— А разве я так заметно старею?
— Петцольд утверждал, что самые опасные болезни — те, при которых заболевший не испытывает страданий. В этом смысле он считал самой страшной старость, если не считать глупости…
— Идите к черту! — сказал Богословский. — Всегда вы что-то вычитаете, от чего тошно станет…
Пришел Устименко, и Гебейзен зажег им бестеневую лампу — это уже успел обернуться мрамор, полученный Богословским.
— Красиво? — похвалился профессор.
— Я думал, вы мне спасибо скажете.
И, окликнув задремавшего служителя, Богословский взялся за скальпель. Устименко, как всегда, стоял за его спиной.
— Надо бы сделать классику «Бильрот II», — сказал Николай Евгеньевич, — но как я пойду, если у него перед брюхом мина взорвалась? И заштопал его какой-то олух царя небесного. Посмотрите картинку!
Втроем они посмотрели снимок, подивились шуточкам войны и порассуждали, что же все-таки делать? Примерившись на трупе и поупражнявшись в том, что именно он решил делать завтра, Богословский бережно, как всегда, закрыл тело простыней и пошел мыть руки.
|
|
— Геноссе Устименко, — начал было Гебейзен и смолк, прислушиваясь.
Богословский громко разговаривал со служителем.
— Геноссе Устименко, — повторил старик. Он заговорил по-английски и по-русски, по-английски превосходно, а по-русски очень плохо. Но Владимир Афанасьевич понял сразу. Речь шла о Варваре. Только она могла устроить этот кутеж в номере гостиницы. Только она могла так безнадежно наврать насчет «кавьяра, который едят ложками». И что «дело пахнет керосином» — это ее слова. И что зовут ее Нонна Варваровна — ох, Варька, Варька!
— Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было?
«Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать.
— Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли?
У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему.
— Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему?
— Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное.
— Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче…
И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно.
|
|
На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе:
— Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. Смерть делает их куда лучше и покладистее…
— Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты?
— А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми…
Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался:
— Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти…
— А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку?
— Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал…
— Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей…
— А почему вы раздражаетесь?
— Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному…
— Вы не сентиментальничаете, Володечка?
— Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило.
— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.
— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…
И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?
— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…
— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…
Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.
— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.
Богословский насупился и долго сердито молчал.
— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.
— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!
|
|
Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…
Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.
Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.
Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.
— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…
Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!
— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.
— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.
Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.
|
|
— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.
Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.
— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.
— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.
Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.
Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.
— Время? — спросил Богословский.
— Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском.
— Начинайте!
— Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как?
— Ваше дело — спать! — сказал Устименко. — Постарайтесь эту работу не схалтурить. А мы вам поможем.
— Ну, до свидания. Спокойной ночи тут, пожалуй, не подойдет?
Санитарка тетя Нюся, с утиным носом, который проклевывался даже из маски, подала Богословскому резиновые перчатки. Он потер в ладонях пудру, резко дергающими движениями натянул перчатки и, чуть выкатив вперед подбородок, встал в ту позицию, которая позволяла ему как можно меньше опираться на больную ногу, но в то же время не чувствовать себя ни связанным, ни неловким. Это заняло у него немало времени. Ему всегда в этих случаях казалось, что пол кривой.
— Если вы просто зашьете меня обратно — вы скажете? — спросил Саша.
Богословский неприязненно засопел носом. Он не любил, когда ему говорили «под руку», и вообще сердился, когда кто-либо подшучивал «на работе». И собственная раненая нога раздражала его — он ей не доверял, она могла его подвести, когда он будет занят делом.
«Хромой черт!» — сказал он про себя, выругал, как чужого, который ему мешал.
Устименко смотрел на него, слегка наклонив голову, бессознательно любуясь этим человеком, его рабочей ухваткой, тем, как он собирается и приспосабливается — рабочий человек, мастер, искусник, — сколько вас таких на земле, всеми помыслами, всей сутью своей, всем сердцем сосредоточенных на главном смысле человеческой жизни — на работе!
— Он хорошо лежит? — сурово спросил Богословский. — Плотно?
— Хорошо, хорошо, — сказал Устименко. — Женя, пульс?
— Скальпель, — велел Богословский.
— Пульс восемьдесят, дыхание нормальное, — пропела Женя.
— Я начал, — объявил Николай Евгеньевич. — Женя, время?
— Один час четыре минуты.
В один час двадцать шесть минут Богословский вывалил в таз опухоль величиною с голову ребенка и сказал, словно провожая ее взглядом:
— Киста, абсолютно в данное время доброкачественная, но возьмите на гистологию. — С шумом и свистом вздохнул и распорядился: — Анечка, шить!
Устименко никогда не понимал, как выучились этим аккуратнейшим стежкам огромные лапищи Богословского. И никогда не мог оторвать взгляд, когда Богословский шил. Что-то было до того смешное в этом процессе, и трогательное, и даже противоестественное, словно в какой-то доброй сказке. Шил и посвистывал носом, шил и фырчал, шил и посапывал. Ученый, умный, необыкновенный слон.
— Нуте-с? — сказал он, кончив. — Так как же наш профессор Шилов?
Залитый кровью, он повернулся к умывальникам — размываться, большое лицо его исказилось от боли: опять неправильно навалился на испорченную ногу. Сашу увезли. В предоперационной Устименко сменил халат и вышел в коридор. Надежда Львовна и Золотухин семенили за каталкой, на которой везли спящего Сашу.
— Ну? — спросил Нечитайло.
— А вы на всякий случай опоздали? — спросил в ответ Устименко.
— Но вы-то знаете мое положение?
— Что ж, ваше положение, — с задумчивым видом произнес Устименко. — Хреновое у вас положение. И чем больше станете трусить — тем хуже вам будет.
В это время, тяжело хромая, из предоперационной, растолкав створки дверей лапищей, вышел Богословский. Золотухин бегом подался к нему.
— Ну, что ж, поздравляю вас, — сказал Николай Евгеньевич. — Сто тысяч по трамвайному билету. Все хорошо, отлично даже, очень хорошо. Теперь хорошо, да, очень…
Золотухин встряхнул головой, пригладил обеими ладонями волосы. Вид у него был такой, что он все-таки еще чего-то не понимает. А по коридору, торопясь и прижимая руки к груди, бежала Надежда Львовна. И сейчас было видно, когда она бежала, как она измучена, как еще постарела за это время и как ей нужно знать то, что уже знали доктора и ее муж.
— Все, хорошо, мама, — сказал он ей, — вот они говорят — расчудесно. С нас приходится, мама, слышишь? Банкет будем устраивать…
— Правда? — шепотом спросила она. — Правда?
— Правда, — сказал Богословский, — конечно, правда. И идите, пожалуйста, домой, отдыхайте. Идите, идите!
Он кивнул им и ушел в ординаторскую, — делать себе перевязку. Как и всегда, нынче помогал ему в этой работе Митяшин. И пока молчаливый, опытный, все понимающий фельдшер работал, Богословский думал о том, что несомненно правы те доктора, которые воспитали себя так, что их не трогают ни победы, ни поражения. Нет, он все-таки еще возьмется за себя, вопреки всем Устименкам, и хоть к концу жизни спокойно поработает. Без нервов, без мармеладов, без состраданий. Хватит!
— Не перетянул? — спросил Митяшин, оглаживая повязку. — Что-то мне кажется, туговато нынче.
— Ожирел, брюхо нарастил, — проворчал Богословский. — Взять себя в руки надо.
— Зачем это в руки? Значит, организм требует, — сказал Митяшин. — Вы ж никогда худеньким не были?
— Худеньким не худеньким, а приличного вида был человек. Теперь же одна корпуленция. Да еще капуста с растительным маслом подвела. Нахрупался, как та корова клеверу, теперь себя и оказывает. — И, фыркнув, осведомился: — Как там наш сегодня, я не поспел навестить?
— Лихорадит помаленечку. Но в основном бодрый.
— Напомни мне попозже, друг Митяшин, надо с ним заняться.
— Да с ним уж Владимир Афанасьевич занимался…
Богословский коротко вздохнул: и когда Устименко все поспевает?
Он поправил живот под свежей перевязкой, умыл разгоряченное лицо под краном и вновь тяжело зашагал к операционной, куда уже привезли «язву — Бильрот II», старого сапера Миловидова.
— Ну, здравствуйте, Миловидов, — сказал ему Николай Евгеньевич, — как настроеньице? Спали нормально?
— А может, не стоит ее и удалять? — осведомился трусливый с докторами Миловидов. — Совершенно даже, Николай Евгеньевич, перестала болеть. Начисто. Может, и так пройдет?
— А бомба замедленного действия может так пройти? — спросил Богословский. — Ну? Что молчите? Тоже — сапер! А может, он и не сапер вовсе, вы как считаете, товарищ главврач? Может, он в военторге работал — наш Миловидов? После войны все герои, все молодцы… Женя, время!
— Два часа тридцать пять, — сказала Женя вызывающим голосом.
— Начнем, Владимир Афанасьевич?
— Я готов.
На этот раз ему удалось сравнительно быстро отрегулировать свою больную ногу. Зря вот только ел он капусту. Но тетя Нюся высыпала ему соды на язык, дала попить из поильника. Ишь какой у него нос тоненький — у Миловидова. Совсем «дошел» из-за страха оперироваться.
— Гемоглобин я не посмотрел, — сказал Богословский. — Как там?
— Вполне, — ответил Устименко. — Очень даже прилично.
Миловидов заснул. За окном медленно падал снег. Белый свет ровно заливал живот сапера — весь в шрамах, с пупком у бедра.
— Вот те и ищи у него белую линию, — сказал Богословский. — Скальпель, Анечка!
Глава седьмая
«Я НЕДОПОНИМАЮ…»
— Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов.
Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться.
— Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант.
— Но я тут нахожусь…
Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе.
— «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно.
Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте?
Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта.
— Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь!
— Есть машину за товарищем Степановым!
— Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает.
— Есть, сбегает!
— Выполняйте!
В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно.
Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери.
«Наверное, не те двери были», — подумал он печально.
Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно.
— И давно прибыли?
— Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться.
— Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк?
— Есть малость…
— А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал.
— А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче…
— Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло.
И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась.
Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона.
— Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял.
И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе.
За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул:
— Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил.
И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов…
— Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай?
Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве.
— Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно…
— Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу».
— В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос».
Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку.
Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова:
— Ничего не изменилось?
— Ничего.
— Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах…
— Мне никто ничего не ответил…
Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить!
— Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши…
Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться.
— Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему?
Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать:
— Потом соображать стал, что меня боятся. Вдруг, дескать, этого настырного черта заберут и обнаружатся у него мои письма. Своя рубашка ближе к телу. Я сам по себе, а Степанов сам по себе…
Махнув рукой, он помолчал немного, чтобы стихло то, что могло грубо и бессмысленно вырваться наружу, а потом заговорил почти спокойно, стараясь не видеть страдающее лицо командующего, чтобы не пожалеть его и не скомкать то, ради чего он приехал в Москву:
— Я за свою жену, за Аглаю Петровну совершенно ручаюсь, — говорил он, — и это ручательство и поручительство неизменно при всяких обстоятельствах. Она человек замечательный, преданный делу строительства коммунизма, человек честный и человек долга…
— Это и ваша дочь мне говорила, — задумчиво произнес командующий.
— То есть как это — говорила?
— А разве вы не знаете? — в свою очередь удивился адмирал. — Была она у меня, вот в этом же кресле сидела. Я еще и поэтому не писал вам, думал — дочка все в подробностях доложит… В декабре, должно быть, мы с ней виделись. Варвара Родионовна, как же, как же, — вдруг чему-то сдержанно улыбнулся командующий. — Влетело тут от нее некоторым, жаловалась мне, что даже задержать ее хотел какой-то чин на Лубянке, но, дескать, «не вышло!». Пожалуй, характер в вас.
«В черта у нее характер, — изумленно думал Степанов. — Сама поехала, измоталась тут, измучилась — и ни слова. А я еще с ней советовался. Вот бес дочка!»
— Вот мы с ней и пришли к выводу, что, по всей вероятности, Аглая Петровна погибла, — как бы утешая Степанова, сказал командующий. — Потому что Варвара Родионовна очень настойчиво искала и, кажется, продолжает, но никаких следов ей, при ее энергии, обнаружить не удалось…
— Ей не удалось, а мне удалось, — круто перебил Степанов. Он твердо и прямо смотрел в глаза командующему. — Из-за чего я и прибыл в Москву. Дело в том, что, потеряв всякую надежду, я пошел у нас в Унчанске к начальству по этой части, к полковнику Штубу. Не знаю, что за товарищ, но со мной говорил корректно. Может быть, даже и приличный человек, я немножко за годы жизни научился разбираться в людях, тем более что годов мне немало, а года — это всегда люди. Так вот Штуб этот самый, Август Янович, мне не сказал, откуда ему оно известно, наверное, нет у него такого права, но однако же заявил, что Аглая Петровна в сентябре «точно» была жива и находилась в заключении, а в каком — он не знает. И такое слово еще употребил — «фильтрация». Так вот объясните мне, пожалуйста, добрые люди, как я могу сохранять какое-то спокойствие, если Аглая Петровна в заключении или в «фильтрации»?.. Впрочем, дело и не в спокойствии, а в том, что — как же это возможно? — вдруг беспомощно заключил он. — Как это возможно, если я ее знаю лучше всех, а мне не дают никакой возможности это объяснить? Меня никто не принимает, со мной никто не говорит, а я… я…
Степанов задохнулся и быстро налил себе воды из графина, но лишь пригубил и сказал едва слышно:
— Где же правду искать?
— Сейчас вам помочь… — начал было командующий.
— Не мне! — поправил его Степанов. — Советской власти!
— Повторяю, помочь, Родион Мефодиевич…
— Я не помощи прошу, — сурово прервал адмирала Степанов, — я вашего вмешательства требую…
— То есть вы выражаете недоверие тем органам…
— Выражаю, — ища взглядом ускользающий и измученный взгляд адмирала, сказал Степанов, — выражаю. Выражаю в данном случае недоверие. Я уже этот свой тезис высказал в одной приемной, и меня почему-то не посадили. Удивились, но не посадили. И еще, позволю себе напомнить: в сорок первом вам лично было дано разрешение ваших моряков отыскать по тюрьмам и лагерям и вернуть на флот. Вы вернули и подводников, и катерников, и летчиков. Что же вы, кого возвращали флоту? Врагов народа? Или ошибки имели место? Большие, нешуточные? А когда ударила война…
— То были ошибки и перегибы, которые… — начал было командующий, но Степанов опять его перебил без всякой вежливости…
— А сейчас ошибки невозможны?
— Исключено! — уже раздраженным голосом произнес адмирал.
— Но ведь в органах же люди, как мы с вами, а мы способны ошибаться.
— Там больше не ошибаются и не ошибутся никогда, — за твердостью голоса скрывая раздражение и даже беспомощность, произнес командующий. — Слишком дорого нам это стоило. А если после такой войны некоторым людям и выражено недоверие, то не нам с вами, Родион Мефодиевич, вмешиваться. Атомная бомба существует, и два мира стоят друг перед другом…
— И моя Аглая Петровна, следовательно, подозревается в том, что с тем миром на нас атомной бомбой замахнулась?
Степанов встал. Серые губы его подрагивали, больше тут рассиживаться он не мог.
— Ну, так, — стараясь в который раз за эти недели совладать с собой, сказал он, — так. Оно так, и ничего тут не поделаешь. Все понятно…
Командующий смотрел на него мягко и печально.
— Обиделись на меня?
— Да нет, что уж, — обдергивая на себе пиджак и ища последние слова для расставания навсегда, произнес Родион Мефодиевич, — что уж. Так что же мне все-таки делать? — спросил он с той настырностью, которая рождается от полной безнадежности. — Как мне поступать?