double arrow

Портрет художника в юности 13 страница


– Темпл, клянусь Богом, если ты произнесешь еще хоть одно слово, я тебя тут же прикончу super spottum[204].

– Вероятно, – сказал Стивен. – Он, как и ты, был эмоциональный человек.

– А, ну его ко всем чертям! – отрезал Крэнли. – Что с таким разговаривать. Все равно что с вонючим ночным горшком! Катись, Темпл. Катись отсюда! Катись к черту!

– Плевать я на тебя хотел, Крэнли, – ответил Темпл, шарахаясь в сторону от поднятой доски и указывая на Стивена. – Вот единственный человек в этом заведении, у которого индивидуальный образ мыслей.

– Заведение! Индивидуальный! – воскликнул Крэнли. – Пошел ты отсюда, черт тебя побери. Вот безнадежный идиот!

– Я эмоциональный человек, – сказал Темпл. – Это очень верно сказано. И я горжусь тем, что живу во власти эмоций.

Он отошел бочком, зашагал по площадке, лукаво посмеиваясь. Крэнли смотрел ему вслед пустым, застывшим взглядом.

– Вы только посмотрите на него, – сказал он. – Видели вы когда-нибудь подобного мерзавца?

Фраза его была встречена странным хохотом студента в низко надвинутой на глаза кепке, который стоял, прислонясь к стене. Смех был писклявый и исходил из такого огромного тела, что казалось, это повизгивает слон. Все тело студента ходило ходуном, от удовольствия он потирал руки в паху.




– Линч проснулся, – сказал Крэнли.

В ответ на это Линч выпрямился и выпятил грудь.

– Линч выпячивает грудь в знак критического отношения к жизни, – сказал Стивен.

Линч звучно хлопнул себя по груди и сказал:

– У кого есть возражения против моей фигуры?

Крэнли поймал его на слове, и они начали бороться. Когда лица у них покраснели от напряжения, они разошлись, тяжело дыша. Стивен наклонился к Давину, который, увлеченно следя за игрой, не обращал внимания на разговоры вокруг.

– А как мой ручной гусек? – спросил Стивен. – Тоже подписал?

Давин кивнул и сказал:

– А ты, Стиви?

Стивен отрицательно покачал головой.

– Ужасный ты человек, Стиви, – сказал Давин, вынимая трубку изо рта, – всегда один.

– Теперь, когда ты подписал петицию о всеобщем мире, – сказал Стивен, – я думаю, ты сожжешь ту маленькую тетрадочку, которую я у тебя видел.

И так как Давин промолчал, Стивен начал цитировать:

– Фианна, шагом марш! Фианна, правое плечо вперед! Фианна, отдать честь, по номерам рассчитайсь, раз, два![205]

– Это другое дело, – сказал Давин. – Прежде всего я ирландский националист. А вот ты от всего в стороне. Ты, Стиви, уродился зубоскалом.

– Когда вы поднимете очередное восстание, вооружась клюшками, – сказал Стивен, – и вам понадобится осведомитель, скажи мне и я подыщу тебе парочку у нас в колледже.

– Никак я тебя не пойму, – сказал Давин. – То ты поносишь английскую литературу, то ирландских осведомителей. И имя у тебя какое-то такое... и все эти твои рассуждения. Да ирландец ты или нет?



– Пойдем со мной в архив, я тебе покажу родословную моей семьи, – сказал Стивен.

– Тогда будь с нами, – сказал Давин. – Почему ты не изучаешь ирландский язык? Почему ты забросил классы лиги[206]после первого занятия?

– Одна причина тебе известна, – ответил Стивен.

Давин покачал головой и засмеялся.

– Да ну, брось, – сказал он. – Это из-за той молодой девицы и отца Морена? Да ведь ты все это выдумал, Стиви. Они просто разговаривали и смеялись.

Стивен помолчал и дружески положил руку Давину на плечо.

– Помнишь тот день, когда мы с тобой познакомились, – сказал он, – когда мы встретились в первый раз и ты спросил меня, где занимаются первокурсники, и еще сделал ударение на первом слоге? Помнишь? Ты тогда всех иезуитов без разбору называл «отцами». Иногда я спрашиваю себя: Такой же ли он бесхитростный, как его язык?

– Я простой человек, – сказал Давин. – Ты знаешь это. Когда ты мне в тот вечер на Харкорт-стрит рассказал о своей жизни, честное слово, Стивен, я потом есть не мог. Я прямо заболел. И заснуть никак не мог в ту ночь. Зачем ты мне рассказывал это?



– Вот спасибо, – сказал Стивен. – Ты намекаешь, что я чудовище.

– Нет, – сказал Давин. – Но не надо было это рассказывать.

Сохраняя внешнее дружелюбие, Стивен начал мысленно вскипать.

– Этот народ, эта страна и эта жизнь породили меня, – сказал он. – Такой я есть, и таким я буду.

– Попробуй примкнуть к нам, – повторил Давин. – В душе ты ирландец, но тебя одолевает гордыня.

– Мои предки отреклись от своего языка и приняли другой, – сказал Стивен. – Они позволили кучке чужеземцев поработить себя. Что же, прикажешь мне собственной жизнью и самим собой расплачиваться за их долги? Ради чего?

– Ради нашей свободы, – сказал Давин.

– Со времен Тона до времени Парнелла, – сказал Стивен, – не было ни одного честного, искреннего человека, отдавшего вам свою жизнь, молодость и любовь, которого вы бы не предали, не бросили в час нужды, не облили помоями, которому вы бы не изменили. И ты предлагаешь мне быть с вами! Да будьте вы прокляты!

– Они погибли за свои идеалы, Стивен, – сказал Давин. – Но придет и наш день, поверь мне.

Поглощенный своими мыслями, Стивен помолчал минуту.

– Душа рождается, – начал он задумчиво, – именно в те минуты, о которых я тебе говорил. Это медленное и темное рождение, более таинственное, чем рождение тела. Когда же душа человека рождается в этой стране, на нее набрасываются сети, чтобы не дать ей взлететь. Ты говоришь мне о национальности, религии, языке. Я постараюсь избежать этих сетей.

Давин выбил пепел из своей трубки.

– Слишком заумно для меня, Стивен, – сказал он. – Но родина прежде всего. Ирландия прежде всего, Стиви. Поэтом или мистиком ты можешь быть потом.

– Знаешь, что такое Ирландия? – спросил Стивен с холодной яростью. – Ирландия – это старая свинья, пожирающая свой помет.

Давин поднялся с ящика и, грустно покачивая головой, направился к играющим. Но через какую-нибудь минуту грусть его прошла и он уже горячо спорил с Крэнли и с двумя игроками, только что кончившими партию. Они сговорились на партию вчетвером, но Крэнли настаивал, чтобы играли его мячом. Он ударил им два-три раза о землю, а потом ловко и сильно запустил его в дальний конец площадки, крикнув при этом:

– Душу твою!..

Стивен стоял рядом с Линчем, пока счет не начал расти. Тогда он потянул Линча за рукав, увлекая его за собой. Линч подчинился ему и сказал, поддразнивая:

– Изыдем, как выражается Крэнли.

Стивен улыбнулся этой шпильке.

Они вернулись садом и прошли через холл, где дряхлый, трясущийся швейцар прикалывал какое-то объявление на доску. У лестницы оба остановились, и Стивен, вынув пачку сигарет из кармана, предложил своему путнику закурить.

– Я знаю, ты без гроша, – сказал он.

– Ах ты нахал мерзопакостный! – ответил Линч.

Это вторичное доказательство речевого богатства Линча снова вызвало улыбку у Стивена.

– Счастливый день для европейской культуры, – сказал он, – когда слово «мерзопакостный» стало твоим любимым ругательством.

Они закурили и пошли направо. Помолчав, Стивен сказал:

– Аристотель не дает определений сострадания и страха[207]. Я даю. Я считаю...

Линч остановился и бесцеремонно прервал его:

– Хватит! Не желаю слушать! Тошнит. Вчера вечером мы с Хораном и Гоггинсом[208]мерзопакостно напились.

Стивен продолжал:

– Сострадание – это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и соединяет нас с терпящими бедствие. Страх – это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и заставляет нас искать их тайную причину.

– Повтори, – сказал Линч.

Стивен медленно повторил определения.

– На днях в Лондоне, – продолжал он, – молодая девушка села в кэб. Она ехала встречать мать, с которой не виделась много лет. На углу какой-то улицы оглобля повозки разбивает в мелкие осколки окна кэба, длинный, как игла, осколок разбитого стекла пронзает сердце девушки. Она тут же умирает. Репортер называет это трагической смертью. Это неверно. Это не соответствует моим определениям сострадания и страха.

Чувство трагического, по сути дела, – это лицо, обращенное в обе стороны, к страху и к состраданию, каждая из которых – его фаза. Ты заметил, я употребил слово останавливает . Тем самым я подчеркиваю, что трагическая эмоция статична. Вернее, драматическая эмоция. Чувства, возбуждаемые неподлинным искусством, кинетичны: это влечение и отвращение. Влечение побуждает нас приблизиться, овладеть. Отвращение побуждает покинуть, отвергнуть. Искусства, вызывающие эти чувства, – порнография и дидактика – неподлинные искусства. Таким образом, эстетическое чувство статично. Мысль останавливается и парит над влечением и отвращением.

– Ты говоришь, что искусство не должно возбуждать влечения, – сказал Линч. – Помню, я однажды тебе рассказывал, что в музее написал карандашом свое имя на заднице Венеры Праксителя. Разве это не влечение?

– Я имею в виду нормальные натуры, – сказал Стивен. – Ты еще рассказывал мне, как ел коровий навоз в своей распрекрасной кармелитской школе.

Линч снова заржал и потер в паху руку об руку, не вынимая их из карманов.

– Да, было такое дело! – воскликнул он.

Стивен повернулся к своему спутнику и секунду смотрел ему прямо в глаза. Линч перестал смеяться и униженно встретил этот взгляд. Длинная, узкая, сплюснутая голова под кепкой с длинным козырьком напоминала какое-то пресмыкающееся. Да и глаза тусклым блеском и неподвижностью взгляда тоже напоминали змеиные. Но в эту минуту в их униженном, настороженном взоре светилась одна человеческая точка – окно съежившейся души, измученной и самоожесточенной.

– Что до этого, – как бы между прочим, вежливо заметил Стивен, – все мы животные. И я тоже.

– Да, и ты, – сказал Линч.

– Но мы сейчас пребываем в мире духовного, – продолжал Стивен. – Влечение и отвращение, вызываемые не подлинными эстетическими средствами, нельзя назвать эстетическими чувствами не только потому, что они кинетичны по своей природе, но и потому, что они сводятся всего-навсего к физическому ощущению. Наша плоть сжимается, когда ее что-то страшит, и отвечает, когда ее что-то влечет непроизвольной реакцией нервной системы. Наши веки закрываются сами, прежде чем мы сознаем, что мошка вот-вот попадет в глаз.

– Не всегда, – иронически заметил Линч.

– Таким образом, – продолжал Стивен, – твоя плоть ответила на импульс, которым для тебя оказалась обнаженная статуя, но это, повторяю, непроизвольная реакция нервной системы. Красота, выраженная художником, не может возбудить в нас кинетической эмоции или ощущения, которое можно было бы назвать чисто физическим. Она возбуждает или должна возбуждать, порождает или должна порождать эстетический стасис – идеальное сострадание или идеальный страх, – статис, который возникает, длится и наконец разрешается в том, что я называю ритмом красоты.

– А это еще что такое? – спросил Линч.

– Ритм, – сказал Стивен, – это первое формальное эстетическое соотношение частей друг с другом в любом эстетическом целом, или отношение эстетического целого к его части или частям, или любой части эстетического целого ко всему целому.

– Если это ритм, – сказал Линч, – тогда изволь пояснить, что ты называешь красотой. И не забывай, пожалуйста, что хоть мне когда-то и случалось есть навозные лепешки, все же я преклоняюсь только перед красотой.

Точно приветствуя кого-то, Стивен приподнял кепку. Потом, чуть-чуть покраснев, взял Линча за рукав его твидовой куртки.

– Мы правы, – сказал он, – а другие ошибаются. Говорить об этих вещах, стараться постичь их природу и, постигнув ее, пытаться медленно, смиренно и упорно выразить, создать из грубой земли или из того, что она дает: из ощущений звука, формы или цвета, этих тюремных врат нашей души[209], – образ красоты, которую мы постигли, – вот что такое искусство.

Они приблизились к мосту над каналом и, свернув с дороги, пошли под деревьями. Грязно-серый свет, отражающийся в стоячей воде, и запах мокрых веток над их головами – все, казалось, восставало против образа мыслей Стивена.

– Но ты не ответил на мой вопрос, – сказал Линч, – что такое искусство? Что такое выраженная им красота?

– Это было первым определением, которое я тебе дал, несчастное, тупоголовое животное, – сказал Стивен, – когда я только пытался продумать данный вопрос для себя. Помнишь тот вечер? Крэнли еще разозлился и начал рассказывать об уиклоуских окороках.

– Помню, – сказал Линч. – Помню, как он рассказывал об этих проклятых жирных свиньях.

– Искусство, – сказал Стивен, – это способность человека к рациональному или чувственному восприятию предмета с эстетической целью. О свиньях помнишь, а про это забыл. Безнадежная вы пара – ты и Крэнли.

Глядя в серое суровое небо. Линч скорчил гримасу и сказал:

– Если я обречен слушать твою эстетическую философию, дай мне, по крайней мере, еще сигарету. Меня это совсем не интересует. Даже женщины меня не интересуют. Ну вас к черту! Пошли вы все! Мне нужна работа на пятьсот фунтов в год. Но ты ведь мне такой не достанешь.

Стивен протянул ему пачку сигарет. Линч взял последнюю оставшуюся там сигарету и сказал:

– Продолжай.

– Фома Аквинский утверждает, – сказал Стивен, – что прекрасно то, восприятие чего нам приятно.

Линч кивнул.

– Помню, – сказал он. Pulchra sunt quae visa placent.

– Он употребляет слово visa, – продолжал Стивен, – подразумевая под ним всякое эстетическое восприятие: зрение, слух или какие-либо другие виды восприятия. Это слово, как бы оно ни было неопределенно, все же достаточно ясно, чтобы исключить понятия хорошего и дурного, которые вызывают в нас влечение и отвращение. Безусловно, это слово подразумевает стасис, а не кинесис. А что такое истина? Она тоже вызывает стасис сознания. Ты бы не написал карандашом свое имя на гипотенузе прямоугольного треугольника.

– Нет, – сказал Линч, – мне подавай гипотенузу Венеры.

– Итак, следовательно, истина статична. Кажется, Платон говорит, что прекрасное – сияние истины. Не думаю, что это имеет какой-нибудь иной смысл, кроме того, что истина и прекрасное тождественны. Истина познается разумом, приведенным в покой наиболее благоприятными отношениями в сфере умопостигаемого; прекрасное воспринимается воображением, приведенным в покой наиболее благоприятными отношениями в сфере чувственно постигаемого. Первый шаг на пути к истине – постичь пределы и возможности разума, понять самый акт познания. Вся философская система Аристотеля опирается на его сочинение о психологии, которое в свою очередь опирается на его утверждение, что один и тот же атрибут не может одновременно и в одной и той же связи принадлежать и не принадлежать одному и тому же субъекту. Первый шаг на пути к красоте – постичь пределы и возможности воображения, понять самый акт эстетического восприятия. Ясно?

– Но что же такое красота? – нетерпеливо спросил Линч. – Дай какое-нибудь другое определение. То, на что приятно смотреть? Неужели это все, на что способен ты со своим Фомой Аквинским?

– Возьмем женщину, – сказал Стивен.

– Возьмем, – с жаром подхватил Линч.

– Греки, турки, китайцы, копты, готтентоты[210]– у каждого свой идеал женской красоты, – сказал Стивен. – Это похоже на лабиринт, из которого нельзя выбраться. Однако я вижу из него два выхода. Первая гипотеза: всякое физическое качество женщины, вызывающее восхищение мужчины, находится в прямой связи с ее многообразными функциями продолжения рода. Возможно, это так. Жизнь гораздо скучнее, чем даже ты ее себе представляешь, Линч. Но мне этот выход не нравится. Он ведет скорее к евгенике, чем к эстетике. Он ведет тебя прямо из лабиринта в новенькую веселенькую аудиторию, где Макканн, держа одну руку на «Происхождении видов», а другую на Новом Завете, объясняет тебе, что ты любуешься пышными бедрами Венеры, так как знаешь, что она принесет тебе здоровое потомство, любуешься ее пышными грудями, так как знаешь, что она будет давать хорошее молоко твоим и своим детям.

– Архи-вонюче-мерзопакостный враль этот Макканн! – убежденно сказал Линч.

– Остается другой выход, – смеясь сказал Стивен.

– А именно? – спросил Линч.

– Еще одна гипотеза... – начал Стивен.

Длинная подвода, груженная железным ломом, выехала из-за угла больницы сэра Патрика Дана, заглушив конец фразы Стивена гулким грохотом дребезжащего, громыхающего металла. Линч заткнул уши и чертыхался до тех пор, пока подвода не проехала. Потом резко повернул назад. Стивен тоже повернулся и, выждав несколько секунд, пока раздражение его спутника не улеглось, продолжал:

– Эта гипотеза предлагает обратное. Хотя один и тот же объект кажется прекрасным далеко не всем, однако всякий любующийся прекрасным объектом находит в нем известное благоприятное соотношение, соответствующее тем или иным стадиям эстетического восприятия. Это соотношение чувственно постигаемого, видимое тебе в одной форме, а мне в другой, является, таким образом, необходимым качеством прекрасного. Теперь мы можем снова обратиться к нашему старому другу Фоме и выжать из него еще на полпенни мудрости.

Линч расхохотался.

– Забавно, – сказал он, – что ты его поминаешь на каждом шагу, точно какой-нибудь веселый пузатый монах. Ты это серьезно?

– Макалистер, – ответил Стивен, – назвал бы мою эстетическую теорию прикладным Фомой Аквинским. В том, что в философии касается эстетики, я безоговорочно следую за Аквинским. Но, когда мы подойдем к феномену художественного замысла, к тому, как он вынашивается и воплощается, мне потребуется новая терминология и новый личный опыт.

– Конечно, – сказал Линч, – ведь Аквинский, несмотря на весь свой ум, в сущности, только благодушный пузатый монах. Но о новом личном опыте и о новой терминологии ты расскажешь мне как-нибудь в другой раз. Кончай-ка поскорей первую часть.

– Кто знает, – сказал Стивен, улыбаясь, – возможно, Аквинский понял бы меня лучше, чем ты. Он был поэт. Это он сочинил гимн, который поют в страстной четверг. Гимн начинается словами: Pange, lingua, gloriosi[211], и недаром его считают лучшим из славословий. Это сложный, приносящий глубокое утешение гимн. Я люблю его. Но все же никакой гимн не может сравниться со скорбным, величественным песнопением крестного хода Венанция Фортуната[212].

Линч запел тихо и торжественно глубоким, низким басом:

Impleta sunt quae concinit

David fideli carmine

Dicendo nationibus

Regnavit a ligno Deus.[213]

– Здорово, – с восторгом заключил он. – Вот это музыка!

Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. И едва прошли несколько шагов от угла, как с ними поздоровался толстый молодой человек в шелковом кашне.

– Слышали о результатах экзаменов? – спросил он. – Гриффин провалился, Хэлпин и О'Флинн выдержали по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству прошел пятым. О'Шоннесси – четырнадцатым. Ирландцы, работающие у Кларка[214], устроили им пирушку, и все ели кэрри.

Его бледное, отекшее лицо выражало добродушное злорадство, и, по мере того как он выкладывал новости, маленькие заплывшие жиром глазки как будто совсем исчезали, а тонкий свистящий голос становился еле слышен.

В ответ на вопрос Стивена глаза и голос его снова вынырнули из своих тайников.

– Да, Маккаллох и я, – сказал он. – Маккаллох выбрал чистую математику, а я – естественную историю. Там двадцать предметов в программе. Еще я выбрал ботанику. Вы ведь знаете – я теперь член полевого клуба.

Он величественно отступил на шаг, положил пухлую в шерстяной перчатке руку на грудь, откуда тотчас же вырвался сдавленный свистящий смех.

– В следующий раз, когда поедешь на поле, привези нам репы и лука, – мрачно сказал Стивен, – мы приготовим тушеное мясо.

Толстый студент снисходительно засмеялся и сказал:

– У нас очень почтенная публика в полевом клубе. Прошлую субботу мы, всемером, ездили в Гленмалюр.

– С женщинами, Донован?[215]– спросил Линч.

Донован опять положил руку на грудь и сказал:

– Наша цель – приобретать знания.

И тут же быстро добавил:

– Я слышал, ты пишешь доклад по эстетике?

Стивен ответил неопределенно-отрицательным жестом.

– Гете и Лессинг много писали на эту тему, – сказал Донован. – Классическая школа и романтическая школа и все прочее. Меня очень заинтересовал «Лаокоон». Конечно, это идеалистично, чисто по-немецки и слишком уж глубоко...[216]

Никто ему не ответил. Донован вежливо простился с ними.

– Ну, я удаляюсь, – сказал он мягко и благодушно. – У меня сильное подозрение, почти граничащее с уверенностью, что сестрица готовит сегодня блинчики к семейному обеду Донованов.

– До свидания, – сказал Стивен ему вдогонку, – не забудь про репу и лук.

Глядя ему вслед, Линч медленно, презрительно скривил губы, и лицо его стало похоже на дьявольскую маску.

– Подумать только, что это мерзопакостное, блинчикоядное дерьмо может хорошо устроиться, – наконец сказал он, – а я должен курить грошовые сигареты.

Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.

– Чтобы закончить то, что я говорил о красоте, – продолжал Стивен, – скажу, что наиболее благоприятные отношения чувственно постигаемого должны, таким образом, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь свойства абсолютной красоты. Фома Аквинский говорит: «Ad pulchritudinem tria requiruntur integritas, consonantia, claritas»[217]. Я перевожу это так: «Три условия требуются для красоты: целостность, гармония, сияние». Соответствует ли это фазам восприятия? Тебе понятно?

– Конечно, – сказал Линч. – Если ты думаешь, что у меня мозги из дерьма, поди догони Донована, попроси его тебя послушать.

Стивен показал на корзинку, которую разносчик из мясной лавки, перевернув ее вверх дном, надел на голову.

– Посмотри на эту корзинку, – сказал он.

– Ну, вижу, – ответил Линч.

– Для того, чтобы увидеть эту корзинку, – сказал Стивен, – твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия – это линия, ограничивающая воспринимаемый объект. Эстетический образ дается нам в пространстве или во времени. То, что воспринимается слухом, дается во времени, то, что воспринимается зрением, – в пространстве. Но – временной или пространственный – эстетический образ прежде всего воспринимается отчетливо как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые не суть он. Ты воспринимаешь его как единую вещь. Видишь как одно целое. Воспринимаешь его как целостность . Это и есть integritas.

– В самое яблочко, – смеясь сказал Линч. – Валяй дальше.

– Затем, – продолжал Стивен, – ты переходишь от одной точки к другой, следуя за очертаниями формы, и постигаешь предмет в равновесии частей, заключенных внутри его пределов. Ты чувствуешь ритм его строения. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это нечто целостное , ты чувствуешь теперь, что это нечто . Ты воспринимаешь его как согласованное единство, сложное, делимое, отделяемое, состоящее из частей, как результат этих частей, их сумму, как нечто гармоничное. Это будет consonantia.

– В самое яблочко, – смеясь сказал Линч. – Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.

– Значение этого слова не совсем ясно, – сказал Стивен. – Фома Аквинский употребляет термин, который мне кажется неточным. Долгое время он сбивал меня с толку. По его определению получалось, что он говорит об идеализме и символизме и что высшее свойство красоты – свет, исходящий из какого-то иного мира, в то время как реальность – всего лишь его тень, материя – всего лишь его символ. Я думал, что он разумеет под словом claritas художественное раскрытие и воплощение божественного замысла во всем, что claritas – это сила обобщения, придающая эстетическому образу всеобщее значение и заставляющая его сиять изнутри вовне. Но все это литературщина. Теперь я понимаю это так: сначала ты воспринял корзинку как нечто целостное, а затем, рассмотрев ее с точки зрения формы, познал как нечто – только таков допустимый с логической и эстетической точки зрения синтез. Ты видишь, что перед тобой именно этот предмет, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинский, в схоластике – quidditas – самость веща. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Шелли прекрасно сравнивал его с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо познается сознанием, остановленным его целостностью и очарованным его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовный момент, очень похожий на сердечное состояние, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани[218]нашел выражение не менее прекрасное, чем Шелли, – завороженность сердца.

Стивен умолк, и, хотя его спутник ничего не говорил, он чувствовал, что его слова как бы создали вокруг них тишину завороженной мысли.

– То, что я сказал, – продолжал он, – относится к красоте в более широком смысле этого слова, в том смысле, которым оно обладает в литературной традиции. В обиходе это понятие имеет другое значение. Когда мы говорим о красоте во втором значении этого слова, наше суждение прежде всего определяется самим искусством и видом искусства. Образ, само собой разумеется, связывает сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если не забывать об этом, то неизбежно придешь к выводу, что искусство делится на три последовательно восходящих рода: лирику, где художник создает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где образ дается в опосредствованном отношении к себе или другим; и драму, где образ дается в непосредственном отношении к другим.

– Ты мне это объяснял несколько дней тому назад, – сказал Линч, – и у нас еще разгорелся спор.

– У меня дома есть тетрадка, – сказал Стивен, – в которой записаны вопросы позабавнее тех, что ты предлагал мне тогда. Размышляя над ними, я додумался до эстетической теории, которую сейчас стараюсь тебе изложить. Вот какие вопросы я придумал. Трагичен или комичен изящно сделанный стул ? Можно ли сказать: портрет Моны Лизы красив только потому, что мне приятно на него смотреть? Лиричен, эпичен или драматичен бюст Филипа Крэмптона? Может ли быть произведением искусства испражнение, или дитя, или вошь? Если нет, то почему?

– А правда, почему? – смеясь сказал Линч.

Если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы , – продолжал Стивен, – будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему?

– Вот здорово, – сказал Линч, снова засмеявшись. – От этого воняет настоящей схоластикой.

– Лессингу, – сказал Стивен, – не следовало писать о скульптурной группе. Это менее высокое искусство, и потому оно недостаточно четко представляет те роды, о которых я говорил. Даже в литературе, в этом высшем и наиболее духовном искусстве, роды искусств часто бывают смешаны. Лирический род – это, в сущности, простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас вроде того, которым тысячи лет тому назад человек подбадривал себя, когда греб веслом или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшая эпическая форма рождается из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре эпического события, и эта форма развивается, совершенствуется, пока центр эмоциональной тяжести не переместится и не станет равно удаленным от самого художника и от других. Тогда повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, развивается, движется, кружит вокруг действующих лиц и действия, как живоносное море. Именно такое развитие мы наблюдаем в старинной английской балладе «Терпин-герой»[219]; повествование в ней в начале ведется от первого лица, а в конце – от третьего. Драматическая форма возникает тогда, когда это живоносное море разливается и кружит вокруг каждого действующего лица и наполняет их всех такой жизненной силой, что они приобретают свое собственное нетленное эстетическое бытие. Личность художника – сначала вскрик, ритмический возглас или тональность, затем текучее, мерцающее повествование; в конце концов художник утончает себя до небытия, иначе говоря, обезличивает себя. Эстетический образ в драматической форме – это жизнь, очищенная и претворенная воображением. Таинство эстетического творения, которое можно уподобить творению материальному, завершено. Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти.

– Стараясь их тоже утончить до небытия, – добавил Линч.

Мелкий дождь заморосил с высокого, затянутого тучами неба, и они свернули на газон, чтобы успеть дойти до Национальной библиотеки, прежде чем хлынет ливень.

– Что это на тебя нашло, – брюзгливо сказал Линч, – разглагольствовать о красоте и воображении на этом несчастном, Богом покинутом острове. Неудивительно, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, после того как сотворил эту страну.

Дождь усилился. Когда они дошли до ворот ирландской Королевской академии, то увидели кучку студентов, укрывшихся от дождя под аркой библиотеки. Прислонясь к колонне, Крэнли ковырял спичкой в зубах, слушая товарищей. Несколько девушек стояли около входной двери. Линч шепнул Стивену:







Сейчас читают про: