double arrow

А. С. Пушкин 10 страница


Тем не менее драматический конфликт проникает в дельвиговскую идиллию, и в первую очередь в наиболее «романтическую» из них — «Конец золотого века» (1828). Тема ее — вторжение городской цивилизации в мирную жизнь патриархальных героев; в среду людей «золотого века» занесены зло, измена клятвам, разврат. К началу 1830-х гг. этот мотив — в разных его модификациях — начинает звучать у многих поэтов. Еще Пушкин в «Цыганах» (1824) коснулся этого мотива; Баратынский в своих поздних стихах подхватит его и разовьет до идеи деградации духовной и прежде всего эстетической культуры в условиях «железного», «промышленного», т. е. буржуазного «века». Эта идея в творчестве позднего Баратынского приобретает социально-конкретное и поэтически завершенное выражение.

Основные направления и течения русской литературно-общественной мысли второй четверти XIX в.

На рубеже 20–30-х гг. русская литература вступает в новую фазу своего развития, названную Белинским и Чернышевским «гоголевским периодом», по противоположности предшествующему — «пушкинскому». Хронологические границы «гоголевского периода» довольно точно обозначаются двумя историческими событиями — восстанием и поражением декабристов в 1825 г. и поражением самодержавно-крепостнического строя в крымской войне, закончившейся в 1855 г. Между этими двумя датами пролегает эра жесточайшей самодержавно-крепостнической реакции, сменившейся после смерти Николая I в том же 1855 г. демократическим подъемом и либеральными преобразованиями, важнейшим из которых явилась крестьянская реформа 1861 г.

Основное направление поступательного развития русской литературно-общественной мысли от 1825 к 1855 г. характеризуется кризисом идеологии дворянской революционности и его постепенным преодолением в процессе формирования идеологии сначала демократической, а потом и революционно-демократической. Вместе с тем существенно изменяются формы и проблематика антикрепостнического сознания, принимающего теперь сугубо теоретический, философский характер и временно отстраняющегося от политики. Последнее обусловливалось прежде всего невозможностью непосредственно политического выражения антикрепостнических идей в годы реакции и полицейских репрессий. Но не меньшее значение имело и разочарование в политической программе и тактике декабристов, потерпевших сокрушительное поражение. Критическая проверка просветительских и романтических ценностей идеологии и эстетики дворянского «вольнолюбия» кладет начало формированию идеологии демократической и ее реалистических принципов. Объективно это был извилистый и сложный процесс выработки «правильной», т. е. практически действенной революционной теории, стоящей на уровне последних достижений западноевропейской науки и философии и в то же время опирающейся не на вольнолюбивые «мечтания», а на достоверное всестороннее знание русской действительности, ее социальных противоречий и реальных возможностей.

Эстетическим эквивалентом тех же устремлений и потребностей выступило в литературе 30–40-х гг. понятие «поэзии действительности», ставшее лозунгом «натуральной школы». Всесторонне развитое Белинским на материале творчества Гоголя, оно имеет глубокий и более сложный смысл, чем это обычно представляется, предполагая безусловный примат объективного над субъективным, общность задачи науки и искусства и означая «действительность» метода и содержания художественного сознания, его освобождение от романтических иллюзий, с одной стороны, и крепостнических предрассудков — с другой, т. е. суровый и трезвый реализм мышления. Это и имел в виду Белинский, говоря: «Мир возмужал: ему нужен не пестрый калейдоскоп воображения, а микроскоп и телескоп разума, сближающий его с отдаленным, делающим для него видимым невидимое. Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира! Действительность в фактах, в знании, в убеждениях чувства, в заключениях ума, — во всем и везде действительность есть первое и последнее слово нашего века».[343] В философско-эстетическом отношении «действительное» противостоит у Белинского и Гоголя не «идеальному», как это имело место у романтиков, во всяком случае русских, а иллюзорному, мнимому. «Идеальное» же полностью совмещается с «действительным», т. е. истинным, постигаемым разумом, согласным с доводами разума.

