double arrow

Дени Дидро 6 страница


– Поднимите ее.

Меня взяли под руки и подняли.

– Она не хочет поручить себя Богу, – продолжала настоятельница, – тем хуже для нее. Вы знаете, что вам надлежит делать. Кончайте.

Я подумала, что принесенные веревки были предназначены для того, чтобы удавить меня, и посмотрела на них глазами, полными слез. Я попросила дать мне поцеловать распятие, – мне отказали в этом. Я попросила разрешения поцеловать веревки, – мне поднесли их. Я нагнулась, взяла нарамник настоятельницы, поцеловала его и сказала:

– Господи, смилуйся надо мной! Господи, смилуйся надо мной! Милые сестры, постарайтесь не очень мучить меня.

И я подставила им шею.

Не могу вам сказать, что со мной было, что со мной делали. Нет сомнения, что те, кого ведут на казнь, – а я думала, что меня ведут на казнь, – умирают до совершения ее. Я очнулась на соломенном тюфяке, служившем мне постелью; руки мои были связаны за спиной, я сидела с большим железным распятием на коленях…

…Господин маркиз, я понимаю, какую боль причиняю вам сейчас; но вы пожелали узнать, заслуживаю ли я, хотя бы в малой степени, того сострадания, которого я жду от вас…




Вот когда я почувствовала превосходство христианской религии над всеми религиями мира. Какая глубокая мудрость заключается в том, что слепая философия называет «безумием креста». Что мог мне дать в этом моем состоянии образ счастливого законодателя, увенчанного славой? Передо мной был невинный страдалец, угасающий в мучениях, с пронзенным боком, с терновым венцом на челе, с пригвожденными руками и ногами, – и я говорила себе:

«Ведь этой мой Господь, а я еще смею жаловаться!..» Я прониклась этой мыслью и почувствовала, что утешение воскресает в моем сердце. Я познала ничтожество жизни и была более чем счастлива, что теряю ее, не успев умножить свои грехи. И все же, вспоминая о своей молодости-мне не было еще и двадцати лет, – я вздохнула: я была слишком слаба, слишком разбита, чтобы дух мой мог восторжествовать над страхом смерти. Мне кажется, что, будь я вполне здорова, я могла бы встретить ее с большим мужеством.

Между тем настоятельница и ее спутницы вернулись. Они обнаружили во мне большее присутствие духа, чем ожидали и чем бы им хотелось видеть. Они поставили меня на ноги и закрыли лицо покрывалом. Две взяли меня под руки, третья подтолкнула сзади, и настоятельница велела мне идти вперед. Я шла, не видя куда, но думая, что иду на казнь, и повторяла:

«Господи, смилуйся надо мной! Господи, поддержи меня! Господи, не покинь меня! Господи, прости, если я чем-нибудь прогневала тебя».

Меня привели в церковь. Старший викарий служил там обедню. Вся община была в сборе. Забыла вам сказать, что, когда я входила в дверь, три сопровождавшие меня монахини стиснули меня, начали изо всех сил толкать и подняли возню, делая вид, что я сопротивляюсь и ни за что не хочу входить и церковь, хотя в действительности ничего подобного не было: одна тащила меня за руку, другие держали сзади. Я едва стояла на ногах. Меня подвели к ступенькам алтаря и, сильно потянув за руки, поставили на колени, словно я отказывалась добровольно сделать это. Меня все время крепко держали, как будто я намеревалась убежать. Запели «Veni, Creator», выставили святые дары, и викарий благословил присутствующих. Во время благословения, когда все кладут поклоны, одна из державших меня сестер как бы насильно пригнула мне голову к земле, а остальные надавили руками на плечи. Я ощутила все эти движения, но не могла понять, какова была их цель. Наконец все разъяснилось.



После благословения старший викарий снял ризу и, облаченный лишь в стихарь и епитрахиль, направился к ступеням того алтаря, где я стояла на коленях. Он шел между двумя священниками, повернувшись спиной к алтарю, где были выставлены святые дары, а лицом ко мне. Он приблизился ко мне и сказал:

– Сестра Сюзанна, встаньте.



Державшие меня сестры резко подняли меня, другие окружили, обхватив за талию, словно боясь, что я вырвусь. Он добавил:

– Развяжите ее.

Монахини не выполнили его приказания, показывая знаками, что неудобно и даже опасно оставлять меня на свободе. Однако я уже говорила вам, что викарий был человек крутого нрава. Он повторил твердым и суровым голосом:

– Развяжите ее. Они повиновались.

Как только мои руки освободились от веревок, я издала такой громкий и мучительный стон, что старший викарий побледнел, а лицемерные монахини, стоявшие около меня, разбежались как бы в испуге.

Он овладел собой, и сестры снова подошли ко мне, делая вид, что дрожат от страха. Я продолжала стоять неподвижно, и он спросил:

– Что с вами?

Вместо ответа я протянула ему обе руки: веревка, которой я была скручена, впилась мне в тело почти до кости, и руки совсем посинели от застоя крови. Он понял, что мой стон был вызван внезапной болью, причиненной восстановлением кровообращения, и сказал:

– Снимите с нее покрывало.

Перед этим, незаметно для меня, мое покрывало в нескольких местах пришили к платью, и теперь, снимая его, сестры опять проявили замешательство и много ненужного усердия: им непременно хотелось, чтобы этот священнослужитель увидел меня одержимой, бесноватой или безумной. Однако, когда они начали сильно дергать, нитки кое-где порвались, а кое-где порвалось покрывало и платье, и все увидели меня.

У меня привлекательное лицо. Сильные страдания изменили его, но выражение осталось то же. Звук моего голоса способен растрогать; чувствуется, что его интонации правдивы. Все это вместе произвело на молодых помощников старшего викария сильное впечатление, и их охватила жалость. Что до него самого, то ему было неведомо это чувство. Справедливый, но далеко не мягкосердечный, он принадлежал к числу людей, которые рождены служить добродетели, но которым, к несчастью, не дано вкусить ее сладость. Они делают добро, движимые чувством долга, повинуясь доводам рассудка. Он взял рукав своей епитрахили, возложил его мне на голову и спросил:

– Сестра Сюзанна, верите ли вы в Бога-Отца, Сына и Святого Духа? Я ответила:

– Верую.

– Верите ли вы в нашу матерь святую церковь?

– Верую.

– Отрекаетесь ли вы от сатаны и дел его? Вместо ответа я внезапно рванулась вперед, громко вскрикнула, и кончик рукава епитрахили старшего викария соскользнул у меня с головы. Он вздрогнул, спутники его побледнели. Среди сестер произошло смятение: одни убежали, другие с шумом вскочили со своих молитвенных скамей. Он знаком приказал им успокоиться, а сам смотрел на меня, ожидая чего-то необычайного. Я успокоила его, сказав:

– Сударь, не случилось ничего особенного. Просто кто-то из монахинь больно уколол меня чем-то острым.

И, подняв глаза и руки к небу, я добавила, заливаясь слезами:

– Меня ранили в ту самую минуту, когда вы спросили, отрекаюсь ли я от сатаны и от его гордыни, и я прекрасно понимаю, зачем это понадобилось…

Настоятельница от лица всех монахинь заявила, что никто ко мне не прикасался.

Старший викарий снова возложил мне на голову край своей епитрахили. Монахини хотели подойти ближе, но он знаком приказал им отойти в сторону, а затем снова спросил у меня, отрекаюсь ли я от сатаны и его деяний, и я твердо ответила:

– Отрекаюсь, отрекаюсь.

Он велел принести распятие и дал мне приложиться к нему. Я приложилась к изображению Христа, к его ступням, рукам и к ране в боку.

Он приказал мне вслух воздать хвалу Господу. Я поставила распятие на пол, опустилась на колени и сказала:

– Господи, спаситель мой, умерший на кресте за мои грехи и грехи всего рода человеческого! Я поклоняюсь тебе! Спаси меня заслугою мук, которые ты принял, пролей на меня каплю крови, которую ты истекал, дабы я очистилась ею. Прости меня, Боже, как я прощаю всем врагам своим…

Затем он сказал мне:

– Исповедуйте веру. – И я исполнила это.

– Исповедуйте любовь. – И я исполнила это.

– Исповедуйте надежду. – И я исполнила это.

– Исповедуйте милосердие. – И я исполнила это. Не помню точно моих выражений, но, должно быть, они были возвышенны, ибо я исторгла рыдания у некоторых монахинь, два молодых священника прослезились, а викарий с удивлением спросил у меня, откуда я взяла молитвы, которые только что произнесла.

Я ответила ему:

– Из глубины моего сердца. Это мои собственные мысли и чувства – призываю в свидетели Бога, который внемлет нам всюду и присутствует на этом алтаре. Я христианка, я ни в чем не повинна. Если я совершила какие-нибудь прегрешения, о них знает один Бог, и только он имеет право потребовать меня к ответу и наказать за них.

При этих словах старший викарий грозно взглянул на настоятельницу.

Вскоре эта церемония, во время которой хотели оскорбить величие Бога, надругаться над всем святым и подвергнуть осмеянию служителя церкви, пришла к концу. Монахини удалились, и остались лишь настоятельница, я и молодые священники. Старший викарий сел и, вынув полученное им донесение с выдвинутыми против меня обвинениями, прочитал его вслух, задавая мне вопросы по всем содержавшимся в нем пунктам.

– Почему вы никогда не исповедуетесь? – спросил он.

– Потому, что мне препятствуют в этом.

Почему вы никогда не причащаетесь? – Потому, что мне препятствуют в этом.

– Почему вы не присутствуете ни на литургии, ни на других богослужениях?

– Потому, что мне препятствуют в этом. Настоятельница хотела было вмешаться, но он прервал ее со своей обычной резкостью:

– Замолчите, сударыня… Почему вы выходите по ночам из своей кельи?

– Потому, что мне не дают воды, отняли у меня кувшин и посуду, необходимую для отправления естественных потребностей.

– Почему по ночам слышен шум в вашем коридоре и в вашей келье?

– Это делается для того, чтобы лишить меня покоя.

Настоятельница снова хотела заговорить, но он сказал ей во второй раз:

– Сударыня, я уже велел вам молчать. Вы ответите тогда, когда я спрошу вас… Что это за история с монахиней, которую вырвали из ваших рук и нашли лежащей без чувств в коридоре?

– Это результат страха, который внушили ей по отношению ко мне.

– Это ваша подруга?

– Нет, сударь.

– Вы никогда не входили в ее келью?

– Никогда.

– Вы никогда не делали ничего непристойного ни с нею, ни с другими?

– Никогда.

– Почему вас связали?

– Не знаю.

– Почему ваша келья не запирается?

– Потому, что я сломала дверной замок.

– Для чего вы сломали его?

– Для того, чтобы открыть дверь и присутствовать на богослужении в день Вознесения Господня.

– Значит, в этот день вы появлялись в церкви?

– Да, сударь.

– Сударь, это неправда, – вмешалась настоятельница, – вся община…

– Вся община удостоверит, – перебила я ее, – что дверь на клирос была заперта, что монахини нашли меня лежащей на полу у этой двери и что вы приказали им топтать меня ногами, причем некоторые сделали это, – но я прощаю их, прощаю и вас, сударыня, хотя вы и отдали такое приказание. Я пришла сюда не обвинять, а защищаться.

– Почему у вас нет ни четок, ни распятия?

– Потому, что у меня отняли их.

– Где ваш требник?

– У меня отняли его.

– Как же вы молитесь?

– Я молюсь сердцем и умом, хотя мне и запретили молиться.

– Кто же запретил вам это?

– Настоятельница.

Настоятельница снова хотела заговорить.

– Сударыня, – сказал он, – правда это или ложь, что вы запретили ей молиться? Да или нет?

– Я думала и имела основание думать, что…

– Дело не в этом. Запретили вы ей молиться? Да или нет?

– Я запретила ей, но…

– Но, – повторил он, – но… Сестра Сюзанна, почему вы ходите босая?

– Потому, что мне не дают ни чулок, ни башмаков.

– Почему ваше белье и платье так ветхи и так грязны?

– Потому, что уже более трех месяцев мне не дают чистого белья, и я вынуждена спать в одежде.

– Почему же вы спите в одежде?

– Потому, что у меня нет ни полога, ни матраца, ни одеяла, ни простынь, ни ночной рубашки,

– Почему же это так?

– Потому, что у меня все отобрали.

– Вас кормят?

– Я прошу об этом.

– Так, значит, вас не кормят? Я промолчала, и он добавил:

– Не может быть, чтобы с вами обращались так сурово, если вы не совершили какого-нибудь серьезного проступка, заслуживающего наказания.

– Мой проступок в том, что я не призвана быть монахиней и хочу расторгнуть обет, который был дан мною против воли

– Только суд может разрешить этот вопрос, и каково бы ни было его решение, вы временно должны исполнять все монашеские обязанности.

– Сударь, никто не выполняет их более усердно, нежели я.

– Вы должны пользоваться теми же правами, что и ваши товарки.

– Это все, о чем я прошу.

– У вас ни на кого нет жалоб?

– Нет, сударь, я уже сказала вам, я пришла сюда не обвинять, а защищаться.

– Идите.

– Куда я должна идти, сударь?

– В вашу келью.

Я сделала несколько шагов, потом вернулась и простерлась у ног настоятельницы и старшего викария.

– Что такое? В чем дело? – спросил он. Я показала ему голову, разбитую в нескольких местах, окровавленные ноги, посиневшие худые руки, грязную разорванную одежду и сказала:

– Взгляните!

Я слышу ваш голос, господин маркиз, ваш и большинства тех, кто прочитает эти записки. «Какие ужасные злодеяния, и как они многочисленны, разнообразны, непрерывны! Какая утонченная жестокость в душе монахинь! Это невероятно!»-скажут они, скажете вы, и я соглашусь с вами. Однако все это правда, и пусть небо, которое я призываю в свидетели, накажет меня со всей суровостью и осудит на вечные муки, если я позволила клевете омрачить легкой тенью хотя бы одну из этих строк. Несмотря на то, что я долгое время испытывала на себе враждебность настоятельницы и ясно видела, как сильно возрастает врожденная испорченность некоторых монахинь под влиянием этой враждебности, толкавшей их на злобные выходки и даже награждавшей за них, – чувство обиды никогда не помешает мне быть справедливой. Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что все случившееся со мной никогда не случалось и, может быть, никогда больше не случится ни с кем другим. Один только раз (и дай Бог, чтобы этот случай был первым и последним!) провидению понадобилось-а пути его неисповедимы – обрушить на голову одной страдалицы всю сумму жестокостей, предназначенных, в силу его непостижимых велений, на долю бесконечного множества несчастных обитательниц монастырей-ее предшественниц и ее преемниц. Я страдала, я много страдала, но участь моих гонительниц кажется и всегда казалась мне еще более достойной сожаления. Я предпочитала и предпочитаю умереть, нежели поменяться ролями с ними. Мои муки кончатся – ваша доброта дает мне надежду на это, – а воспоминание о совершенном преступлении, стыд и упреки совести не покинут их до смертного часа. Они уже осознали свою вину, не сомневайтесь в этом; они будут сознавать ее всю жизнь, и страх перед наказанием сойдет в могилу вместе с ними. И все-таки, господин маркиз, мое теперешнее положение плачевно, и жизнь для меня – тяжкое бремя. Я женщина, дух мой слаб, как у всех женщин, Бог может меня покинуть. Я уже не чувствую в себе ни силы, ни мужества выносить дальше то, что выносила до сих пор. Бойтесь, господин маркиз, как бы не наступила роковая минута. Сколько бы вы ни оплакивали тогда мою участь, сколько бы ни терзались угрызениями совести, это не поможет мне выйти из бездны; я упаду в нее, и она навеки закроется над несчастной, которую довели до отчаяния.

– Идите, – сказал мне старший викарий. Один из священников подал мне руку, чтобы помочь подняться, и старший викарий добавил:

– Я допросил вас, сейчас я допрошу вашу настоятельницу и не уеду отсюда до тех пор, пока порядок не будет восстановлен.

Я вышла. Всех остальных обитательниц монастыря я застала в тревоге. Монахини стояли на пороге своих келий и переговаривались друг с другом. Как только я появилась, они сейчас же ушли к себе, и все двери, одна за другой, с шумом захлопнулись. Я вернулась в свою келью и, упав на колени у стены, стала молить Бога вознаградить меня за сдержанность, с какой я говорила со старшим викарием, и открыть последнему мою невиновность, открыть ему истину.

Я еще молилась, когда старший викарий, оба его спутника и настоятельница вошли в мою келью. Я уже говорила, что у меня не было ни коврика, ни стула, ни скамеечек для молитвы, ни полога у кровати, ни матраца, ни одеяла, ни простынь, никакой посуды; дверь в келью не запиралась, а в окнах не было почти ни одного целого стекла, Я встала. Старший викарий остановился в изумлении и, бросив на настоятельницу негодующий взгляд, сказал ей:

– Ну, сударыня?

– Я ничего не знала, – ответила она.

– Не знала? Вы лжете! Разве был хоть один день, чтобы вы не заходили сюда? И разве не здесь были вы сегодня перед тем, как пришли в церковь?.. Сестра Сюзанна, отвечайте, была здесь сегодня ваша настоятельница?

Я молчала. Он не настаивал на ответе, но молодые священники стояли, опустив руки, понурив голову, устремив взор в землю, и вид их достаточно ясно говорил об испытываемом ими огорчении и изумлении. Затем все вышли, и я услыхала, как старший викарий сказал настоятельнице в коридоре:

– Вы недостойны оставаться в вашей должности. Вас следует сместить. Я подам жалобу епископу. Чтобы все это безобразие было устранено еще до моего отъезда.

И, направляясь к выходу, он добавил, качая головой:

– Это чудовищно. Христианки! Монахини! Человеческие существа! Это чудовищно.

После этого со мной ни о чем больше не говорили, но мне принесли белье, платье, полог, простыни, одеяло, посуду, мой требник, Священное писание, четки, распятие; в окна вставили стекла; словом, было сделано все, чтобы уравнять мое положение с положением остальных монахинь. Вход в приемную был также разрешен мне, но только для деловых свиданий, связанных с моим процессом.

А дела мои шли плохо. Г-н Манури подал первую докладную записку, и она не произвела особого впечатления: в ней было слишком много рассуждений, слишком мало чувства и почти никаких доказательств. Нельзя полностью обвинять этого искусного адвоката. Я не разрешила ему набросить хоть малейшую тень на репутацию моих родителей. Я просила его щадить монашество и, главное, монастырь, в котором я находилась. Я не хотела, чтобы он изобразил моих зятьев и сестер в слишком непривлекательном виде. В мою пользу говорил только мой первый протест, провозглашенный весьма торжественно, но высказанный в другом монастыре и впоследствии нигде не возобновленный. Когда вы ставите защитнику такие ограничения, имея дело с противником, который в своем нападении ни с чем не считается, попирает правду и неправду, утверждает и отрицает с одинаковым бесстыдством и не отступает ни перед ложным обвинением или подозрением, ни перед злословием, ни перед клеветой, вам трудно одержать победу. Ведь в судах, где привычка к надоевшим и скучным делам мешает внимательно отнестись даже к важнейшим, на такие процессы, как мой, всегда смотрят косо из политических соображений, опасаясь, как бы успех монахини, расторгающей обет, не вызвал такого же шага со стороны бесконечного множества других. Втайне люди чувствуют, что, если позволить дверям этих тюрем распахнуться перед одной несчастной, целая толпа других ринется к ним и попытается прорваться силой. Поэтому они стараются отнять у нас мужество и заставит покориться судьбе, убив всякую надежду на ее изменение. Мне кажется, однако, что в хорошо управляемом государстве следовало бы, напротив, затруднить вступление в монастырь и облегчить выход оттуда. И почему бы не приравнять этот случай к множеству других, когда малейшее несоблюдение формальностей делает недействительной судебную процедуру, даже если она правильна во всем остальном? Разве монастыри так уж существенно необходимы для всякого государственного устройства? Разве это Иисус Христос учредил институт монахов и монахинь? Разве церковь не может обойтись без них совершенно? Зачем нужно небесному жениху столько неразумных дев, а роду человеческому – столько жертв? Неужели люди никогда не поймут, что необходимо сузить жерло той бездны, где гибнут будущие поколения? Стоят ли все избитые молитвы одного обола, подаваемому бедняку из сострадания? Может ди Бог, сотворивший человека существом общественным, допустить, чтобы его запирали в келье? Может ли Бог, создавший его столь непостоянным, столь слабым, узаконивать опрометчивые его обеты? И разве могут эти обеты, идущие вразрез со склонностями, заложенными в нас самой природой, строго соблюдаться кем-либо, кроме немногих бессильных созданий, у которых зародыши страстей уже зачахли и которых по праву можно было бы отнести к разряду уродов, если бы наши познания позволяли нам так же легко и ясно разбираться в духовном строении человека, как в его телесной структуре? Разве мрачные обряды, соблюдаемые при принятии послушничества и при пострижении, когда мужчину или женщину обрекают на монашество и на несчастье, – разве они искореняют в нас животные инстинкты? И, напротив, не пробуждаются ли эти инстинкты, благодаря молчанию, принуждению и праздности, с такой силой, какая неведома мирянам, отвлекаемым множеством развлечений? Где можно встретить умы, одержимые нечистыми видениями, которые неотступно преследуют их и волнуют? Где можно встретить глубокое уныние, бледность, худобу, все эти признаки чахнущей и изнуряющей себя человеческой природы? Где слышатся по ночам тревожные стоны, а днем льются беспричинные слезы, которым предшествует беспредметная грусть? Где природа, возмущенная принуждением, ломает все поставленные перед нею преграды, приходит в неистовство и ввергает организм в такую бездну разврата, от которой нет исцеления? В каком другом месте и печаль и злоба уничтожили все общественные инстинкты? Где нет ни отца, ни брата, ни сестры, ни родных, ни друга? Где человек, считая себя явлением временным и быстропреходящим, относится к самым нежным узам в мире, как путник относится к встреченным в пути предметам, – без всякой привязанности к ним? Где обитают ненависть, отвращение и истерия? Где живут рабство и деспотизм? Где царит неутолимая злоба? Где тлеют созревшие в тиши страсти? Где развиваются жестокость и любопытство? «Никто не знает истории этих убежищ, – говорил впоследствии г-н Манури в своей речи на суде, – никто не знает ее». «Дать обет бедности, – добавлял он в другом месте, – значит поклясться быть лентяем и вором. Дать обет целомудрия – значит обещать Богу постоянно нарушать самый мудрый и самый важный из его законов. Дать обет послушания-значит отречься от неотъемлемого права человека – от свободы. Если человек соблюдает свой обет– он преступник, если он нарушает его – он клятвопреступник. Жизнь в монастыре – это жизнь фанатика или лицемера».

Одна девушка просила у родителей разрешения вступить в наш монастырь. Отец сказал, что он согласен на это, но дает ей три года на размышление. Девушке, которая была исполнена религиозного пыла, это условие показалось слишком тяжелым. Однако пришлось подчиниться. Ее призвание не обмануло ее, она снова пришла к отцу и напомнила, что три года прошли. «Вот и хорошо, дитя мое, – ответил он. – Я дал вам эти три года, чтобы испытать вас; надеюсь, что и вы не откажете дать мне столько же, чтобы мог решиться я сам». Это показалось ей еще более мучительным. Были пролиты слезы, но отец был твердый человек и настоял на своем. По прошествии шести лет она вступила в монастырь и приняла пострижение. Это была хорошая монахиня, простодушная, благочестивая, добросовестно выполнявшая свои обязанности; но случилось, что духовники злоупотребили ее искренними признаниями и донесли церковному суду о том, что происходило в монастыре. Наше монастырское начальство догадалось об этом: ее посадили под замок, лишили возможности соблюдать религиозные обряды, и в конце концов она сошла с ума. Да и какой ум мог бы устоять против преследования пятидесяти женщин, которые с утра до вечера заняты единственно тем, что мучают вас? Еще до того матери этой затворницы расставили ловушку, ясно свидетельствующую о жадности, царящей в монастырях. Ей внушили мысль приехать в монастырь и посетить келью дочери. Она обратилась к старшему викарию, и он разрешил ей это Она приехала, вбежала в келью. Каково же было ее удивление, когда она увидела лишь голые стены! Оттуда вынесли решительно все, рассчитав, что нежная и любящая мать не оставит дочь в таком положении. В самом деле, она заново обставила келью, купила дочери новое белье и платье, но заявила монахиням, что любопытство обошлось ей слишком дорого, что она не станет удовлетворять его в другой раз и что три-четыре таких посещения в год разорили бы остальных ее детей… Из тщеславия и стремления к роскоши родители приносят в жертву одних членов семьи, чтобы улучшить судьбу других. Монастырь– это темница, куда ввергают тех, кого общество выбросило за борт. Сколько матерей искупают одно тайное преступление другим, подобно тому, как это сделала и моя мать!

Г-н Манури подал вторую докладную записку, которая имела несколько больший успех. Хлопоты обо мне возобновились с новым жаром. Я еще раз обратилась к сестрам с предложением оставить в их полном и нерушимом владении наследство родителей. Был момент, когда мое дело приняло весьма благоприятный оборот, и я надеялась получить свободу. Тем горше оказалось мое разочарование. Дело разбиралось в суде и было проиграно. Это стало известно всей общине, а я еще ничего не знала. Началось какое-то оживление, суматоха, ликование, таинственное перешептывание, беспрестанные хождения монахинь к настоятельнице и друг к другу. Я трепетала, я не могла ни оставаться в своей келье, ни выйти оттуда. Ни одной подруги, к которой я могла бы броситься в объятия! О, это мучительное утро, утро дня суда! Я хотела молиться-и не могла; становилась на колени, старалась сосредоточиться, начинала молитву, но мысли мои невольно уносились в суд: я видела судей, слышала речи адвокатов, обращалась к ним, прерывала моего защитника, так как мне казалось, что он плохо защищает мое дело. Я не знала в лицо никого из судей, но они вставали в моем воображении; одни были приветливы, другие мрачны, третьи равнодушны. Трудно передать, в каком я была возбуждении, в каком смятении. Шум уступил место глубокой тишине. Монахини больше не разговаривали между собой. Мне показалось, что в хоре голоса их звучали более звонко, чем обычно, – во всяком случае, голоса тех, которые пели. Остальные не пели вовсе. По окончании церковной службы все разошлись в молчании. Я убеждала себя, что они так же взволнованы ожиданием, как и я, но в полдень шум и движение внезапно возобновились во всех углах. Двери начали открываться и закрываться, монахини ходили взад и вперед, вполголоса переговариваясь между собой. Я припала ухом к замочной скважине, и мне показалось, что, проходя мимо моей двери, все умолкали и шли на цыпочках. Я почувствовала, что проиграла дело, я больше не сомневалась в этом. Я стала метаться по келье. Я задыхалась, но не могла ни стонать, ни плакать, хватаясь за голову, прижималась лбом то к одной стене, то к другой. Хотела было прилечь на постель, но мне помешало биение собственного сердца; да, я слышала, как стучало мое сердце, приподымая на груди платье. Таково было мое состояние, когда меня вызвали в приемную. Я спустилась по лестнице, но не решалась сделать ни шагу дальше. Монахиня, приходившая за мной, была так весела, что новость, приготовленная мне, не могла не быть печальной, – я сразу поняла это. И все же я пошла. У двери в приемную я вдруг остановилась и забилась в угол, я не могла совладать с собой. Наконец я вошла. В комнате никого не было. Я ждала. Лицу, вызвавшему меня, не разрешили войти в приемную до моего прихода: было ясно, что это посланный от моего адвоката, и, желая узнать, о чем мы будем говорить, монахини собрались, чтобы нас подслушать. Когда он вошел, я сидела, опустив голову на руку и облокотившись на решетку.







Сейчас читают про: