? Бедняга поэт!
– Ты заставил меня признаться тебе в этом, – сказал Стивен, взволнованный его пожатием, – так же, как я признавался во многом другом.
– Да, дитя мое[255], – сказал Крэнли все еще шутливо.
– Ты заставил меня признаться в том, чего я боюсь. Но я скажу тебе также, чего я не боюсь. Я не боюсь остаться один или быть отвергнутым ради кого-то другого, не боюсь покинуть все то, что мне суждено оставить. И я не боюсь совершить ошибку, даже великую ошибку, ошибку всей жизни, а может быть, даже всей вечности.
Крэнли замедлил шаг и сказал теперь уже серьезно:
– Один, совсем один. Ты не боишься этого. А понимаешь ли ты, что значит это слово? Не только быть в стороне ото всех, но даже не иметь друга.
– Я готов и на это, – сказал Стивен.
– Не иметь никого, кто был бы больше чем друг, больше чем самый благородный, преданный друг.
Эти слова, казалось, задели какую-то сокровенную струну в нем самом. Говорил ли он о себе, о том, каким он был или хотел бы стать? Стивен несколько секунд молча вглядывался в его лицо, на котором застыла скорбь. Он говорил о себе, о собственном одиночестве, которого страшился.
– О ком ты говоришь? – спросил наконец Стивен.
Крэнли не ответил.
*
20 марта. Длинный разговор с Крэнли о моем бунте.
Он важно вещал. Я подделывался и юлил. Донимал меня разговорами о любви к матери. Пытался представить себе его мать. Не смог. Как-то однажды он невзначай обмолвился, что родился, когда отцу был шестьдесят один год. Могу себе представить. Здоровяк фермер. Добротный костюм. Огромные ножищи. Нечесаная борода с проседью. Наверное, ходит на собачьи бега. Платит церковный сбор отцу Двайеру из Лэрреса исправно, но не очень щедро. Не прочь поболтать вечерком с девушками. А мать? Очень молодая или очень старая? Вряд ли молодая, Крэнли бы тогда говорил по-другому. Значит, старая. Может быть, заброшенная. Отсюда и отчаяние души: Крэнли – плод истощенных чресл.