Стихийное тяготение к «действительности в фактах» становится одной из доминирующих тенденций русской литературы уже в конце 20-х гг. и заявляет о себе прежде всего в прозе этого времени. Тематика, а отчасти и проблематика ее ведущего жанра — романтической повести — расширяются и обогащаются благодаря вовлечению в сферу художественного изображения новых, в том числе и низовых, социальных пластов русской жизни, что приводит к дифференциации жанра на повесть простонародную и светскую, бытовую, этнографическую, историческую, философско-фантастическую и т. д. Широкое распространение получает тема трагической судьбы художника и искусства в условиях враждебной им современной действительности. Оставаясь еще романтическими, все эти повести значительно расширяют социальный кругозор русской литературы и в этом отношении способствуют ее реалистическим тенденциям. Что же касается поэзии этого времени, то ее лейтмотивом остается социально еще не конкретизированное, романтическое отрицание и неприятие современности как несовместимой с высшими запросами человеческого духа, охарактеризованными по большей части столь же неопределенно. Наиболее показательны в этом отношении поэмы Подолинского и Козлова, отчасти Баратынского. Но в лирике Баратынского 30-х — начала 40-х гг. и особенно в поэзии Лермонтова мотивы романтического протеста и разочарования наполняются конкретным общественным и психологическим содержанием, выражающим трагическое мироощущение носителей и преемников декабристской культуры в условиях последекабрьской реакции.

Будучи выражением подлинных дум и чувств этого поколения, творчество Лермонтова знаменует вершину русского романтизма и, исчерпав его возможности, по закону диалектического отрицания вливается в реалистическое русло литературно-художественного сознания 40-х гг., становится в ряд с его крупнейшими завоеваниями в области прозы и не имеет ничего себе равного в области поэзии. И это дает все основания назвать «гоголевский» период русской литературы «лермонтовским» периодом истории русской поэзии.

Однако преобладающее значение в это время принадлежит уже не поэзии, а прозе, что существенно отличает «гоголевский» период от «пушкинского» и знаменует идейно-эстетическое «возмужание» русской литературы, ее реалистическое «повзросление». «…что бы, вы думали, — писал Белинский в 1843 г., — убило наш… романтизм?… — Проза! Да, проза, проза и проза. Общество, которое только и читает, что стихи… еще молодо до ребячества… Переход к прозе для него — большой шаг вперед» (6, 523). Не случайно проза занимает такое значительное место в творчестве Пушкина 30-х гг., а путь поэта Лермонтова приводит его к «Герою нашего времени». Что же касается Гоголя, то он с самого начала своей литературной деятельности находит себя как прозаик и окончательно закрепляет господство прозы над поэзией. В перспективе это знаменует победу реализма над романтизмом, причем реализма критического не только по отношению к крепостническому сознанию и бытию, но вместе с тем выдвигающего важнейшим предметом критического анализа «пороки и слабости» сознания антикрепостнического, т. е. его самокритику и самопознание.

Процесс становления этого метода и его размежевания с романтическим завершается во второй половине 40-х гг. возникновением «натуральной школы». До того — в творчестве Лермонтова и Гоголя, не говоря уже о деятельности ряда других, менее значительных поэтов и прозаиков, реалистическая тенденция сосуществует с уже изживающей себя, но тем не менее еще жизнеспособной, романтической. Но последняя выполняет функцию устоявшейся художественной формы осмысления действительности, а первая — нового содержания, вливающегося в эту форму и взрывающего или подтачивающего ее изнутри. Наиболее отчетливо это обнаруживается в творчестве Гоголя и Лермонтова, но наблюдается и у других, — далеко не всех, конечно, — писателей и поэтов 30–40-х гг.

В романтическом русле остается полностью последекабрьское творчество А. Бестужева-Марлинского. Воинствующим романтиком, но особого, антидекабристского толка выступает во второй половине 20-х и в 30-е гг. Н. Полевой. Вальтер-скоттовским романтизмом отмечена историческая проза М. Н. Загоскина и других авторов многочисленных исторических повестей и романов этого времени. Совершенно особое, очень сложное и еще недостаточно изученное взаимопроникновение романтических и реалистических тенденций характеризует прозу В. Ф. Одоевского. В основном романтический характер носит поэзия А. Полежаева, не лишенная, однако, и реалистических тенденций.

Одновременно оформляется оппозиционная по отношению к реалистическому направлению и к романтическим традициям 20-х гг. школа так называемого «ложного», или «величавого», романтизма, проникнутая верноподданническим духом, воспевающая самодержавно-крепостнический строй как залог национального величия и благоденствия России.

В 30-е гг. «величавый» романтизм пользуется покровительством властей, становится официозным литературным направлением и завоевывает широкую читательскую аудиторию в обывательской среде. К школе «величавого романтизма» принадлежали драматург и поэт Н. В. Кукольник, поздний Н. Полевой, драматург и прозаик, и — скорее идеологически, чем эстетически — Ф. Булгарин, автор нравственно-сатирических и исторических «благонамеренных» романов и столь же благонамеренный критик и журналист. Наиболее самобытным и популярным поэтом этой школы стал В. Г. Бенедиктов.

В борьбе прежде всего со школой «величавого романтизма» утверждаются возглавленное Гоголем и Белинским реалистическое направление русской литературы 30–40-х гг. и его демократические устремления. По времени этот процесс совпадает с реалистическим самоопределением других европейских литератур, но отличается существенной национальной особенностью, а именно — теоретической ориентацией русской реалистической и демократической мысли в пору ее интенсивного самоутверждения на немецкую классическую философию, с одной стороны, и на идеи французского утопического социализма, с другой.

Первыми русскими приверженцами и пропагандистами немецкой классической философии, убежденными во всеразрешающей силе ее идей и метода, в основном шеллингианских, были члены дружеского общества «любомудрия», образовавшегося в Москве еще в преддекабрьские годы (Д. Веневитинов, В. Одоевский, И. Киреевский, М. Погодин, С. Шевырев и др.).

Причина всех зол крепостнической действительности коренилась для любомудров в «непросвещенности» русского общества, а отсюда в аморфности его гражданского самосознания. Последнее же мыслилось сознанием национально самобытным, самородным, независимым от иноземных влияний.

Проблема национальной самобытности и в этом смысле «народности» русской культуры и литературы привлекала к себе пристальное внимание также и декабристов, но в системе их воззрений занимала подчиненное место. Для любомудров же она была основной, и в немецкой философии они нашли ее всестороннее теоретическое обоснование и, главное, безотказный, по их убеждению, метод ее решения. В программной статье 1826 г. «О состоянии просвещения в России» («Несколько мыслей в план журнала») Веневитинов писал: «Философия (подразумевается немецкая, — Е. К.) и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог самобытности и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления»,[344] т. е. создать свою собственную, национально-самобытную систему воззрений и ценностей.

В преддекабрьские годы, отмеченные исключительной активностью политической мысли, философский романтизм программы любомудров звучал отвлеченным умозрением, далеким от насущных общественных задач, и широкого распространения и признания не получил. Между тем он предвосхищал крутой поворот русской мысли 30-х гг. от ее традиционной приверженности к рационалистическим традициям французского Просвещения к интенсивному, творческому освоению чуждых ей до того идей немецкой классической философии и ее диалектического метода.

Эта философская переориентация была вызвана возникшей после и в результате поражения декабрьского восстания необходимостью разобраться в причинах поражения, осмыслить национальную специфику социальных противоречий и перспектив русской жизни в свете общих закономерностей исторического развития и найти в них твердую теоретическую опору для осуществления освободительных задач, которые пытались, но не смогли решить декабристы. Поэтому именно философия всеобщей истории, разработанная немецкими мыслителями, несоизмеримо глубже, нежели французскими просветителями, приобрела наиболее актуальное значение для русской мысли в пору ее демократического и реалистического самоопределения. Повторяя с некоторыми коррективами Веневитинова, Белинский в 1842 г. утверждал: «Можно сказать, что философия есть душа и смысл истории, а история есть живое, практическое проявление философии в событиях и фактах» (6, 92).

Действительным и неоспоримым достижением немецкой философии, наиболее совершенно развитым Гегелем, на которого Белинский непосредственно и ссылается, было диалектическое понимание всемирной истории как единого и органического процесса поступательного развития человечества, а национальной истории народов — как столь же органических звеньев или ступеней всемирно-исторического процесса. Полагая субъектом истории, ее движущей силой и целью саморазвитие «мирового духа» или «мировой идеи», эта философско-историческая концепция, взятая на вооружение передовой русской мыслью 30–40-х гг., оставалась столь же идеалистической, как и романтической, а в некоторых ее немецких изводах и откровенно реакционной, но в силу своего диалектического характера заключала возможность реалистического и революционного переосмысления.

Реалистическому и демократическому переосмыслению подверглась на русской почве прежде всего опорная категория немецкого объективного идеализма — категория трансцендентного «мирового духа» или «мировой идеи». В интерпретации Белинского и Герцена, Гоголя и Грановского она утратила свое потустороннее значение, преобразовавшись в просветительское, восходящее к Гердеру вполне земное понятие «духа человеческого», под которым разумелась активная, созидательная, самодеятельная и благая сила человеческого сознания, ее саморазвитие и самоосуществление в процессе общественно-исторической практики всех людей и народов. Соответственно самосознание человечеством своей собственной, родовой, общечеловеческой сущности, постепенная гуманизация общественного сознания, его освобождение от антигуманизма классовых, сословных, националистических и религиозно-кастовых предрассудков предстали ведущей силой всемирной истории и исторического прогресса. Так понятая философия истории и стала для русской литературы «гоголевского периода», в том числе и для самого Гоголя, точкой совмещения и залогом «действительности» научного, прежде всего исторического, знания и искусства, их единой общественно-воспитательной, преобразовательной функции. В формах по преимуществу «исторического созерцания» (Белинский) вызревала и утверждалась, «осознавала себя» основная критическая и реалистическая идея русской литературы 30–40-х гг., идея античеловеческой и тем самым антинациональной сущности, а потому и исторической обреченности самодержавно-крепостнического строя, сковавшего самодеятельное начало русской жизни, таящееся в глубинах ее национального духа, т. е. в благих потенциях национального самосознания русского народа. Народа в смысле нации, но как таковой включающей в себя и народные массы, национальный потенциал их социального бытия и самосознания. Более того, именно народные массы, бытовые навыки, обряды, поэтические воззрения и творчество, не затронутые европейским влиянием, привлекают к себе теперь самое пристальное внимание как самовыражение русского национального духа или характера, его самородного и созидательного начала. Таково принципиальное новое содержание, которое приобретает в русской литературе к началу 30-х гг. проблема «народности», акцентирующее ее социальный аспект. В этой связи эстетическое освоение фольклора представляется уже недостаточным и совмещается с его этнографическим и историческим изучением. Во всем этом пока еще в наивной и приблизительной форме прорезывается идея общенационального значения духовной самодеятельности масс, перерастающая у Чернышевского в идею и лозунг их революционной и экономической самодеятельности, — идею, столь высоко оцененную В. И. Лениным.

Социальной, но еще далеко не проявленной остротой проблемы «народности» обусловливается равное внимание к ней всех идеологических и литературных направлений того времени, в том числе и официальной идеологии, вынужденной прибегнуть к охранительно-демагогической формуле Уварова — «Самодержавие, православие и народность». По тем же причинам далеко не однозначная трактовка «народности», а тем самым и перспектив русской жизни различными антикрепостническими течениями 30-х гг. закладывала основу их будущего размежевания на славянофильство и западничество и распадение последнего на либеральное и революционно-демократическое. В значительной мере жизненной актуальностью и непроясненностью социального аспекта проблемы «народности» обусловливается и ограничение ее во многих повестях и в ряде исторических романов 30-х гг. натуралистическим изображением простонародного быта, против чего резко протестовал Белинский в «Литературных мечтаниях» (1, 92–98).

Наиболее глубокое, демократическое, художественно яркое и совершенное решение проблему «народности» получила в творчестве Гоголя, чем в значительной мере и объясняется огромная сила его воздействия на современников как нового слова русской литературы. И оно было произнесено от лица нового «исторического созерцания», извлеченного русской литературой того времени из немецкой классической философии.

Наиболее значимыми очагами ее творческого освоения становятся в начале 30-х гг. Московский университет и образовавшийся из числа его воспитанников кружок Н. В. Станкевича.

Среди университетской профессуры собирается к этому времени немало ученых, охваченных новыми философскими веяниями и сумевших приобщить к ним студенческую молодежь. Среди них уже маститый профессор физики шеллингианец М. Г. Павлов; еще только начинавший тогда, а впоследствии известный этнограф и фольклорист М. Л. Максимович, преподававший, однако, ботанику; также молодой профессор и заведующий кафедрой теории изящных наук и археологии, издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин; бывшие любомудры М. П. Погодин, преподававший всеобщую и русскую историю, и С. П. Шевырев — адъюнкт, а потом и профессор кафедры российской словесности. Общее и новое во всех их разнопредметных лекционных курсах — философско-историческая идея органического развития природы и общества.

Зимою 1831–1832 гг. после окончания университета Н. В. Станкевич и его друзья Н. П. Клюшников, В. И. Красов и другие объединяются для совместного и самостоятельного изучения немецкой философии. В 1833 г. к ним присоединяются В. Г. Белинский, В. П. Боткин, К. С. Аксаков, М. Н. Катков, М. А. Бакунин.

В процессе последовательного и рождавшего жаркие споры изучения систем Шеллинга, Фихте, Канта, Гегеля, а затем и Фейербаха в кругу Станкевича вырабатывалось, говоря словами К. Аксакова, «новое воззрение на Россию, большей частью отрицательное».[345] Отрицание распространялось прежде всего на духовную атмосферу общественной жизни, скованную реакцией, и заставляло искать противодействие ей в духовно-нравственных силах человека и человечества, их потенциально «свободных», а потому и неограниченных возможностях. Сферой же их «идеального», сущностного проявления представлялись в свете все той же немецкой «метафизики» философия и искусство, в которых Станкевич и его друзья и видели «душу сущего». Это черта романтического сознания, но такая его черта, которая в русских условиях того времени питала активность и реалистические тенденции антикрепостнической мысли, скованной реакцией и ушедшей в теорию. И это было так потому, что важнейшая для нее тогда проблема духовной свободы и исторической самодеятельности человеческой личности, оптимистическое решение которой и давала немецкая философия, по своему конкретному социально-историческому содержанию была проблемой духовной независимости подлинно человеческой личности от крепостнической идеологии, морали, политики и практики, а тем самым и проблемой способов и средств активного противодействия им. Она-то и становится общей и центральной проблемой творчества Гоголя и Лермонтова, философских и эстетических исканий Белинского и осмысления им художественной практики «натуральной школы».

Душою кружка был рано умерший Станкевич. Но философский его «взгляд… на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров».[346]

Впоследствии пути членов кружка Станкевича разошлись далеко. Но в пору его существования всех участников объединяло стремление постичь фундаментальные законы общественно-исторической жизни и постулируемые ими нормы общечеловеческой, антисословной, антикрепостнической, потенциально и антибуржуазной нравственности. И не только достичь, но и воспитать себя в духе этой новой нравственности.

Вспоминая о своих философских беседах и спорах с Белинским, И. С. Тургенев писал: «Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер… Впрочем, мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».[347] Последнее замечание очень характерно и важно, подчеркивая общественно-практический пафос и смысл философских увлечений 30-х гг. В них рождалась одна из важнейших черт русского реалистического сознания — присущая ему философско-историческая широта и нравственная чистота художественного мышления.

При всей своей результативности философское оформление антикрепостнической мысли 30-х гг. не было единственным путем ее демократического и реалистического развития. Не меньшее воздействие на него оказали идеи французского утопического социализма. Первыми и пламенными русскими приверженцами этих идей, преимущественно сенсимонистских, стали А. И. Герцен и его университетские, по большей части, друзья — Н. П. Огарев, Н. Х. Кетчер, В. В. Пассек, Н. И. Сазонов, Н. М. Сатин и др. Так в 1833 г. почти одновременно с кружком Станкевича возник кружок Герцена, первый в России и очень еще скромный очаг распространения социалистических идей. Кружок просуществовал недолго. В 1834 г. большинство его участников было арестовано, а весной 1835 г. некоторые из них, в том числе Герцен и Огарев, были высланы из Москвы. Однако никакими полицейскими мерами влияние социалистических идей на оппозиционную молодежь пресечь было уже нельзя. «Новый мир, — свидетельствует Герцен в „Былом и думах“, — толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сенсимонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном» (8, 162).

Движимые общими антикрепостническими устремлениями московские сенсимонисты и последователи немецкой философии далеко не сразу нашли общий язык. «До ссылки, — говорит Герцен, — между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их — сентименталистами и немцами» (9, 17).

В собственном смысле слова назвать тогдашнее умонастроение Герцена и его круга политическим нельзя. Французские утописты не придавали значения политическим преобразованиям общества, а настаивали на необходимости и неизбежности его кардинального социального преобразования. Именно это и имел в виду Герцен, когда, говоря о проникнутых «социалистическими тенденциями и одушевлением» произведениях русской литературы 40-х гг., в том числе и славянофильских, подчеркивал, что «они протестовали против современного общества с точки зрения не только политической» (7, 252). Другое дело, что социальный протест против самодержавно-крепостнического гнета и бесправия не мог не быть в то же время и протестом политическим. Сам же по себе сенсимонизм был учением не политическим, а социально-экономическим, и в этом его принципиальное историческое отличие от просветительской, в частности и декабристской, идеологии. Но главное, стадиальное отличие утопического социализма от просветительства состоит в том, что первый является идеологией антибуржуазной, в то время как второе — еще только антифеодальной и пробуржуазной.

Передовое русское общественно-литературное сознание 30–40-х и последующих годов отличает совмещение в нем этих двух исторически разных форм освободительной идеологии. Благодаря этому его антикрепостнические (антифеодальные) устремления перерастают в протест против всех и всяческих видов и способов классового угнетения, в том числе и буржуазных; но поскольку последние находились тогда в России в зачаточном состоянии, все вопросы русской жизни сводились к крепостному праву, к необходимости его отмены. «Действительность» демократического, антикрепостнического содержания, которое идеи утопического социализма обретали в русской интерпретации, сообщила их художественному выражению ту реалистическую плоть, которой не хватало «идеальной» социалистической же «правде» творчества Ж. Санд. Одновременно они сообщили русскому реализму такую историческую широту и перспективность художественного зрения, которой не обладала тогда ни одна из национальных модификаций западноевропейского реализма.

Основное, что нашли в утопическом социализме и «взяли себе» его первые русские адепты, — это оптимистическая философия истории, философия исторического прогресса, самодвижения человечества к всеобщему братскому равенству и благоденствию всех людей и народов, т. е. в сущности то же самое, но иначе аргументированное, что извлекли из немецкой философии, включая диалектику Гегеля, Станкевич, Белинский и их окружение. Поэтому расхождение между московскими сенсимонистами и «метафизиками» было временным. «После бесплодных прений, — пишет об этом Герцен, — мы увидели, что пришел наш черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы довольно усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спору нет» (9, 40). Но это произошло уже после смерти Станкевича и возвращения Герцена из ссылки (1839), когда друзья и единомышленники Станкевича — Белинский и Бакунин — со своей стороны постигли и признали отвергаемую ими до того «истину» утопического социализма и сами стали ее пламенными преверженцами и пропагандистами, каждый по-своему.

В свете социалистических идей философия Гегеля, его диалектика была осмыслена Герценом и Белинским как «алгебра революции». «Оригинальное, — по определению Герцена, — сочетание идей философских с революционными» (9, 28) завершает процесс лабораторного формирования самого радикального направления антикрепостнической мысли, которое благодаря этому сочетанию превратилось из стихийно-демократического в революционно-демократическое. Одновременно на основе воинствующей «социальности» формирующейся тогда же «натуральной школы» завершается и реалистическое самоопределение русской литературы.

Слияние диалектического метода Гегеля с революционно осмысленными идеями утопического социализма Герцен и назвал «реализмом». В герценовском употреблении это понятие означало прежде всего реализм общественного мышления, свободного от романтической мечтательности, опирающегося в своих прогнозах, выводах, идеалах на объективные, «действительные», по терминологии Белинского, закономерности развития природы и общества, в том числе и самого мышления, раскрытые Гегелем. Специально этому вопросу Герцен посвятил свои «Письма об изучении природы», публиковавшиеся в «Отечественных записках» на протяжении 1846 г. и вышедшие отдельным изданием в 1847 г. Через десять лет в «Былом и думах» Герцен повторит основную идею «Писем», говоря, что «социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки» (8, 162). Формулировка эта крайне важна, так как она помогает понять органическую взаимосвязь реалистических принципов «натуральной школы», ее демократического пафоса и социалистической «сознательности».

Весьма значительное и благотворное воздействие на социалистическое оформление демократических идеалов и реалистических принципов «гоголевского направления» оказало творчество Ж. Санд. На протяжении почти десяти лет начиная с конца 30-х гг. ее романы один за другим печатаются в русских журналах, чаще всего в «Отечественных записках», и пользуются огромным успехом. Наиболее широкий и горячий отклик у Белинского, Герцена и их литературного круга нашла проникающая творчество Ж. Санд сенсимонистская идея раскрепощения личности, прежде всего женской, как самой бесправной и обездоленной обществом. Но это была далеко не единственная, а для русской литературы и не главная форма выражения сочувствия французской писательницы к народным и демократическим массам, к «болям и страданиям» современного человека, уже духовно восставшего против порочной «цивилизации», основанной на классовом неравенстве и угнетении, но еще бессильного покончить с ее бесчеловечностью.


Сейчас читают про: