double arrow

Дени Дидро 9 страница


– Простить ее? Охотно, но что я от вас за это получу?

– Ах, матушка, я была бы счастлива, если бы у меня нашлось что-нибудь, что могло бы вам понравиться и вас успокоить.

Она потупила глаза, покраснела и вздохнула-ну совсем как влюбленный. Затем прошептала, бессильно опираясь на меня, словно готовая лишиться чувств:

– Подставьте ваш лоб, я его поцелую. Я наклонилась, и она поцеловала меня в лоб. С той поры, когда какой-нибудь монахине случалось провиниться, я заступалась за нее и была уверена что ценою самой невинной ласки добьюсь ее прощения. Она целовала мне лоб, шею, губы, руки и плечи, но чаще всего губы; она находила, что у меня чистое дыхание, белые зубы, свежий и алый рот.

Право, я была бы просто красавицей, если бы хоть в малейшей степени заслуживала похвалы, которые она мне расточала. Любуясь моим лбом, она говорила, что он бел, гладок и прекрасно очерчен; о моих глазах она говорила, что они сверкают, как звезды; о моих щеках-что они румяны и нежны; она находила, что ни у кого нет таких округлых, словно точеных, рук с такими маленькими, пухлыми кистями; что грудь моя тверда, как камень, и чудесной формы; что такой изумительной, редкой по красоте шеи нет ни у одной из сестер. Чего только она мне не говорила– всего не перескажешь. Какая-то доля правды все же была в ее словах. Многое я считала преувеличением, но не все.




Иногда, окидывая меня с головы до ног восторженным взглядом, какого я никогда не замечала ни у одной женщины, она восклицала.

– Нет, это величайшее счастье, что Господь призвал ее к затворничеству! С такой наружностью, живя в миру, она погубила бы всех мужчин, которые встретились бы на ее пути, и сама погибла бы вместе с ними. Все, что делает Бог, он делает к лучшему.

Мы подошли к ее келье; я собиралась покинуть ее, но она взяла меня за руку и сказала:

– Слишком поздно начинать ваш рассказ о монастырях святой Марии и лоншанском; но входите, вы сможете дать мне коротенький урок музыки.

Я последовала за ней. Вмиг она открыла клавесин, поставила ноты, придвинула стул – она ведь была очень подвижна. Я села. Опасаясь, как бы я не озябла, она сняла подушку с одного стула, положила ее передо мной, нагнулась, взяла мои ноги и поставила их на подушку. Сперва я взяла два-три аккорда, а затем сыграла несколько пьес Куперена, Рамо и Скарлатти. Тем временем она приподняла мой нагрудник и положила руку на мое голое плечо, причем кончики ее пальцев касались моей груди. Казалось, ей было душно, она тяжело дышала. Рука, лежавшая на моем плече, вначале его сильно сжимала, потом ослабела, как бы обессиленная и безжизненная, голова ее склонилась к моей. Право, эта сумасбродка была наделена необычайной чувствительностью и сильнейшей любовью к музыке. Я никогда не встречала людей, на которых музыка производила бы такое странное впечатление.



Так проводили мы время бесхитростно и приятно как вдруг распахнулась дверь. Я испугалась, настоятельница тоже. Ворвалась эта шалая сестра Тереза одежда ее была в беспорядке, глаза мутны; она с самым пристальным вниманием оглядывала нас обеих; губы ее дрожали, она не могла произнести ни слова. Однако она тут же пришла в себя и бросилась перед настоятельницей на колени. Я присоединила свои просьбы к ее мольбам и снова добилась ее прощения. Но настоятельница заявила ей самым решительным образом, что это в последний раз, по крайней мере за провинности такого рода, и мы вышли вдвоем с Терезой.

По дороге в наши кельи я сказала ей:

– Милая сестра, будьте осторожны, вы восстановите против себя нашу матушку. Я вас не оставлю, но вы подорвЈте мое влияние на нее, и тогда, к великому сожалению, я уже ни в чем не смогу помочь ни вам, ни кому бы то ни было. Но скажите мне, что вас тревожит?

Никакого ответа.

– Чего опасаетесь вы с моей стороны?

Никакого ответа.

– Разве наша матушка не может одинаково любить нас обеих?



– Нет, нет, – с горячностью воскликнула она, – это невозможно! Скоро я стану ей противна и умру от горя. Ах, зачем вы приехали сюда? Вы здесь не долго будете счастливы, я в этом уверена, а я стану навеки несчастной.

– Я знаю, что потерять благоволение настоятельницы-это большая беда, – сказала я, – однако я знаю другую, еще большую беду-если такая немилость заслужена. Но ведь вы ни в чем не можете себя упрекнуть.

– Ах, если бы это было так!

– Если вы в глубине души чувствуете за собой какую-нибудь вину, надо постараться ее загладить, и самое верное средство – это терпеливо переносить кару.

– Нет, я не могу, не могу, да и ей ли карать меня!

– Конечно ей, сестра Тереза, конечно же ей! Разве так говорят о настоятельнице? Это не годится, вы забываетесь. Я уверена, что нынешняя ваша вина более серьезна, чем все те, за которые вы себя корите.

– Ах, если бы это было так, – повторила она, – если бы было так!..

И мы расстались. Она заперлась у себя в келье, чтобы предаться своему горю, я же в своей, чтобы поразмыслить над странностями женского характера.

Таковы плоды затворничества. Человек создан чтобы жить в обществе; разлучите его с ним, изолируйте его-и мысли у него спутаются, характер ожесточится, сотни нелепых страстей зародятся в его душе, сумасбродные идеи пустят ростки в его мозгу, как дикий терновник среди пустыря. Посадите человека в лесную глушь-он одичает; в монастыре, где заботы о насущных потребностях усугубляются тяготами неволи, еще того хуже. Из леса можно выйти, из монастыря выхода нет. В лесу ты свободен, в монастыре ты раб. Требуется больше душевной силы, чтобы противостоять одиночеству, чем нужде. Нужда принижает, затворничество развращает. Что лучше-быть отверженным или безумным? Не берусь решать это, но следует избегать и того и другого.

Я замечала, что нежная привязанность, которую; настоятельница возымела ко мне, растет с каждым днем. Я беспрестанно заходила в ее келью, или же она бывала в моей. При малейшем недомогании она отсылала меня в лазарет. Она освобождала меня от церковных служб, разрешала рано ложиться, запрещала присутствовать на заутрене. В церкви, в трапезной, в рекреационном зале она находила возможность выказать мне свою благосклонность. На молитве, когда встречался какой-нибудь задушевный, трогательный стих, она пела, обращаясь ко мне, или пристально на, меня смотрела, когда пел кто-нибудь другой. В трапезной она всегда посылала мне какое-нибудь вкусное блюдо, которое ей подавали, в рекреационном зале обнимала меня за талию и осыпала приветливыми и ласковыми словами. Какое бы подношение она ни получала-шоколад, сахар, кофе, ликеры, табак, белье, носовые платки, – она всем делилась со мной. Чтобы украсить мою келью, она опустошила свою и перенесла ко мне эстампы, утварь, мебель и множество приятных и удобных вещиц. Я не могла выйти на минутку из своей кельи, чтобы, вернувшись, не найти какого-нибудь подарка. Я бежала благодарить ее, и она испытывала радость, которую трудно передать. Она меня целовала, ласкала, сажала к себе на колени, посвящала в самые секретные монастырские дела и уверяла, что жизнь ее в монастыре будет протекать во сто крат более счастливо, чем если бы она оставалась в миру, – только бы я любила ее.

Как-то раз после такого разговора она посмотрела на меня растроганными глазами и спросила:

– Сестра Сюзанна, любите вы меня?

– Как же мне не любить вас, матушка? Не такая же я неблагодарная.

– Да, конечно.

– В вас столько доброты!

– Скажите лучше: столько нежности к вам… При этих словах она опустила глаза. Одной рукой она все крепче обнимала меня, а другой, которая лежала на моем колене, все сильнее на него опиралась. Она привлекла меня к себе, прижалась лицом к моему лицу, вздыхала, откинулась на спинку стула, дрожала; казалось, что она должна что-то доверить мне и не решается. И, проливая слезы, она сказала:

– Ах, сестра Сюзанна, вы меня не любите!

– Не люблю вас, матушка?

– Нет.

– Скажите же, чем я могла бы вам это доказать.

– Догадайтесь сами.

– Я стараюсь догадаться, но не могу. Она сбросила свою шейную косынку и положила мою руку себе на грудь. Она молчала, я тоже хранила молчание. Казалось, что она испытывает величайшее удовольствие. Она подставляла мне для поцелуев лоб, щеки и руки, и я целовала ее. Не думаю, чтобы в этом было что-нибудь дурное. Между тем испытываемое ею наслаждение все возрастало; а я, желая так невинно доставить ей еще больше счастья, снова целовала ей лоб, щеки, глаза и губы. Рука, лежавшая раньше на моем колене, скользила по моей одежде от самых ступней до пояса, сжимаясь то здесь, то там. Запинаясь, глухим, изменившимся голосом, настоятельница просила меня не прекращать мои ласки. Я подчинилась. И наконец настала минута, когда она-не знаю, от сильного удовольствия или от страдания, – побледнела как мертвая; глаза ее закрылись, тело судорожно вытянулось, губы, сначала крепко сжатые, увлажнились, и на них выступила легкая пена. Потом рот полуоткрылся, она испустила глубокий вздох. Мне показалось, что она умирает. Я вскочила, решив, что ей стало дурно, и хотела выбежать, чтобы позвать на помощь. Она приоткрыла глаза и сказала мне слабым голосом:

– Невинное дитя! Успокойтесь. Куда вы? Постойте…

Я смотрела на нее, ничего не понимая, не зная, оставаться или уходить. Она совсем открыла глаза, но не могла произнести ни слова и знаком попросила меня приблизиться и снова сесть к ней на колени. Не знаю, что со мной происходило; я была испугана, вся дрожала, сердце у меня сильно билось, я тяжело дышала, чувствовала себя смущенной, подавленной, взволнованной; мне было страшно; казалось, что силы меня покидают и что я лишаюсь чувств. Однако я бы не сказала, чтобы мои ощущения были мучительны Я подошла к ней; она снова знаком попросила меня сесть к ней на колени. Я села. Она казалась мертвой, я-умирающей. Мы обе довольно долго оставались в таком странном положении. Если бы неожиданно вошла какая-нибудь монахиня-право, она бы перепугалась. Она вообразила бы, что мы либо потеряли сознание, либо заснули. Наконец моя добрая настоятельница-ибо невозможно обладать такой чувствительностью, не будучи доброй, – стала приходить в себя. Она все еще полулежала на своем стуле, глаза ее были закрыты, но лицо оживилось, на нем появился яркий румянец. Она брала то одну мою руку; то другую и целовала их.

– Матушка, как вы меня напугали! – сказала я ей.

Она кротко улыбнулась, не раскрывая глаз.

– Разве вам не было дурно?

– Нет.

– А я думала, что вам стало нехорошо.

– Наивное дитя! Ах, дорогая малютка, до чего она мне нравится!

Говоря это, она поднялась и снова уселась на свой стул, обняла меня обеими руками, крепко поцеловала в обе щеки и спросила:

– Сколько вам лет?

– Скоро исполнится двадцать.

– Не верится.

– Это истинная правда, матушка.

– Я хочу знать всю вашу жизнь; вы мне ее расскажете?

– Конечно, матушка.

– Все расскажете?

– Все.

– Однако сюда могут войти. Сядем за клавесин Вы мне дадите урок.

Мы подошли к клавесину. Уж не знаю, по какой причине, но у меня дрожали руки, ноты сливались перед глазами, и я не могла играть. Я ей об этом сказала, она рассмеялась и заняла мое место, но у нее вышло еще хуже: она с трудом держала руки на клавишах.

– Дитя мое, – сказала настоятельница, – я вижу, что вы не в состоянии дать мне урок, а я не в состоянии заниматься. Я слегка утомлена, мне нужно отдохнуть. До свидания. Завтра, не откладывая, я должна узнать все, что происходило в этом сердечке. До свидания…

Обычно, когда мы расставались, она провожала меня до порога и смотрела мне вслед, пока я по коридору не доходила до своей кельи. Она посылала мне воздушные поцелуи и возвращалась к себе только тогда, когда я закрывала за собой дверь.

На этот раз она едва приподнялась и смогла лишь добраться до кресла, стоявшего у ее кровати, села, опустила голову на подушку, послала мне воздушный поцелуй, глаза ее закрылись, и я ушла.

Моя келья была почти напротив кельи сестры Терезы; дверь в нее была отворена. Тереза поджидала меня, она остановила меня и спросила:

– Ах, сестра Сюзанна, вы были у матушки?

– Да, – ответила я.

– И долго вы там оставались?

– Столько времени, сколько она пожелала.

– А ваше обещание?

– Я ничего вам не обещала.

– Осмелитесь ли вы рассказать мне, что вы там делали?

Хотя совесть ни в чем меня не упрекала, все же не скрою от вас, господин маркиз, что ее вопрос меня смутил. Она это заметила, стала настаивать, и я ответила:

– Милая сестра, быть может, вы мне не поверите, но вы, наверно, поверите нашей матушке. Я попрошу ее рассказать вам обо всем.

– Что вы, сестра Сюзанна, – с жаром прервала она меня, – упаси вас Боже! Вы не захотите сделать меня несчастной. Она мне этого никогда не простит. Вы ее не знаете: она способна от самой большой нежности перейти к величайшей жестокости. Не знаю, что тогда будет со мной! Обещайте ничего ей не говорить.

– Вы этого хотите?

– Я на коленях молю вас об этом. Я в отчаянии, я понимаю, что должна покориться, и я покорюсь. Обещайте мне ничего ей не говорить.

Я подняла ее и дала ей слово молчать. Она поверила мне и не ошиблась. Мы разошлись по своим кельям.

Вернувшись к себе, я не в состоянии была собраться с мыслями; хотела молиться-и не могла, старалась чем-нибудь заняться, взялась за одну работу и оставила ее, принялась за другую, но и ее бросила и перешла к третьей. Все валилось у меня из рук, я ничего не соображала. Никогда еще я не испытывала ничего подобного. Глаза мои слипались; я задремала, хотя днем никогда не сплю. Проснувшись, я стала разбираться в том, что произошло между мною и настоятельницей, я тщательно проверяла себя, и после долгих размышлений мне показалось, что… но это были такие смутные, такие безумные и нелепые мысли, что я их отбросила. В результате я пришла к выводу, что настоятельница, должно быть, подвержена какой-то болезни; а потом мне пришла и другая мысль-что, по-видимому, болезнь эта заразительна, что она передалась уже сестре Терезе и что мне тоже ее не миновать.

На следующий день после заутрени настоятельница сказала мне:

– Сестра Сюзанна, сегодня я надеюсь узнать все, что вам пришлось пережить. Идемте.

Я последовала за ней. Она усадила меня в кресло рядом с кроватью, а сама поместилась на более низком стуле. Я несколько возвышалась над ней, потому что я выше ростом и мое сиденье было выше. Настоятельница находилась так близко от меня, что прижала свои колени к моим и облокотилась на кровать. После минуты молчания я начала свой рассказ:

– Хотя я еще очень молода, но перенесла много горя. Вот уже скоро двадцать лет, как я живу на свете, и двадцать лет, как страдаю. Не знаю, сумею ли я вам все рассказать и хватит ли у вас сил меня выслушать. Много выстрадала я в родительском доме, страдала в монастыре святой Марии, страдала в лоншанском монастыре-всюду были одни страдания, С чего начать мне, матушка?

– С первых горестей.

– Но рассказ мой будет очень длинным и грустным; я бы не хотела огорчать вас так долго.

– Не бойся, я люблю поплакать; лить слезы-такое чудесное состояние для чувствительной души. Ты, наверно, тоже любишь плакать? Ты утрешь мои слезы, а я твои, и, может быть, когда ты будешь рассказывать о своих страданиях, мы будем счастливы. Как знать, куда приведет нас наше умиление?

При последних словах она посмотрела на меня снизу вверх уже влажными глазами. Она взяла меня за руки и еще больше придвинулась ко мне, так что мы касались друг друга.

– Рассказывай, дитя мое, – промолвила она, – я жду, я чувствую самую настоятельную потребность растрогаться. Кажется, за сею свою жизнь я никогда еще не была до такой степени преисполнена сострадания и нежности…

И вот я начала свой рассказ, почти совпадающий с тем, что я написала вам. Невозможно передать впечатление, которое он на нее произвел, как она вздыхала, сколько пролила слез, как негодовала против моих жестоких родителей, против отвратительных сестер из монастыря св. Марии и из лоншанского монастыря. Я бы не хотела, чтобы на них обрушилась хоть малая доля тех бед, которые она им желала. Нет, мне не хотелось бы, чтобы хоть волос упал из-за меня с головы моего злейшего врага.

Время от времени она меня прерывала, вставала и прохаживалась по комнате, потом снова садилась на свое место. Иногда она поднимала руки и глаза к небу, потом прятала свое лицо в моих коленях.

Когда я ей рассказывала о сцене в карцере, об изгнании из меня беса, о моем церковном покаянии, она чуть не рыдала. Когда же я дошла до конца и умолкла она низко склонилась к своей кровати, уткнулась лицом в одеяло, заломила руки и долго оставалась в таком положении.

– Матушка, – обратилась я к ней, – простите меня за огорчение, которое я вам причинила. Я вас предупреждала, но вы сами захотели…

Она ответила лишь следующими словами:

– Злые твари! Подлые твари! Только в монастыре можно до такой степени утратить человеческие чувства. Когда к обычному дурному расположению духа присоединяется еще ненависть, они переходят уже все границы. К счастью, я кротка и люблю всех своих монахинь; одни из них в большей, другие в меньшей степени уподобились мне, и все любят друг друга. Но как такое слабое здоровье могло выдержать столько мучений? Как эти маленькие руки и ноги не подломились? Как такой хрупкий организм все это выдержал? Как блеск этих глаз не угас от слез? Безжалостные! Скрутить эти руки веревками! – И она брала мои руки и целовала их. – Затопить слезами эти глаза!.. – И она целовала мне глаза. – Исторгнуть жалобы и стоны из этих уст! – И она целовала меня в губы. – Затуманить печалью это прелестное и безмятежное лицо! – И она целовала меня. – Согнать румянец с этих щек! – И она гладила мои щеки и целовала их. – Обезобразить эту головку, вырывая волосы! Омрачить этот лоб тревогами! – И она целовала мне голову, лоб, волосы… – Осмелиться накинуть веревку на эту шею и раздирать острием бича эти плечи.

Она приподняла мой нагрудник и головной убор, расстегнула верх моего одеяния. Мои волосы рассыпались по голым плечам, моя грудь была наполовину обнажена, и она покрывала поцелуями мою шею, плечи и полуобнаженную грудь.

Тут я заметила по охватившей ее дрожи, по сбивчивости ее речи, по блуждающим глазам, по трясущимся рукам, по ее коленям, которые прижимались к моим, по пылкости и неистовству ее объятий, что припадок у нее не замедлит повториться. Не знаю, что происходило со мной, но меня охватил ужас, я вся дрожала, была близка к обмороку. Все это подтверждало мое подозрение, что болезнь ее заразительна.

– Матушка, в какой вид вы меня привели? Если кто-нибудь войдет…

– Останься, – просила она меня глухим голосом, – никто сюда не придет.

Но я старалась встать и вырваться от нее.

– Матушка, – сказала я ей, – поберегите себя, не то приступ вашей болезни снова повторится. Разрешите мне покинуть вас…

Я хотела уйти, я этого хотела, – в этом сомнения нет, – но не могла Я чувствовала полный упадок сил, ноги у меня подкашивались. Она сидела, а я стояла; она потянула меня к себе; я боялась на нее упасть и ушибить ее. Я села на край ее кровати и сказала ей:

– Матушка, не знаю, что со мной; мне дурно.

– И мне тоже, – ответила она, – приляг, это пройдет, это пустяки.

В самом деле, настоятельница успокоилась, и я тоже. Мы обе были в изнеможении: я опустила голову на ее подушку, она склонила голову на мои колени и прижалась к моей руке. В таком положении мы оставались несколько минут. Не знаю, о чем она думала, я же ни о чем не могла думать, я была совершенно без сил.

Мы обе хранили молчание; настоятельница первая нарушила его и сказала:

– Сюзанна, судя по тому, что вы мне говорили о вашей первой настоятельнице, она, по-видимому, была вам очень дорога.

– Очень.

– Однако она любила вас не больше, чем я; но вы ее больше любили… Почему вы не отвечаете?

– Я была очень несчастна, она утешала меня в моих горестях.

– Но откуда у вас такое отвращение к монастырской жизни? Сюзанна, вы от меня что-то скрываете!

– Вы ошибаетесь, матушка.

– Не может быть, чтоб вам, такой очаровательной-а вы полны очарования, дитя мое, вы даже сами не знаете, как оно велико, – не может быть, чтобы никто не говорил вам об этом.

– Мне говорили.

– А тот, кто говорил, вам нравился?

– Да.

– И вы почувствовали склонность к нему?

– Нет, нисколько.

– Как, ваше сердце никогда не трепетало?

– Никогда.

– Сюзанна, разве не страсть, тайная или порицаемая вашими родителями, причина вашей неприязни к монастырю? Доверьтесь мне, я снисходительна.

– Мне нечего доверить вам.

– Но все же скажите, что вызвало в вас такое отвращение к монастырской жизни?

– Сама эта жизнь. Я ненавижу весь ее уклад, обязанности, которые возлагаются на нас, затворничество, принуждение. Мне кажется, что мое призвание– в другом.

– Но почему вам это кажется?

– Потому, что меня гнетет тоска, я тоскую.

– Даже здесь?

– Да, матушка, даже здесь, несмотря на всю вашу доброту ко мне.

– Быть может, в глубине вашей души рождаются безотчетная тревога, какие-нибудь желания?

– Нет, никогда.

– Верю; мне кажется, что у вас спокойный нрав,

– В достаточной степени.

– Даже холодный.

– Возможно.

– Вы не знаете мирской жизни?

– Я мало ее знаю.

– Чем же она привлекает вас?

– Не могу сама себе уяснить, но, вероятно, в ней есть для меня какая-то прелесть.

– Не сожалеете ли вы о свободе?

– Конечно; а может быть, о многом другом.

– О чем же именно? Друг мой, говорите откровенно. Хотели бы вы быть замужем?

– Я бы предпочла замужество моему теперешнему положению. Это несомненно.

– Откуда такое предпочтение?

– Не знаю.

– Не знаете. Но, скажите, какое впечатление производит на вас присутствие мужчины?

– Никакого. Если он умен и красноречив, я слушаю его с удовольствием; если он хорош собой, это не ускользает от моего внимания.

– И ваше сердце остается спокойным?

– До сих пор оно не знало волнений.

– Даже когда их страстные взгляды ловили ваши, разве вы не испытывали…

– Иногда я испытывала смущение; я опускала глаза.

– И ваш покои не был нарушен?

– Нет.

– И страсти ваши молчали?

– Я не знаю, что такое язык страстей.

– Однако он существует.

– Возможно.

– И вы не знакомы с ним?

– Не имею о нем понятия.

– Как! Вы… А ведь это очень сладостный язык. Хотели бы вы узнать его?

– Нет, матушка, для чего он мне?

– Для того, чтобы рассеять вашу тоску.

– А может быть, он усилит ее. И к чему может послужить этот язык страстей, если не с кем говорить?

– Когда пользуешься им, то всегда к кому-нибудь обращаешься. Конечно, это лучше, чем такая беседа с самим собой, хотя и последнее не лишено прелести.

– Я ничего в этом не смыслю.

– Если хочешь, дорогое дитя, я могу выразиться яснее.

– Не надо, матушка, не надо. Я ничего не знаю и предпочитаю оставаться в неведении, нежели узнать то, что, быть может, сделает меня еще более несчастной. У меня нет желаний, и я не стремлюсь иметь такие желания, которых не смогу удовлетворить.

– А почему бы ты не смогла удовлетворить их?

– Да как же?

– Так, как я.

– Как вы! Но ведь в этом монастыре никого нет,

– Есть вы, дорогой друг, и есть я.

– Ну, и что же я для вас? Что вы для меня?

– Какая невинность!

– Вы правы, матушка, я очень невинна и предпочла бы умереть, чем перестать быть такою, какая я есть, не знаю, почему последние мои слова произвели неприятное впечатление на настоятельницу, но лицо ее вдруг изменилось, она стала серьезной, пришла в замешательство. Рука ее, которая лежала на моем колене, перестала его сжимать, потом она руку совсем сняла. Глаза ее были опущены.

– Что случилось, матушка? – спросила я ее. – Или у меня сорвалось какое-нибудь слово, обидевшее вас? Простите меня. Я пользуюсь свободой, которую вы сами мне предоставили. Я не взвешиваю того, что говорю вам, и даже если б я взвешивала свои слова, я бы иначе не выразилась, а может быть, сказала бы что-нибудь еще более неуместное. Предмет нашей беседы так чужд мне! Простите меня…

При последних словах я обвила руками шею настоятельницы и прильнула головой к ее плечу. Она порывисто меня обняла и нежно прижала к себе. Так мы оставались несколько минут. Затем, обретя спокойствие, она с обычной сердечностью спросила:

– Сюзанна, вы хорошо спите?

– Прекрасно, – ответила я, – особенно в последнее время.

– И скоро засыпаете?

– Обычно довольно скоро.

– А когда вы засыпаете не сразу, о чем вы думаете?

– О моей прошлой жизни, о той, которую остается прожить; молюсь Богу или плачу, – всего не перескажешь.

– А утром, когда вы рано просыпаетесь?

– Я встаю.

– Вы сразу встаете?

– Сразу.

– Не любите помечтать?

– Нет.

– Понежиться на подушке?

– Нет.

– Насладиться теплотой постели?

– Нет.

– Никогда?..

Она остановилась на этом слове, и не без основания. То, о чем она собиралась спросить меня, было дурно, и возможно, что я поступаю еще хуже, передавая это вам, но я решила ничего не утаивать.

– У вас никогда не являлся соблазн полюбоваться своей красотой?

– Нет, матушка. Я не знаю, так ли я хороша, как вы находите, но если бы я и была красива, то мною должны были бы любоваться другие, а не я сама.

– А у вас не являлась мысль провести руками по этой чудесной груди, по бедрам, по животу, по этому крепкому телу, такому нежному и белому?

– О, никогда. Ведь это грешно, и если бы это случилось, я не знаю, как бы я в этом созналась на исповеди…

Не помню, о чем еще у нас шел разговор, когда вдруг пришли доложить настоятельнице, что ее ожидают в приемной. Мне показалось, что посещение это ее раздосадовало и что она предпочла бы продолжать нашу беседу, хотя мы болтали о таких пустяках, что о них не стоило жалеть. Мы расстались.

Никогда еще община не переживала таких счастливых дней, как со времени моего вступления в монастырь. Казалось, что сгладились все неровности характера настоятельницы. Говорили, что благодаря мне она обрела душевное равновесие. Она даже предоставила общине ради меня несколько дней отдыха: а в такие дни, называемые праздниками, стол бывает несколько лучше, чем обычно, церковные службы короче, и все время между ними отводится досугу.

Но это счастливое время вскоре должно было кончиться для всех, как и для меня.







Сейчас читают про: