А. С. Пушкин 8 страница

Люблю ваш сумрак неизвестный

И ваши тайные цветы,

О вы, поэзии прелестной

Благословенные мечты!

(2, 255)

Или:

На море жизенном, где бури так жестоко

Преследуют во мгле мой парус одинокий,

Как он, без отзыва утешно я пою

И тайные стихи обдумывать люблю.

(3, 66)

Из всех стихотворений Пушкина собственно лирические наиболее философичны. И это так потому, что они продиктованы потребностью поэта постичь надличный смысл своего личного духовного и житейского опыта, «угадать» в нем некие фундаментальные и еще не познанные закономерности человеческого бытия. Не истолковать в свете того или иного философского представления об этих закономерностях свой опыт, как это имеет место, например, у Баратынского, а именно угадать их и таким образом прозреть смысл собственной жизни.

С годами и по мере все большего осознания Пушкиным трагизма своей судьбы эта потребность становилась все более настоятельной и получила наиболее непосредственное выражение в «Стихах, сочиненных во время бессонницы» (1830):

…Спящей ночи трепетанье,

Жизни мышья беготня…

Что тревожишь ты меня?…

От меня чего ты хочешь?

Ты зовешь или пророчишь?

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу…

(3, 250)

В нагой, безыскусственной простоте этого скорбного и доверительного обращения поэта к «жизни мышьей беготне» проглядывает что-то от «арзамасской тоски» Толстого, его мучительных поисков смысла жизни.

Философизм поэтических раздумий Пушкина о себе самом, как и постоянного самоанализа Толстого, исповедален, будучи продиктован доверием к жизни и глубокой неудовлетворенностью ею и самим собой. И как у Толстого, ощущение великого, безотносительного блага жизни сочетается у Пушкина-лирика с трезвым и острым, подчас мучительным переживанием трагедийного аспекта своего собственного и общественного бытия. И в лирическом его выражении все пережитое поэтом, сколь бы ни было оно горько и трагично, предстает неотъемлемым и драгоценным достоянием его духовного опыта, неизгладимой психической данностью уже не столько пережитого, сколько того неизгладимого следа, который оно оставило в душе поэта и продолжает жить в ней в форме воспоминания.

Воспоминание — преобладающий психологический ракурс лирических раздумий Пушкина о времени и о себе и едва ли не главный атрибут их эстетической структуры. Многие, если не большинство, из лиричнейших и философичнейших стихотворений Пушкина имеют заглавие «Воспоминания» или являются таковыми. А в одном из них — «Воспоминание» 1828 г. («Когда для смертного умолкнет шумный день…») — этот психологический процесс отождествляется с процессом ночного, «томительного» творческого «бденья»:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток…

(3, 102)

Если воображение есть «способность охватывать реальность факторов, которые в настоящее время не воздействуют на наши органы чувств»,[331] то воспоминание — это психически реальное воскрешение прошлого (пережитого), его продолжение и участие в настоящем и совмещение с ним, преодолевающее и время, и пространство. Лирические «воспоминания» Пушкина неизменно являются актом творческого самопознания, в аспекте которого все пережитое поэтом, в том числе и самое тяжелое и неприглядное, одинаково важно и значительно и не должно быть забыто. Отсюда:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

(там же)

Большинство любовных стихотворений Пушкина — это также воспоминания о близком или далеком, безвозвратно ушедшем прошлом, но всегда продолжающем жить в душе поэта. «Я помню чудное мгновенье… („К***“, 1825), „Все в жертву памяти твоей…“ (1825), „Для сладкой памяти невозвратимых дней…“ („Под небом голубым…“, 1825), „Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой…“ („Заклинание“, 1830). Выделенные нами слова являются опорными, нередко настойчиво повторяемыми — например, троекратное „напоминают мне“ в стихотворении „Не пой, красавица, при мне…“ (1828) — и подчеркивают ретроспективный характер лирического переживания. И главное в этом переживании не его предмет — вспоминаемое прошлое, которое обозначено самыми общими, но дважды упомянутыми чертами: „другая жизнь, и берег дальный“, — а эмоциональная тональность и психическая „действительность“ самого процесса воспоминания, „воображение“ ожившего „призрака“ былого. Наиболее примечательно в этом отношении стихотворение „Прощание“ (1830). Написанное в преддверии женитьбы, оно поражает необыкновенным благородством и трагизмом выраженного в нем чувства, повелевающего поэту принести в жертву супружеской верности драгоценнейшую для него „память сердца“ об одном из самых сильных увлечений молодости:

В последний раз твой образ милый

Дерзаю мысленно ласкать,

Будить мечту сердечной силой

И с негой робкой и унылой

Твою любовь воспоминать…

Прими же, дальняя подруга,

Прощанье сердца моего,

Как овдовевшая супруга,

Как друг, обнявший молча друга

Пред заточением его.

(3, 233)

Глубокая, затаенная печаль — преобладающая тональность лирики Пушкина. Но печаль, проникнутая светлой, мужественной мыслью о жизнеутверждающей силе нетленной и неподкупной «памяти сердца». Отсюда выразительность и объемность таких логически несовместимых, но психологически точных словосочетаний, как, например, в стихотворении «На холмах Грузии…» (1829):

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою…

(3, 158)

Не вызвана, не рождена, а «полна»! Так сказать мог только Пушкин.

Ретроспективный ракурс присущ не только любовным, но и многим другим стихотворениям Пушкина, в чем ярче всего проявляется их лирико-эпическая природа, а вместе с тем и психологические предпосылки историзма мышления поэта.

Будучи естественной формой психического сопряжения прошлого и настоящего, воспоминание включает то и другое в единый поток времени — субъективного или объективного. В этом отношении принципиальной структурной разницы между лирическим и историческим воспоминанием нет. У Пушкина же лирическое воспоминание содержательно тяготеет к историческому и часто непосредственно с ним сливается или, что то же, переходит в него. Наиболее явно и последовательно — во всех стихотворениях, посвященных празднованию лицейской годовщины (1825, 1831, 1836), и в примыкающей к ним по теме и тональности своего рода элегии «Воспоминания в Царском селе» (1829). Ее начальные строки могут служить как бы эпиграфом ко всем другим воспоминаниям поэта о светлых лицейских годах его жизни.

Воспоминанием смущенный,

Исполнен сладкою тоской,

Сады прекрасные, под сумрак ваш священный,

Вхожу с поникшею главой.

Так отрок библии, безумный расточитель,

До капли истощив раскаянья фиал,

Увидев наконец родимую обитель,

Главой поник и зарыдал.

(3, 189)

«Воображение» о «дне счастливом», когда среди царскосельских «садов» «возник лицей», и о всем пережитом в его стенах перерастает в воспоминание об увековеченных царскосельскими памятниками славных военных победах «екатерининских орлов», а затем и о «народной брани» 1812 г., о патриотических чувствах лицеистов, о «волною» проходивших мимо них войсках и о «многих» не вернувшихся с полей войны.

Стихотворение не закончено, а заключительная его часть написана начерно. Тем не менее все лапидарно и точно очерченные в нем исторические события неизменно выступают неотъемлемыми фактами духовной биографии поэта.

Нерушимая верность редеющему год от года лицейскому братству, его светлым мечтам и надеждам — лейтмотив всех посвященных ему стихотворений, и во всех них раздумья о личных судьбах разметанных по свету друзей-лицеистов неразрывно связаны с раздумьями-воспоминаниями о тех исторических событиях, свидетелями которых им довелось быть. Здесь, как и в любых стихотворениях Пушкина, «память сердца», побеждая время, пространство и даже смерть, не только свято хранит образы прошлого, но остается нетленной во всех превратностях судьбы духовной ценностью и реальностью всех уцелевших и разбредшихся лицейских братьев.

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он как душа неразделим и вечен,

Неколебим, свободен и беспечен.

Срастался он под сенью дружных муз.

Куда бы нас ни бросила судьбина,

И счастие куда б ни повело,

Все те же мы: нам целый мир чужбина,

Отечество нам Царское село.

(3, 425)

Этой строфой первой «лицейской годовщины», озаглавленной «19 октября» и написанной в 1825 г., формулируется лирическая тема всего лицейского цикла и ее лейтмотив — необратимость течения времени и хода истории.

Во всех упомянутых и множестве других стихотворений слияние личного с историческим образует как бы эпический костяк лирической темы и сообщает ей глубочайший надличный, нравственно-психологический и философский смысл. Но смысл всегда выстраданный поэтом, отвлеченный от его собственного жизненного и духовного опыта и обобщающий этот опыт в свете объективных коллизий и перспектив общественного бытия, не только национального, но и общеевропейского.

В лирике Пушкина получила наиболее целостное самовыражение личность поэта, ее гигантская духовная энергия и нравственная безыскусственная красота, постоянное сопряжение ее внутреннего мира с противоречивым, суровым, загадочным, но бесконечно дорогим сердцу Пушкина миром русской жизни, с ее настоящим, прошлым и будущим, с русской природой. Все это находит концентрированное выражение в позднем стихотворении-воспоминании «Вновь я посетил…», написанном меньше чем за полтора года до смерти поэта под впечатлением посещения Михайловского после десятилетней разлуки с ним. Пожалуй, это самое удивительное по мудрой, безыскусственной простоте мысли, чувства и стиля стихотворение Пушкина. И заключающее его обращение к свежей сосновой поросли Михайловского, проникнутое глубокой, но умиротворенной печалью, как бы передает эстафету воспоминаний — эту «связь времен» — грядущим поколениям:

Здравствуй, племя

Младое, незнакомое! не я

Увижу твой могучий поздний возраст,

Когда перерастешь моих знакомцев

И старую главу их заслонишь

От глаз прохожего. Но пусть мой внук

Услышит ваш приветный шум, когда,

С приятельской беседы возвращаясь,

Веселых и приятных мыслей полон,

Пройдет он мимо вас во мраке ночи

И обо мне вспомянет.

(3, 400)

Можно думать, что прежде всего лирика Пушкина, — но, конечно, не одна она, — дала все основания Гоголю сказать: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет».[332]

Говоря так, Гоголь предугадал то огромное, ни с чем не сравнимое воздействие, которое оказало творчество Пушкина на все последующее развитие русской литературы, русской духовной культуры в целом.

Поэзия пушкинского круга

На протяжении нескольких лет в русской поэзии определяется новое поколение, вырастающее на литературных достижениях Батюшкова и Жуковского, но уже далеко не тождественное им.

Жуковский и Батюшков открыли в поэзии эмоциональное содержание слова. Поэтическое словоупотребление разнилось с прозаическим; нормой поэтического языка становится метафоричность. В контексте поэтической строки слово начинает приобретать новые оттенки значений, не улавливаемые обычным толковым словарем; эти дополнительные оттенки могли даже вступать в противоречие с формально-логическим, понятийным содержанием слова в обиходной речи и даже языке художественной прозы. Притом речь идет не о метафоре XVIII в., привычной искушенному уху почитателей поэзии: появляется нечто новое. Когда Державин писал о водопаде «алмазна сыплется гора», то смелость здесь заключалась в выборе члена сравнения, а не в его внутренней структуре: неожиданно сопоставление водопада с горой, а не описание горы, состоящей из алмазов и обрушивающейся. Каждый ряд понятий предстает здесь как внутренне однородный, логически выдержанный. Жуковский смешал обе сферы. В его метафорах родство со сравнением почти не ощущается. «Прохладная тишина» неосознаваема логически; однородность понятий устанавливается по эмоциональной окраске, поверх логического значения слов. Этот принцип метафоризации был величайшим завоеванием поэзии, расширившим сферу поэтических значений. Он не был изобретением одного Жуковского: он опирался на литературную реформу карамзинистов. Когда Батюшков писал «все сладкую задумчивость питало», он прибегал к тому же по существу метафорическому эпитету, но уже канонизированному литературным употреблением в прозе и поэзии и потому слабо ощутимому. Метафоры Батюшкова, вообще довольно редкие, были приняты спокойно; следующий шаг, сделанный Жуковским, вызвал критическую бурю. Она была тем сильнее, что поэтическая система Жуковского, как казалось, посягала и на твердые нормы грамматики; он писал «минута ему повелитель», нарушая привычные формы уподобления главных членов (или приложений) в роде («минута-повелительница»). Наконец, он сделал попытку ввести в поэзию простонародную речь, — но об этом несколько далее. Все эти отклонения от привычных поэтических норм были восприняты литературными «староверами» как аномалия; последователи Жуковского (и заодно — Батюшкова) были иронически объединены в «новую школу поэтов».[333]

Ядро этой группы — лицейские друзья Пушкина Дельвиг и Кюхельбекер; к ним примыкают Баратынский и Плетнев. Пушкин венчает эту плеяду, хотя занимает в ней особое место — как в силу своей мощной поэтической индивидуальности, так и по быстроте и диапазону поэтического развития: его средой были не только Лицей и «Арзамас», но и литературно-театральные кружки типа «Зеленой лампы». Кроме того, он общается с петербургскими литераторами только до мая 1820 г. и не успевает принять непосредственное участие в последующей литературно-общественной борьбе.

Тем не менее в 1817–1819 гг. Пушкин, Баратынский, Дельвиг, Кюхельбекер осознают себя как некую единую группу, связанную общностью литературного воспитания, учителей, бытовых и дружеских уз. Эта общность обособляет их от других стихийно складывающихся групп. Она не означает тождества взглядов и позиций, но облегчает коммуникацию и формирует некий единый фронт в полемических столкновениях. При всех последующих разногласиях поэтов это ощущение «своей группы» будет оставаться. В интересующий же нас период оно закрепляется в целой серии дружеских посланий членов кружка. Еще в 1815 г. Дельвиг приветствовал восходящую звезду Пушкина посланием «Пушкину» («Кто, как лебедь цветущей Авзонии»); в печать проникают послания Баратынского к Дельвигу, несколько посланий и посвящений Кюхельбекера Дельвигу и т. д. Присяжным автором посланий к друзьям считался Плетнев, писавший Дельвигу, Пушкину, Баратынскому, Вяземскому, Жуковскому и др.

По большей части послания эти были стилизованы в античном духе, — и здесь сразу сказывалась ориентация на эпикурейскую батюшковскую традицию. Беспечный гедонист, ищущий духовной свободы в дружбе, любви, вине и поэтической праздности, стал лирическим героем молодых поэтов; условные наименования друг друга «Горацием», «питомцем Феба» стали отличительными чертами их посланий; стилизованность иногда еще подчеркивалась воспроизведением античной метрики. С другой стороны, в стилизованной форме представали поэтические автобиографии с конкретно узнаваемыми реалиями; в стихах звучали подлинные имена. Читательское и литературное сознание, не привыкшее к этой форме преображения быта, отождествляло авторов и адресатов с лирическим героем, подлинные биографии — с поэтическими. В дальнейшем на этом отождествлении будут строиться полемические выпады противников «новой школы».

В посланиях кружка уже обозначался в опосредованной форме и один из принципов романтической поэзии — культ поэтического творчества и поэтической индивидуальности. Это было свойственно уже лирике Жуковского и Батюшкова; молодые поэты и здесь продолжали их традиции. «Гений» противопоставляется у них «толпе»; однако тип «гения» лишен канонических черт: ему не противопоказано приобщение к жизни во всей ее чувственной прелести. Это было новостью и «вольностью».

Античный гедонизм Батюшкова получает в стихах молодых поэтов дальнейшее развитие. Он достигает степеней языческого упоения жизнью. Отсюда — характерный мотив «пира» с «античными» атрибутами: в венках из роз, со стуком сдвигаемых чаш, с юными подругами-гетерами. Мы находим эти сцены во многих стихах Дельвига («К Евгению», 1819; «Евгению», 1820; «Дифирамб», 1821), Баратынского и др. «Пиры» Баратынского, получившие широкую известность, были как бы завершением этой традиции. Молодые поэты подхватывают и «батюшковскую» трактовку смерти — юный герой уходит в Элизиум с пира, в благоухании венков и в окружении «веселых, добрых» теней наполняет бокалы тенью Аи. Это вступление в литературу в условном облике античных вакхантов в известной мере напоминало декларации «бурных гениев» в Германии. Едва ли не от Шиллера и раннего Гете идет и представление об античности как о веке радости, полноты жизненных сил. От Клопштока, Шиллера, Гете приходят и образцы античной метрики, которые мы находим у Дельвига, Кюхельбекера, Плетнева. Такая трактовка классической древности уже значительно удаляется от традиций русского XVIII века — она окрашена в преромантические (а для русской литературы — романтические) тона.

Античные мотивы проникают и в элегию — один из основных жанров русской лирической поэзии 1810–1820-х гг., которому поэты «новой школы» отдали обильную дань. Они культивируют любовную (или «унылую») элегию, образцы которой дали широко популярные в России Парни, Мильвуа и позднее Ламартин. В русской сентиментальной и преромантической литературе была распространена и иная разновидность этого жанра, получившая значительно меньшее развитие у поэтов «новой школы»: так называемая «кладбищенская элегия» типа «Сельского кладбища» Грея — Жуковского, где лирический герой среди руин или надгробий предавался размышлению о быстротекущем и все уносящем времени. Почти не находим мы у молодых поэтов пушкинского круга и «оссианических» мотивов, также широко распространенных у Батюшкова, Жуковского, юного Пушкина; только в «финских» элегиях Баратынского на короткий срок возрождается эта тема. Элегики 1820-х гг. предпочитают жанр «унылой элегии» — медитации от лица лирического героя, не локализованного в пространстве и времени, но ощущаемого как современный. Нередко это предсмертный монолог, иногда вставленный в обрамление, т. е. снабженный экспозицией и концовкой. Содержание его составляет так называемая «элегическая ситуация» — воспоминание об ушедших радостях, прощание с молодостью или жизнью, сожаление об исчезнувшей любви; нередок и руссоистский мотив бегства в природу от порочного и докучного общества. В существе своем монолог этот статичен; внешнего действия элегия лишена. Статичность увеличивается и дескриптивными элементами — например, лирическим пейзажем, который иногда служит целям контраста: так, пробуждение весны в природе вызывает воспоминание об увядании чувств и молодости героев («весны жизни»). Однако основной причиной статичности традиционной элегии было единство эмоционального тона: чувство героя не развивалось и не анализировалось, оно демонстрировалось читателю как качественно однородное и взятое в одной точке своей эволюции.

Соединение элегии с античными мотивами было художественным экспериментом, несколько расширившим ее диапазон. Прежде всего, она как бы проецировалась на свои классические образцы — Тибулла, Проперция, Горация; далее, в нее входили уже знакомые нам мотивы гедонистического отношения к смерти и черты сложившегося облика «вакхического» героя (элегии 1819–1822 гг.: «Когда, душа, просилась ты…» (1821–1822) Дельвига; «Весна» (1820), «Уныние» (1821), «Дельвигу» (1821) Баратынского; «Мечта» (1819), «Ночь» (начало 1820-х гг.), «Седой волос» (начало 1820-х гг.) Кюхельбекера и др.). Однако молодые поэты этим не ограничиваются. Они меняют внешние признаки жанра, сокращая элегию в объеме и разрабатывая элегическую ситуацию в разнообразных «малых жанрах» — «романсе», небольшом стихотворении с неопределенными жанровыми признаками. Этот процесс деформации особенно показателен у Баратынского — наиболее ярко выраженного «элегика» во всей группе. Баратынский конкретизирует элегию, создавая промежуточные жанры между элегией и дружеским посланием и сокращая дистанцию между традиционно элегической формулой и автобиографической реалией. Таков цикл его «финских» элегий, где совершенно иначе, чем ранее, воспринимается фигура «изгнанника» в чуждой стране; изгнанник этот приближен к реальному автору, а элегический пейзаж получает конкретные признаки суровой финской природы («Финляндия», 1820; «Послание к барону Дельвигу», 1820). Но в еще большей степени новаторство молодых элегиков 1820-х гг. заключалось в психологизации жанра.

Психологизация начиналась со стилистической системы. «Новая школа» обращается к метафорическому психологизму Жуковского. Она широко использует не только эмоционально-психологический эпитет, но и психологический символ. Таково «Видение» Дельвига (1819–1820) или особенно «Видение» В. Туманского (1822), где воспоминание о близких символизируется в явлении поэту их крылатых душ. Все это — не мистика, а поэтическая образность; мистическим тенденциям Жуковского и Дельвиг, и Туманский были чужды. Еще в большей мере влияние Жуковского испытывает Кюхельбекер. В 1820 г. Пушкин в «Руслане и Людмиле» окончательно закрепляет в русской поэзии эту систему метафорического поэтического языка.

Главное же открытие «новой школы» в области элегии — открытие, принадлежащее преимущественно Баратынскому, — заключалось в аналитическом расчленении лирической эмоции. Этот новый тип элегии укрепляется на протяжении 1820-х гг.

Элегия Баратынского уже далеко отходит от того жанра, который получил развитие в конце 1810-х гг., — от так называемой «медитативной элегии» Мильвуа и затем Ламартина. Связанный с преромантической традицией жанр в эпоху романтизма обогащается новыми чертами: он приобретает внутреннюю конфликтность и лирический сюжет, разрушающий изнутри традиционную элегическую ситуацию.

Менялся и самый характер эмоции лирического героя — она становилась напряженной; на место «уныния» приходила «страсть». Еще в 1818 г. в элегии «Мечтателю» Пушкин почувствовал внутреннюю фальшь в психологии элегического героя и почти демонстративно противопоставил типу сентиментального вздыхателя, лелеющего свои горести, страстного любовника, «сохнущего в бешенстве бесплодного желанья». Пушкин ориентировался при этом на совершенно определенные образцы элегического творчества, которые стояли несколько особняком в момент своего появления и приобрели новую актуальность в период кризиса «унылой элегии».

Образцы эти были созданы Денисом Васильевичем Давыдовым в 1814–1817 гг.

Начав писать еще в первые годы XIX в., Давыдов уже тогда определяется как поэт дружеского военного кружка, отчасти развивая ту линию «домашней» полупрофессиональной поэзии, которая была представлена его старшими товарищами и сослуживцами — Мариным, Аргамаковым и другими. Уже в его ранние стихи входит грубоватое просторечие, элементы пародии и сатиры, приобретающие иной раз даже антиправительственную окраску: его басни 1803 г. «Река и зеркало», «Голова и ноги» и, по-видимому, принадлежащая ему басня «Орлица, Турухтан и Тетерев» (1804) были в это время заметным явлением вольной поэзии и даже испортили ему успешно начавшуюся военную карьеру. Однако в отличие, например, от Марина ранний Давыдов уже принадлежит новой поэтической формации; он в гораздо большей степени открыт сентиментальным и романтическим веяниям и гораздо «профессиональнее» кружковых поэтов. Его учителя — Парни и анакреонтики, русские и французские; через десять лет он демонстративно определит свою поэтическую ориентацию, войдя в «Арзамас». Особый, индивидуальный характер его поэзии заключается именно в сочетании традиционной анакреонтики с домашней поэзией кружка, в профессионализации этой последней — или, если угодно, в снижении, «одомашнивании» и бытовой конкретизации первой. Его героем становится «гусар гусаров» Бурцов — хорошо известный тогда кутила и бретер; предметный мир его стихов — это мир пуншевых стаканов, гусарской амуниции, непритязательной обстановки походного бивака. В сущности его поэтическая работа идет в том же направлении, что и у Батюшкова, — и при всей внешней непохожести оба поэта внутренне близки друг другу: недаром же Давыдов в 1815 г. прямо перелагает «Мои пенаты» на язык своей поэзии («Другу-повесе»). Разница заключается в тех внешних признаках, которыми наделен лирический герой. В отличие от батюшковского «ленивого мудреца» он ищет свободы от условностей общества не в скромном домике на лоне природы, а в дружеской пирушке или в сражении, которое составляет и его ремесло, и его искусство, — однако, как и у Батюшкова, он обретает здесь мир естественных чувств и страстей и демонстративно противопоставляет его «неестественному», сковывающему и фальшивому «свету». На этом контрасте строятся многие стихи Давыдова, и часто намеренная «грубость» его стихов имеет именно этот смысл:

Так мне ли ударять в разлаженные струны

И петь любовь, луну, кусты душистых роз?

Пусть загремят войны перуны,

Я в этой песне виртуоз!

(«В альбом», 1811)[334]

Между тем Давыдов «пел» и любовь, и луну, и розы — и это очень характерно. В его военной поэзии была своя мера автобиографичности, как и у Батюшкова, но если Батюшков подчеркивал постоянно, что реальная биография его не тождественна поэтической, то Давыдов сознательно строил свою биографию в соответствии с тем обликом «казака-партизана», умеющего сражаться, любить и кутить с друзьями, но презирающего парады и паркеты, какой он сам же создавал в поэзии. Недаром злые языки уверяли, что Давыдов «не столько вырубил, сколько выписал» свою славу.

Тот же тип лирического героя является и в элегиях Давыдова. «Гусарские песни» заслонили собою его любовную лирику, и у самого Давыдова мы найдем иной раз легкое пренебрежение к элегической ипостаси своего творчества, — между тем это несправедливо.

Цикл из 9 элегий 1814–1817 гг. (не говоря уже о поздней лирике, где есть подлинные шедевры) резко выделяется среди «унылой элегии» 1810–1820-х гг. своим динамическим характером. Ни у кого, кроме Давыдова, элегия не строится по нормам ораторско-декламационного стиля — для него это характерно:

Возьмите меч — я недостоин брани!

Сорвите лавр с чела — он страстью помрачен!

(«Элегия I», 1814; с. 91)

Эмоциональное содержание давыдовской элегии — именно страсть, ревность, не «охлаждение», не медитация. Пушкинское «бешенство желанья» — прямая реминисценция из давыдовской VIII элегии (1817):

Но ты вошла… и дрожь любви,

И смерть, и жизнь, и бешенство желанья

Бегут по вспыхнувшей крови,

И разрывается дыханье!

(с. 104)

Элегии Давыдова не попали в свое время на магистральную линию развития русской поэзии, — они были не ко времени в период господства медитаций. Однако их поэтический опыт был учтен — Пушкиным, Языковым, поэзией 1830-х гг.

1820 год в некоторых отношениях оказался переломным для русской поэзии. На протяжении нескольких месяцев определяется литературное и даже политическое размежевание литературных групп.

В марте этого года В. Н. Каразин, общественный деятель и экономист, член «Вольного общества любителей российской словесности» («соревнователи») выступает с проектом реформ. Он ополчается против новых течений в поэзии в защиту общественно значительной литературы, воспитывающей верноподданных граждан и независимой от иностранных образцов. Молодая поэзия, с его точки зрения, не только не удовлетворяет этим требованиям, но и несет с собой опасные либеральные идеи.

Устами Каразина говорил литературный и общественный консерватизм, который обнаружился в полной мере, когда определились партии его сторонников и противников. К первым принадлежало основное ядро «Общества любителей словесности, наук и художеств» и сотрудников его журнала «Благонамеренный» (1818–1826); ко вторым — либеральная часть старших литераторов (Греч, Ф. Глинка, Гнедич) и молодые поэты, активные сотрудники «Соревнователя просвещения и благотворения». Противники одержали победу: Каразин был исключен из числа «соревнователей». Он успел, однако, обратить внимание министра внутренних дел графа В. П. Кочубея на вольнодумные стихи «новаторов», прежде всего Пушкина, — и это сыграло свою роль, ускорив ссылку Пушкина на юг. 6 мая 1820 г. он покидает столицу.

Почти одновременно уезжает за границу Кюхельбекер. С начала года в Петербурге не было и Баратынского: он служит в Финляндии рядовым — следствие его юношеского проступка, лишившего его права служить иначе.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: