Парижская всемирная выставка

 

По мере того, что лето проходило, соблазн попасть на Парижскую выставку обострялся. Много знакомых и кое‑кто из родственников уже побывали на ней, и их рассказы о всяких чудесах – о двигающемся тротуаре, о баснословных иллюминациях и всяких ерундовых, но занятых аттракционах подзадоривали меня больше и больше. Еще более мне хотелось увидеть те собранные со всех концов мира шедевры искусства, что были выставлены на «Centennale», в Международном художественном отделе, в разных павильонах и в Petit Palais. Этот соблазн достиг, наконец, такой силы, что в один прекрасный день верх взяло решение туда отправиться – наперекор всяким благоразумным экономическим соображениям. Я прямо так объявил Ате, что еду в Париж. Как и следовало ожидать, она не только не стала меня отговаривать, но, напротив, помогла мне разделаться с последними сомнениями. Когда же, пьяный от впечатлений, я через три недели вернулся, то рассказы мои так разохотили мою жену, что она не вытерпела и, сговорившись с Анной Петровной Остроумовой, в свою очередь, отправилась с ней в Париж, и эта ее десятидневная экскурсия получилась не менее удачной, нежели моя. В Париже они случайно встретились с Серовым и после того почти с ним не расставались, что опять‑таки прибавило всему много прелести.

Остановился я в Париже, по совету брата Альбера, в меблированных комнатах на rue Cambon – в старинном доме, вестибюль которого был украшен прелестными, наполеоновской эпохи барельефами… В этой maison meublee я и в следующие приезды в Париж всегда останавливался, то один, то с женой, а в 1914 году – со всей семьей, и тогда пришлось снять два этажа. С течением времени у нас с хозяевами установились отношения чуть ли не дружественные, и это было очень приятно, это создавало иллюзию «дома». Центральное положение, близкое соседство с почтовым бюро, с которого я отсылал свои ежедневные бюллетени жене, скромная цена, близость ресторанов, в которых я питался, а впоследствии соседство с Оперой, где шли наши спектакли, – все это было до того удобно, что можно было не считаться с фактом, что в самом этом пристанище (кроме утреннего кофе) не кормили. Последнее обстоятельство оказалось особенно неприятным, когда я (в тот выставочный год) заболел довольно сильной ангиной. Первые два дня хозяева согласились меня питать тем, чем сами питались, но на четвертый Monsieur Henri буквально погнал меня вон из дому, и я, чтоб восстановить свои силы, по его же совету отправился в таверну Туртель на бульваре, съел там кровавый бифштекс и запил это целой бутылкой чудесного Nuit. И что же, – на следующий день я был здоров и снова бегал по выставкам.

Но именно то, что благодаря болезни я застрял в Париже, именно в тот день снова оказался на выставке, сыграло, как это ни странно, значительную роль в моем существовании. А именно, в этот день я в Американском отделе нос к носу встретился с П. П. Марсеру, мы вместе угостились там же крем‑содой со льдом, и угощаясь, он поведал мне, до чего его огорчает все бездарное ведение дел в императорском «Обществе поощрения художеств» (членом комитета которого Марсеру состоял) и до чего ему бы хотелось повернуть эти дела в сторону чего‑то более достойного и отвечающего основным задачам Общества. Особенно негодовал Марсеру на нелепость Н. П. Собко, бывшего многие годы секретарем Общества (иначе говоря, фактическим заведующим делами), в последний же год совмещавшего эту должность с редактированием им же основанного журнала Общества «Искусство и художественная промышленность». Журнал этот, начавший выходить одновременно с «Миром искусства», подвергался со стороны последнего жестокому (и заслуженному) осмеянию. Но вот как раз Собко недавно вышел в отставку и собрался продолжать издание журнала на собственный счет. Общество же поощрения осталось без секретаря и без журнала. Тут Марсеру и пришла в голову мысль – что дело журнала мог бы взять в свои руки Шура Бенуа. Узнав от моих братьев, что я в Париже, он всюду искал меня и нашу случайную встречу счел за перст судьбы[30].

Для меня предложение Марсеру было столь неожиданным, что я сразу даже не поверил в серьезность его. Учитывая южный темперамент и известное всем легкомыслие милейшего Павлуши Марсеру, я мог допустить, что он, по обыкновению, просто увлекается и принимает свои собственные фантазии за нечто реальное. Однако выяснилось, что Марсеру уже успел переговорить с вице‑председателем Общества поощрения, с И. П. Балашовым, и что тот, человек серьезный и положительный, вполне одобрил его выбор. Все же я продолжал сомневаться. С одной стороны, мне рисовалось все то, что можно сделать на этом поприще, и у меня сразу возник план нового издания. С другой стороны, меня смущало, что мне поневоле придется войти в контакт с тем самым старичьем, которое засело в комитете Общества и коего закоренелое рутинерство «Мир искусства» так презирал. Правда, в комитете влиятельными членами состояли и мой брат Альбер, и отец моего ближайшего друга А. И. Сомов, все прочие члены, начиная с М. П. Боткина, были нашими хорошими знакомыми, но за людей, мне действительно сочувствующих, я и их не мог считать. Только вот Марсеру, да, пожалуй, еще художник Куинджи и симпатичнейший А. А. Ильин были бы на моей стороне, тогда как остальные должны были относиться к выросшему на их глазах Шурке Бенуа как к молокососу, да к тому же и декаденту… Напротив, Марсеру утверждал, что все эти «старики» после неудачи с первым журналом находятся в полной растерянности и готовы уцепиться за любого спасителя. Настоящим же вершителем судеб Общества являлся помянутый Иван Петрович Балашов, который, когда Марсеру назвал ему мое имя, даже привскочил на своих коротеньких, снабженных шпорами ножках[31] и воскликнул: «Совершенно верно, вот кто нам нужен!»

У меня оставалось еще одно сомнение. Не значили ли как раз эти слова Балашова, что старички хотят меня перетащить в свой лагерь, что я должен буду изменить тому, к которому принадлежу. Не желают ли они, чтоб этот мой журнал явился конкурентом нашему «Миру искусства»? Я попросил Марсеру дать мне два дня на раздумье, и за эти вечера (последние в Париже) я окончательно разработал план «своего» журнала, и план этот был таков, что вполне допускал дружное сосуществование обоих изданий.

За образец моего сборника я взял те иностранные издания, которые и мой отец, и я получали в течение многих лет из Парижа и Мюнхена, а именно «L’Art pour tous», «Formenschatz», «Bilderschatz» и «Skulpturenschatz». Все они не были журналами в обычном понимании слова, – являлись ежемесячными сборниками таблиц, снабженных краткими пояснительными текстами, таблицы же воспроизводили в кажущемся беспорядке разные достопримечательные предметы: картины, рисунки, гравюры, архитектурные и скульптурные памятники, изделия художественной промышленности и т. п. Накопляясь, эти таблицы могли быть затем сгруппированы по школам, по мастерам, по эпохам, по отдельным отраслям декоративных художеств, и с годами такие группы, разрастаясь в настоящие кодексы по каждой отдельной отрасли, представляли в целом весьма внушительные и полезные материалы по истории искусства. В данном же случае я не хотел целиком повторять то, что сделали немцы и французы. Моя цель была более узкая, но для русских людей и более значительная. Обладая несметными богатствами художественного порядка в музеях, дворцах, церквах и в частных собраниях, – русский народ, в своей массе (и даже среди интеллигенции), не знал их вовсе или знал плохо. «Общество поощрения» и исполнило бы свой прямой долг, если бы оно взяло на себя ознакомление русских людей с этими отечественными богатствами посредством хороших воспроизведений, которые сопровождались бы короткими, но вполне достоверными историческими сведениями… Такой сборник, естественно, можно было назвать «Художественными сокровищами России».

В смысле же материального вознаграждения за свой труд я заранее готов был довольствоваться какой угодно суммой (уж очень мне вдруг захотелось получить в свои руки ведение такого дела), зато непременным условием я ставил абсолютную свободу в своей деятельности вне данного редактирования. На этом мы с Марсеру и расстались, но очень скоро после моего возвращения в Петербург я получил крайне любезное письмо от И. П. Балашова, содержавшее официальное подтверждение сделанного мне предложения, полное одобрение моей программы и утверждение меня в должности редактора, причем и условие моей свободы было безоговорочно принято. Передо мной развернулось весьма широкое поле деятельности, и я поспешил взяться за дело. Год, проведенный мной за общим редакторским столом «Мира искусства», оказал мне при этом большую пользу. Мне были уже знакомы имена и адресы всяких техников и поставщиков: фотографов, типографий, фотомеханических мастерских; я знал и то, что от них требовать и как вообще ведется дело печатания текста и иллюстраций.

Начало нового издания назначено было на январь 1901 года. К этому моменту надлежало окончательно уточнить программу, набрать сотрудников, а главное, наполнить портфель редакции материалом, который обеспечил бы выход журнала хотя бы на первую половину года.

Однако теперь пора вернуться к Парижской Всемирной выставке. Тема эта сейчас, по прошествии полувека, стала для меня не из легких. Проще было бы отослать читателя к тем моим статьям, что появились тогда же в «Мире искусства» и что написаны под свежим впечатлением. Но в них говорится главным образом о вещах «серьезных». В «Мире искусства» я говорю о Centennale, на которой я вместе со многими открыл и Домье, и Шассерио (портрет двух сестер), и Мане, и рисунки Энгра, и многое другое; я говорю и о сокровищах старинной французской живописи, собранных в неповторимой полноте в Petit Palais, и среди них о до той поры неизвестных французских примитивах с Enguerrand Charenton и с Nicolas Froment во главе; на Международной я восхищаюсь более всего картинами скандинавов, переживавших тогда эпоху своего, быстро затем увядшего, расцвета; там я разбираю и отдел русской живописи, на котором первые места занимали Серов и Левитан, больше же всего толков возбуждала картина Малявина… Все это не имеет смысла повторять здесь.

Сейчас же я предпочитаю вспомнить о всем том эфемерном, курьезном и забавном, что я тогда воспринял со всей страстностью своих тридцати лет. Глубокого значения этим впечатлениям не нужно придавать, но в свое время я получил от них немало удовольствия, да и сейчас воспоминание о всей этой чепухе все еще принадлежит к чему‑то освежающему. Именно рассказы об этих выставочных чудесах и подстрекнули мою жену и ее подругу предпринять, в свою очередь, поездку в Париж, а вернувшись оттуда, они были не менее очарованы и даже опьянены, нежели я.

Уж общий аспект выставки стоил того, чтоб на него поглядеть и чтоб в этой очень красочной и эффектной декорации – погулять.

Да и мы, россияне, здесь в грязь не ударили. Наш «Кремль», который стоял в стороне, на склоне Шайо, если казался несколько игрушечным рядом с Трокадеро, то все же его остроконечные башни с их пестрыми шатрами и золотыми орлами, его белые стены производили впечатление известной царственности. Ну, а дальше начиналась всякая экзотика: каирская улица, кхмерский храм, какая‑то китайщина, а по другую сторону Сены целая швейцарская деревня была прислонена к декорации, довольно убедительно изображавшей снежные Альпы.

А сколько еще было, кроме того, всяких чудес и курьезов! В одном балаганчике юная еще Лои Фюллер отплясывала, развевая свои освещенные цветными прожекторами вуали, и от этой невиданной диковины сходил с ума буквально весь мир. Не меньшего внимания заслуживал в другом балаганчике спектакль фантош, созданный остроумным карикатуристом Альбером Гийомом. Это была уморительная комедийка, представлявшая монденное сборище: чаепитие у маркизы. Художник с изумительной меткостью воспроизвел в куклах все повадки и манеры элегантнейшего, снобического салона. Один из балаганчиков (забыл, что в нем давалось) был снаружи украшен яркой живописью тогда только еще начинавших свою карьеру Вюйяра, Боннара и чуть ли не самого Тулуз‑Лотрека; в другом – вас приглашали совершить морское путешествие до самого Константинополя, причем иллюзия морского путешествия была так велика, что у иных зрителей начиналась морская болезнь.

Мне, да и сотням тысяч посетителей выставки большое и совершенно своеобразное удовольствие доставлял движущийся тротуар. Несколько раз я совершил эту фантастическую прогулку без всякой надобности и цели, только бы снова испытать то особое ощущение, которое получалось от этого быстрого и, однако, не требующего никаких усилий скольжения, от этого полета на высоте второго этажа домов, огибая значительный квартал Парижа под боком у Инвалидов. Так удобно было вступать сначала на платформу, двигавшуюся с умеренной скоростью для того, чтоб с нее перебраться на платформу, несущуюся с двойной или тройной быстротой. Но на этом я за недостатком места свой рассказ о выставке прекращаю.

Осень 1900 года прошла для меня в горячке приготовлений к редакторской деятельности. Вначале я чувствовал, что какая‑то скрываемая неприязнь продолжает царить против меня в комитете «Общества поощрения», но с момента, когда стало известно, что сама августейшая председательница принцесса Евгения Максимилиановна Ольденбургская вполне одобрила выбор И. П. Балашова (и очень милостиво отнеслась ко мне лично, когда я был представлен ей в качестве редактора), то и старичье смирилось, а М. П. Боткин, тот даже сам первый предложил мне пользоваться предметами своего собрания. В помощь мне (и отчасти для наблюдения за тем, как бы декадент не выкинул бы чего‑либо нежелательного для Общества) была выбрана редакционная комиссия из трех лиц: затейщика всего дела П. П. Марсеру, директора рисовальной школы Общества Е. А. Сабанеева и A. A. Ильина. Из них трех единственно кто мне не был особенно приятен – это Сабанеев, – бестолковый, придирчивый ярко‑рыжий господин, но нам втроем не стоило большого труда его урезонивать и обезвреживать. Напротив, и Марсеру, и Ильин приходили в восторг от всего, что я ни затевал, а нередко оба были мне полезны в чисто практических и технических вопросах. Особенно Ильин, стоявший во главе самого значительного картографического заведения в России и имевший большой опыт вообще в печатном, и в частности – в литографическом деле.

Очень скоро редакция «Сокровищ» стала сборным пунктом для многих моих друзей – особенно для тех, которых я пригласил к прямому участию в издании в качестве постоянных сотрудников; самыми верными и усердными среди них оказались Яремич и Курбатов. Но тотчас же послышались жалобы со стороны Сережи и Димы на то, что редакция «Мира искусства» пустеет по вине притягательной силы, исходящей от «Сокровищ», и тогда, с общего согласия, было постановлено устроить очередь: два дня в неделю я принимал друзей у себя в редакции на Мойке и поил их чаем с кренделями; в остальные же дни все (и я в том числе) собирались у Сережи, тоже за чайным столом, но с баранками и калачами. С осени 1900 года «Мир искусства» переехал с Литейного на новую, более парадную квартиру в 3‑м этаже дома № 11 по Фонтанке, с окнами, выходившими на дворец Шереметевых. Рядом с этим выкрашенным в черный цвет домом был особняк‑дворец графини Софьи Владимировны Паниной, считавшейся самой богатой невестой в России.

Одним из условий, поставленных Обществом поощрения художеств, было то, чтоб все нужное для сборника производилось в России, и мне строго запрещалось наподобие «Мира искусства» что‑либо заказывать за границей. Бумагу, и ту надо было раздобыть русскую, что, после многих поисков, мне и удалось (с некоторой натяжкой), – меловая бумага, годная для печатания автотипий, нашлась – в Финляндии. Так же и хромолитографии и гелиогравюры приходилось заказывать у себя – главным образом в цинкографии А. Вильборга. Текст же печатался у Голике. Вначале существования «Сокровищ» то были еще два не зависимых один от другого предприятия, но вскоре они слились в одно – небывалого еще в России размаха. С этого момента душой и мозгом сложного целого стал не вечно суетливый хлопотун и путаник Роман Романович Голике и не апатичный, вялый Артур (Иванович) Вильборг, а главный техник в деле последнего Бруно (или Александр) Георгиевич Скамони – один из самых толковых и дельных людей, когда‑либо мне встречавшихся на этом поприще. Скамони мне впоследствии признавался, что и мое сотрудничество сослужило добрую службу его фирме – в смысле подъема уровня художественных работ. Мои строгие, но всегда справедливые требования и критика по‑существу, без лишних придирок, способствовали постепенному совершенствованию качества работ. В то же время я, благодаря Скамони, стал лучше различать, что можно (и надлежит) требовать, а что нельзя и остается вне достигаемости. Наше истинно дружеское сотрудничество со Скамони пригодилось и после того, что я покинул «Сокровища»; оно способствовало созданию целого ряда строго художественных и монументальных изданий – среди которых были мое «Царское Село», моя «Русская школа живописи» и моя же (увы, оставшаяся незаконченной) «Всеобщая история живописи».

Ближайшей моей задачей было составление первых выпусков «Художественных сокровищ», и эта задача оказалась тогда потому особенно трудной, что до выпуска первого номера оставалось, с момента моего вступления в должность, всего четыре месяца, да и те не полностью, так как царила убийственная темнота петербургской осени, и это мешало съемке фотографий. Вообще же требовалось подобрать иллюстрации‑таблицы так, чтобы они одним своим подбором давали сразу понятие о широте и разнообразии программы, а также и о художественной высоте общего уровня. В известной пропорции нужно было поместить памятники и отечественного искусства и чужестранного; нужно было представить всевозможные эпохи и всякие отрасли – лишь бы каждый воспроизводимый предмет находился в России.

Особенных усилий потребовалось от меня для осуществления моего намерения давать, в виде объяснительного текста, не просто одни отрывочные сведения (вроде того, как это практиковалось в «Искусстве для всех» или «Сокровище формы»), а нечто более обстоятельное и подписанное заслуженными авторитетами. С другой стороны, условия моего сборника не позволяли уделять много места тексту, да я и сам был против того, чтоб текст в «Сокровищах» доминировал над иллюстрациями и чтоб сборник получил характер тяжелого научного органа – ведь «Сокровища» были рассчитаны на распространение в широких кругах, главным образом среди художников и художественных ремесленников. Многое из того, что требовалось для текста, я и мои ближайшие помощники сами знали, незнаемое же можно было без особенного труда узнать из словарей и специальных книг. Но трудно было какого‑либо заслуженного и знаменитого ученого заставить прикинуться скромным популяризатором и при этом все же получить от него сведения вполне научного характера. Но и тут, после долгих уламываний, доходивших подчас до неприятных колкостей, мне удавалось добиться своего даже от таких светил, как заведующий Античным отделением Эрмитажа Кизерицкий, как знаменитый византолог Я. И. Смирнов, как профессор Шляпкин и многие другие. На эти переговоры и убеждения уходило много времени и нервов, но я был уверен, что нахожусь на верном пути. Моя программа была рассчитана на годы, и я не сомневался, что со временем мне удастся одолеть равнодушие публики и недоброжелательство некоторой части начальства. И действительно, надежды мои стали сбываться скорее, чем я предполагал. Постепенно смысл и цель сборника, по мере появления дальнейших выпусков, делались понятнее, и «Сокровища» стали завоевывать симпатии и уважение. Когда же увеличение числа подписчиков позволило мне рискнуть пойти на большие затраты, и я целые выпуски отважился посвящать одной, объединяющей все содержание их теме (с текстом, более пространным), то я стал все чаще слышать комплименты, а то и изъявления настоящего восторга. Особенный успех имели выпуски первого года издания, которые были посвящены Китайскому дворцу в Ораниенбауме, богатому собранию голландских картин П. П. Семенова‑Тян‑Шаньского и Строгановскому дворцу в Петербурге.

Петр Петрович Семенов, со своими густыми белыми бакенбардами, с отросшими на затылке волосами, представлял собой необычайно живописную фигуру. Характерна была и вся его повадка, за которую злющий Деларов дал ему прозвище «Топтуна». Он действительно как‑то все время топтался, передвигаясь от одной картины к другой и давая краткие пояснения о каждой. Память у Семенова была изумительная, и лишь изредка происходили в ней те заскоки, касающиеся имен авторов или городов, которые так понятны, если принять в соображение его годы и те мириады названий, которые должен был хранить мозг этого восьмидесятилетнего старца, особенно прославившегося в качестве отважного путешественника и исследователя. Основной же заботой Семенова при собирании картин было то, чтоб его коллекция могла служить дополнением Эрмитажу и чтоб в ней были представлены все те голландские художники, которые в государственном хранилище отсутствовали.

Несравненно менее гладко сошла моя работа по составлению «Строгановского номера», посвященного как самому зданию дворца Строгановых на Невском проспекте, так и находящимся в нем художественным предметам. Эти чудесные вельможные палаты, построенные (и перестроенные) еще при Елисавете Петровне, интриговали и интересовали меня с отроческих лет. В архитектуре графа Растрелли, в кровяном цвете, в который дворец тогда красился, в львиных мордах на воротах, в странных железных тумбах, что стояли по краю тротуара, оцепляя дом со стороны Невского проспекта и Мойки, во всем этом было что‑то необычайное и чуть «гримасирующее». К этому надо прибавить, что Строгановский дворец считался хранилищем баснословных сокровищ, однако попасть в это зачарованное место не было возможности. Принадлежал дворец, на правах майората, последнему в роде Строгановых – графу Сергею Александровичу, но он жил постоянно в Париже и в Петербург не заглядывал. Громадный дом оставался годами необитаемым, и было известно, что хозяин решительно против того, чтоб кого‑либо в его отсутствие впускать. Это очень досадовало любителей старины и историков искусства. Все же после всяких тщетных попыток я добился того, чтоб для меня Сезам открылся. Для этого пришлось познакомиться с управляющим графа и убедить его послать запрос проживавшему в Париже графу. На первую телеграмму ответа не последовало, на вторую ответ получился отрицательный, и лишь в ответ на третью, в которой управляющий сослался на рекомендацию П. Я. Дашкова и принцессы E. М. Ольденбургской, разрешение последовало. К сожалению, я и после того наткнулся на настоящего цербера. То был дворецкий, живший в полном безделии и покое в боковом флигеле дворца. Он не мог напрямик противиться воле графа, однако он с такой явной неохотой покорился его приказу, открыв для меня и для моих фотографов парадные комнаты, что для меня изучение Строгановского дворца сделалось чем‑то мучительным. Напрасно каждое мое посещение я кончал тем, что совал в его руку по золотому, напрасно я был с ним изысканно любезен, хамоватый дворецкий продолжал противиться, чтоб картины и предметы снимались с места и т. д. Многое из того, что я себе наметил, так и осталось не снятым.

 

ГЛАВА 39

Коллекционеры

 

Необходимо теперь рассказать об одной весьма существенной стороне моей деятельности и, более того, моего характера, а именно о моей страсти к собирательству. Возможно, что я об этом уже упоминал выше не раз, но писания эти до того растянулись, что мне подчас трудно проверить.

Определенные к собирательству наклонности обнаружил я с ранних лет. Сначала я со страстью собирал, как все мальчики тогда, почтовые марки, затем наступил период собирания бабочек и жуков, потом я стал собирать книги. Несомненно, меня в свое время сильно раззадорил обход антикварных лавок в обществе Реджинальда Ливесей, которому я служил и толмачом, и чем‑то вроде эксперта. В 1886 году особенно сильное впечатление на меня произвело посещение квартиры старого еврея господина Кауфмана, который около 1884 года внезапно появился на нашем горизонте. Чем в обыкновенной жизни занимался Кауфман, я и тогда не знал, возможно, что он был биржевым маклером или чем‑то в таком роде, но обладал Кауфман, во всяком случае, очень крупными средствами и значительную часть их он тратил на приобретение всяких редкостей. Ими он любил хвастаться и все предлагал папе посетить свою квартиру на Васильевском острове, на углу 1‑ой линий и Большого Проспекта. Папа, наконец, собрался и взял меня с собой. Мне теперь трудно сказать, что представляло собой то, чем было битком набито это очень пространное помещение, но мне, мальчику шестнадцати лет, во всяком случае, самая эта масса сокровищ чрезвычайно импонировала…

Не совсем заглохла, но все же значительно сократилась моя коллекционерская мания в первые годы нашего самостоятельного существования. Средства у нас были очень ограниченные, и почти все уходило на хозяйство. Первое время пребывания в Париже эта страсть и вовсе замерла, зато несколько позже, еще в Париже, она получила особую интенсивность. Вернулся я в Россию с папками, набитыми всякими гравюрами и литографиями, среди коих очень многие относились к прошлому Петербурга, а несколько сот представляли собой бытовой материал. С момента, когда я вошел в обладание отцовским наследством, я получил возможность более последовательно и более широко заняться обстановкой нашей квартиры; и мне, и жене хотелось придать ей, вместе с уютом, то изящество и ту парадность, которые соответствовали нашим вкусам и нашей потребности жить среди приятных, а то и редкостных вещей. И вот тут на нашу сцену вступает, в качестве не особенно длительной гастроли, Павел Викторович Деларов. На этой весьма необычайной фигуре мне хочется остановиться.

Однажды, еще до Парижа, во время одного моего посещения Эрмитажа на меня сильное впечатление произвел господин, который, стоя в Галерее истории живописи, перед мольбертами с новыми приобретениями музея, громко и с необыкновенной авторитетностью подвергал их немилосердной критике. Самая наружность этого господина обращала на себя особенное внимание. Это был невысокого роста, коренастого сложения человек с густой рыжей бородой и рыжим же клочком волос среди высокого лба, что придавало ему сходство с античным сатиром. При этом – острые, очень злые голубовато‑зеленые глаза и яркий румянец на щеках. Поразило меня и то, как он был одет. Увидеть человека среди дня во фраке было уже чем‑то необычайным; вид наводил на предположение, что это какой‑либо присяжный поверенный, забредший в Музей в перерыве между двумя тяжбами; за лакея же его, во всяком случае, никак нельзя принять. Под мышкой у рыжего господина топырился огромный, туго набитый портфель. Вел он себя вызывающе дерзко. Все в целом было настолько странно, что я тотчас же тогда поднялся в кабинет хранителя музея, к А. И. Сомову, которому я описал наружность поразившего меня человека. И не успел я закончить свой рассказ, как А. И. Сомов, а за ним и его помощник А. А. Неустроев в один голос воскликнули: «Да это Деларов!» За этим последовала весьма нелестная характеристика. Оказалось, что этот Деларов никакого отношения к жизни Эрмитажа не имеет, что он вовсе не какой‑либо важный сановник или родовитый вельможа, а служит он в Министерстве путей сообщения, где занимает пост юрисконсульта (вот откуда сходство с адвокатом) и как таковой славится своим бессовестным стяжательством. Он – обладатель большого собрания картин, а к администрации Эрмитажа издавна питает лютую ненависть.

Проходят четыре года. Я вернулся из Парижа и снова окунулся в петербургскую жизнь. И вот, к большому моему удовольствию, я встречаю своего эрмитажного сатира на сей раз в семейной обстановке – у своей кузины Е. С. Зарудной‑Кавос на одном из ее журфиксов, на которых можно было видеть всяких знаменитостей художественного и литературного мира. Деларов с неистовым жаром с кем‑то спорил, сыпал цитатами на всяких языках, иногда разражался дико‑язвительным смехом. Во всяком случае, он еще более меня тогда заинтересовал, и я был в восторге, когда тут же был им приглашен с женой отобедать у него на даче в Павловске.

В ближайшее же воскресенье мы туда и отправились. И тут все было довольно неожиданным. Дом, в котором круглый год жили Деларовы, не был вовсе каким‑либо каменным особняком, а то была самая обыкновенная двухэтажная деревянная дача. Госпожа Деларова оказалась той самой мадемуазель Аршеневской, которая произвела на меня известное впечатление своим болезненным и грустно‑томным видом на приеме после бракосочетания моего брата Михаила; с тех пор она превратилась в очень полную и вовсе не томную матрону, успевшую уже родить своему супругу нескольких детей (были у него взрослые дети и от первого брака). Поразила меня и коллекция Деларова, о которой я столько слышал. По количеству картин это был настоящий музей, но, боже мой, в каком неприглядном порядке все это было размещено! И какая это была мешанина школ, эпох и достоинств. Заполнены были не только стены гостиной, кабинета и столовой, но и спален. Картины висели и над детскими кроватками, в коридорах и даже в отхожем месте! Условия света были всюду крайне невыгодные, и часть картин пришлось рассматривать при свете свечки, так как они находились в самых темных углах или в чуланах, а электричество отсутствовало.

Дело происходило в ноябре, сумерки, а затем и темнота наступили рано, а потому дальнейшее мое ознакомление с коллекцией было отложено до другого раза. Зато мы были угощены замечательным обедом. Он, правда, был сервирован без всякой декоративной претензии, но был он и обильным, и вкусным, и сытным, а главное – пьяным. Не только после превосходного лукового супа в крупные рюмки была налита мадера, после рыбы – зеленые рюмки наполнились рейнвейном идеального аромата, после ростбифа – стаканы – бургундским, а к кофе была подана целая батарея ликеров, но во время всего обеда лилось рекой шампанское, и хозяин зорко следил, чтобы все пили, причем сам пил втрое больше гостей и к концу обеда так налился, что стал совершенно невоздержан на язык, стал рассказывать в очень откровенных формах анекдоты и ругать не совсем цензурными словами своих врагов (особенно попадало знаменитым историкам искусства Бредиусу и Гофстеде де Грот) – и все это при дамах и даже при маленьких детях. И замечательно, что бывшая поэтичная мадемуазель Аршеневская, заседавшая на председательском месте, видимо, была до того приучена к таким проявлениям темперамента своего супруга, что и не пыталась положить какой‑либо предел им.

Достойным образом закончился этот сумбурный день и вечер тем, что пьяный извозчик, повезший нас на вокзал, выворотил нас вместе с санями на крутом повороте в снег, причем моя бедная жена получила от осколков льда несколько ранок на лице!..

Вскоре после этого безумного дня последовал первый визит Деларова к нам. Тут он меня поистине тронул своим восторгом от наших семейных Гварди: «Так идут к звездам», – твердил он, глядя на эти чудесные рисунки. Похвалил он и другое, что висело у нас по стенам и тут же, видимо, убедился в том, что я кое‑что понимаю и кое‑что знаю, что в те времена в России было редкостью. Взялся он и пилотировать меня в деле собирательства, но от предложения участвовать в каких‑либо аферных комбинациях, основанных на купле и продаже картин, я сразу и решительно уклонился. Я вообще насторожился, тем более, что слышал весьма нелестные вещи про корысть Деларова и не слишком строгую его честность. Последнему я получил подтверждение из уст самого циничного и необузданного Павла Викторовича. Как раз в день первой экскурсии его пилотирования по антикварам я заехал за ним в министерство на Фонтанке и был поражен, что и его очень обширный кабинет был завешан картинами, но такого формата, который не пролез бы ни в одну дверь павловской дачи. Тут висела большущая и прекрасно писанная «Аллегория мира» Луки Джордано и не менее крупный библейский сюжет Иорданса, натюрморты Снайдерса и еще много другого. Стоя перед этими полотнами, Деларов понес невероятную галиматью, что‑то вроде гимна взяточничеству, совершенно не стесняясь присутствием секретаря и сторожа. Кстати сказать, этот сторож (или курьер) был вернейшим спутником его превосходительства в его посещениях Александровского рынка и разных антикваров. Купленные картины он сразу забирал и тащил на пролетку или на сани, где и усаживался рядом со своим начальником, придерживая руками приобретенные находки. В целом это представляло зрелище, достойное Перова или Владимира Маковского.

Много картин Деларова прошли через руки реставратора Напса (тоже очень характерной фигуры), но и сам Павел Викторович был склонен заниматься этим своеобразным спортом. Однако про него уже никак нельзя было сказать, чтобы он обнаруживал при этом необходимый такт и осторожность. Я уверен, что сам Деларов погубил не один десяток картин, так как сам жестоко поплатился, доверив его знанию дела прелестную картину в духе Пауля Поттера, которую я считал за Адриана ван де Вельде. Это был пейзаж с отдыхающими на первом плане под тенью деревьев коровами. И вот, вооружившись ватой, которую Деларов макал в раствор спирта со скипидаром (первого было больше, чем второго), он так энергично принялся «шкурить» мою картину, что не успел я оглянуться, как полетела тонко выписанная листва на деревьях, как за средней коровой появился стог сена, как исчезла деревня и колокольня церковки на горизонте… И стала моя картина плоской, пропала вся ее поэзия… Эту картину я приобрел на аукционе барона Фитингофа, который состоялся в пустой квартире обреченного на слом дома Жербиных на Михайловской площади. Интересные в художественном отношении распродажи были у нас редкостью, а потому и этот аукцион получил значение известной сенсации и собрал всех, что было у нас коллекционеров и антикваров. Поживились на нем тогда многие мои знакомые, да и мое собрание обогатилось не только той, погубленной затем Деларовым картиной, но и прелестным ранним сухопутным пейзажем Я. ван Гойена, двумя превосходными пейзажами, шедшими за Гаспара Пуссена (настоящим автором их был несправедливо забытый немец XVII века Иоганн Глаубер), и еще кое‑что. Очень мне хотелось получить восхитительную «Зимку» Яна Брейгеля и «Аллегорию зимы» Роттенгаммера, но первую мне пришлось уступить Деларову, за что он обещал мне не «гнать» Гойена (благо у него было несколько картин этого мастера), а вторую у меня выпросил милейший граф А. А. Голенищев‑Кутузов.

Добрыми отношениями с Кутузовым я дорожил, но не потому, что особенно ценил его как поэта, и еще менее потому, что, сделавшись секретарем вдовствующей императрицы, он стал (или мог стать) влиятельным персонажем; наконец, и не потому, что ему удалось, начав с малого и очень скромного, собрать в сравнительно короткий срок весьма интересную коллекцию картин, а просто потому, что я редко встречал человека такой изощренной любезности. И эти манеры Кутузова не были чем‑либо напускным или лицемерным, а соответствовали действительно необычайному его благодушию. Что же касается до наружности графа, то на поверхностный взгляд его легче было принять за купца. На это наводила его тяжелая, расползшаяся фигура, его одутловатое широкое лицо, его жиденькая белокурая борода; все это вместе взятое напоминало торговцев в Апраксиной рынке, которые, сидя перед своими лавками, целыми днями попивали чай и зазывали прохожих. Но стоило немного побеседовать с этим мнимым купчиной, и настоящая природа Арсения Аркадьевича выявлялась вполне; все выдавало в нем подлинного барина. Большими средствами он не обладал и поэтому долгое время не мог потакать уже давно таившейся потребности окружать себя предметами искусства. Но с момента, когда он поступил на службу ко двору вдовствующей императрицы Марии Федоровны и ему была предоставлена прекрасная казенная квартира в доме для служащих Аничкова дворца на Фонтанке, для него открылась возможность позволить себе кое‑какие безумства (его собственные слова). Приобретения на аукционе Фитингофа были первыми из этих безумств, и они были еще робкими и осторожными, с течением же времени граф все более смелел, и в конце концов коллекция, сгруппированная в его обширном и глубоком кабинете, представляла и весьма значительное целое. Он особенно увлекался старыми немцами XV века.

Раз я уже заговорил о петербургских коллекционерах, то будет уместно упомянуть здесь имена и других главнейших наших собирателей: М. П. Боткина, Е. Г. Швартца, И. И. Ваулина, П. Я. Дашкова, С. С. Боткина и князя В. Н. Аргутинского. Со всеми ними я часто встречался как раз в эту пору, т. е. вокруг 1900 года – отчасти на почве моей деятельности редактора «Художественных сокровищ», но двое последних из названных сделались моими ближайшими друзьями; с ними я стал видеться чуть ли не ежедневно, мы с женой постоянно бывали у них, а они у нас, они же стали принимать живейшее участие во всем, из чего складывалась моя жизнь, как общественная, так и семейная. Позже к ним присоединились еще князь М. К. Горчаков с княгиней и М. С. Олив с супругой.

На одном из этих лиц мне нужно подольше остановиться. Я имею в виду самого замечательного из них – Павла Яковлевича Дашкова. Имя его мне стало известно еще в 80‑х годах, когда в изданиях Суворина, посвященных истории Петербурга, его окрестностей и Москвы, постоянно появлялась под иллюстрациями одна и та же заметка: «Из собрания П. Я. Дашкова». Заметки эти заставляли предполагать, что у этого счастливца хранятся неисчислимые сокровища, как раз касающиеся такой области прошлого, которая меня все более и более приманивала. Несколько раз, все через А. И. Сомова, я пытался попасть к Дашкову, но пока я из себя ничего официально не представлял, мои домогательства оставались тщетными; напротив, с момента, когда я стал редактором художественного исторического сборника, издаваемого императорским Обществом поощрения художеств, Дашков смилостивился. Были у меня и конкретные виды на Павла Яковлевича; я понимал, что мне никак не обойтись без многого из того, что собрал Дашков. Не скрою, что, отправляясь к такому знаменитому и заслуженному лицу, с такой исторической фамилией, я несколько робел… Но эта робость сразу миновала, как только я переступил порог дашковской квартиры. Вся его обстановка оказалась совершенно не такой, какой я ее себе представлял. Бог знает почему я ожидал, что, войдя в этот снаружи издавна знакомый мне дом на углу Михайловской площади, в двух шагах от Михайловского театра, я окажусь в подлинно барских хоромах, с массой картин на стенах и с великолепной дворцовой мебелью. На самом деле эти комнаты были самыми обыкновенными, в гостиной висел всего один портрет, кресла и диваны покрыты чехлами… Что же касается самого хозяина, то я увидал вовсе не какого‑либо важного вельможу, а передо мной предстал подвижный и прямо‑таки юркий, сухонький, седеющий господин, с коротко стриженной бородкой, с волосами ежиком, и уж окончательно неожиданным было то, что этот господин препотешно заикался, а речь его хоть и была безукоризненно правильной, однако в ней слышался как бы намек на иностранный акцент (отец П. Я. Дашкова был русским посланником в Швеции, и в Швеции же протекло детство Павла Яковлевича).

Несколько своеобразный вид представляла из себя одна только столовая. К ней прямо из передней шел светлый коридор, установленный тропическими растениями, и целая горка таких же растений придавала столовой некоторое сходство с зимним садом. Тут, за широким столом происходили те длившиеся часами заседания, во время которых гости, званые и незваные, бывали потчеваемы обильным, но совершенно на домашний лад приготовленным кушанием и целыми потоками вина. Погреб Павла Яковлевича славился на весь Петербург; считалось, что у него хранятся какие‑то совершенно единственные коньяки, рейнвейны, токайские, бургундские и бордоские вина, но не ими он угощал своих завсегдатаев, а исключительно своим янтарным сиракузским, похожим на марсалу. И какое же это было чудное зелье! Вкусное и легкое! Как оно развязывало язык и как веселило, как располагало к беседе и даже к болтовне и к вранью. Хозяин неустанно следил, чтобы бокалы (очень крупные бокалы) были всегда полны, и, стоило отпить толику, как он делал знак лакею, и тот, несмотря ни на какие протесты, подливал до краев, а хозяин тянулся, чтобы чокнуться, и приходилось пить. Павел Яковлевич и сам не отставал от гостей в этом культе Бахуса, но с момента, когда появились у него первые признаки заболевания грудной жабой, он стал осторожнее, и вместо сиракузского ему подавали рюмочку молока с каплей в нем коричневой микстуры – вероятно, иода. Это уже не могло служить подстреканием для других, и, пожалуй, в эти годы пили у него меньше прежнего, несмотря на настойчивые его приглашения и понукания.

Павлу Яковлевичу доставляло удовольствие напоить гостя. Об одном таком случае он говорил в тоне полководца, одержавшего блестящую победу. Жертвой оказался известный московский театральный коллекционер Бахрушин. Этот самонадеянный господин имел неосторожность похвастаться, что его вино не берет, что он остается трезвым, сколько бы ни выпил вин и водки. «Ну подожди, братец, – подумал Дашков, – я тебе покажу, каким ты останешься трезвым у меня!..» И, пригласив на следующий день самонадеянного москвича к обеду, Павел Яковлевич так его угостил, что тот оказался под столом, и его пришлось вынести на руках, уложить в карету и отвезти в гостиницу. В этой решительной битве были пущены в ход сильные средства, и в том числе какой‑то коньяк эпохи Людовика XVI и какое‑то шампанское, превратившееся в подобие густого сиропа. «От одддной рррюмочки тттакого шшшшампанского люди валятся зазазамертво». Знатоки, впрочем, утверждали, что это не так и что столетнее шампанское ничего из себя, кроме чего‑то тухлого и кислого, не представляет.

О, эти чудесные, эти пьяные завтраки за дашковским столом. Как не упомянуть о них добром и восторгом. Какие то были удивительно занимательные, разнообразные собеседования. Какое они мне доставляли наслаждение, сколько интересных людей я за ними перевидал и переслышал. Два‑три человека были завсегдатаи, и они исполняли при Дашкове роль, которую в старом домашнем быту играли домочадцы и приживальщики; они были выдрессированы подавать реплики хозяину, наводить разговор на желательные темы и, главное, следить за тем, чтобы гости пили. Из них мне лучше других запомнился некий господин Минин, отец красавицы‑балерины Муромцевой и, как говорили, спутник Павла Яковлевича в каких‑то ночных авантюрах. К завсегдатаям же можно еще причислить и популярного историка Божерянова, а также неизменно каждый раз появлявшегося генерала Несвецевича. Но только последний долго не оставался и, хоть являлся во время завтрака, однако к столу приглашаем не был. Он заезжал на десять минут, и это для того только, чтобы вручить Дашкову для его современной хроники какой‑либо только что отпечатанный снимок. Этот Несвецевич был очень маленького роста и очень невзрачный, прямо‑таки чумазый, и генеральская форма шла ему, как корове седло. Но человек он был ценный – это был настоящий предтеча тех фотографов‑репортеров, тех охотников за кадрами, которые расплодились ныне в таком количестве и стали чем‑то вроде общественного бедствия. Технически снимки Несвецевича были не ахти какие, но то были все же документы, выхваченные прямо из жизни и обладавшие полной достоверностью. Про Несвецевича, про его способность пролезать в самые запретные места ходили разные анекдоты, иногда и вовсе неправдоподобные, как например, будто бы он снял одно очень высокопоставленное духовное лицо с балериной на коленях!..

Постоянные гости Павла Яковлевича являлись к нему, не дожидаясь, чтоб он особенно приглашал. Это были настоящие завсегдатаи, я довольно скоро попал в их разряд. А затем шла серия самых разнообразных персонажей, начиная с каких‑то господ в военных и в гражданских мундирах, служивших в Охранном отделении, и кончая заведующим военными музеями и архивами. Не было такого готовящегося исторического труда – будь то юбилейная история полка или министерства, – в котором можно было бы обойтись без того, чтоб украсить книгу воспроизведениями гравюр, почерпнутых из собрания Дашкова.

Мои посещения Павла Яковлевича имели предлогом известную корыстную цель; я являлся как бы для того, чтобы узнать, не откопал ли чего Дашков для меня из недр его собрания, куда никто не допускался. На самом же деле меня просто тянуло к Дашкову, тянуло оказаться за этим столом и послушать все то, что там говорилось. Разговоры были почти всегда исторического характера; сообщались и обсуждались новейшие открытия всяких тайн (постоянно возвращались, например, к подробностям убийства Павла I или к тому, был ли или не был Федор Кузьмич действительно Александром I); рассказывались анекдоты про всяких первопланных личностей, обсуждалась целесообразность распоряжения полководцев, выигравших или проигравших какое‑либо знаменитое сражение и т. д. Изредка затрагивалась и современность, но в таких случаях я не помню, чтобы можно было вывести вполне отчетливое заключение о настоящих политических убеждениях беседующих. Едва ли присутствие каких‑то господ из охраны (или из сыскной полиции) могло способствовать такому уяснению. Впрочем, сам Павел Яковлевич был убежденным монархистом. Даже тогда, когда с 1904 года «дело стало портиться», он не терял своей абсолютной веры в государя. Я помню, как он на какие‑то едкие нападки одного из гостей вдруг возвысил голос и, почти не заикаясь, в несколько приподнятом тоне заявил: «Вот увидите, государь еще себя покккажет и всех, и всех, и всех удивит!..»

Вообще же Павел Яковлевич больше любил послушать умные и ученые речи и постоянно подзадоривал гостей к тому, чтобы они выкладывали побольше всяких сенсаций. Но изредка он и сам выступал с каким‑нибудь рассказом (почерпнутым из его необъятного архива). И вот что странно: его заикание не только тогда не портило дела, а напротив, придавало его речи особую значительность и живописность. Он с ловкостью умел пользоваться заминками своего языка перед каким‑либо особенно замечательным сообщением. Заминки эти служили ему многоточием, они же позволяли ему в течение такой паузы собраться с мыслями и отлить их в особенно отчетливую и поражающую формулу. При этом Павел Яковлевич начинал по‑особенному ерзать на стуле, вертеться, оглядывать сидящих за столом, и все это подготовляло эффект, заставляло насторожиться и загореться особенным любопытством. Сенсация затем выпаливалась уже без заминки и с каким‑то триумфом. Часто сенсации Павла Яковлевича бывали юмористического порядка, и тогда, сохранив величайшую серьезность до последнего момента и выпалив, наконец, то, чем он желал потешить аудиторию, он начинал трястись в каком‑то молчаливом смехе, заражая им и всех присутствующих. Да и заражать было нечего, ибо то, что подносил Павел Яковлевич, отличалось всегда тонким остроумием.

Однажды среди завтрака в столовую вошел высокого роста, чуть сутулый военный в тужурке кавалергардского полка. Ему на вид можно было дать лет сорок. Красивое, значительное лицо было несколько восточного типа (в иллюстрациях детских сказок такими обыкновенно изображаются всякие татарские ханы или индийские принцы и раджи). Уже было странно то, что этот запоздалый на добрых два часа гость вошел совсем по‑домашнему, без доклада, но еще более меня удивило то, что Павел Яковлевич, который в подобных случаях не двигался с места, тут вскочил и с каким‑то гостеприимным восторгом бросился навстречу. Все тоже привстали, но гость попросил не беспокоиться и сам уселся на уголок рядом с хозяином, отказавшись впрочем от еды. Оказалось, что это великий князь Николай Михайлович, которого соединял с Дашковым интерес к прошлому России и который не раз пользовался для своих исторических трудов коллекциями и архивами Павла Яковлевича.

Приход великого князя нарушил было общую беседу: иные не знали, как подобает в таких случаях себя держать. Но сам Николай Михайлович постарался, раздавая любезные улыбки во все стороны, очень скоро устранить стеснительность. Он стал рассказывать про какое‑либо свое новое открытие, Павел же Яковлевич задавал ему задорные вопросы, вникая в подробности, прося уточнения, высказывая иногда свои предположения или не без потешного пафоса изображая крайнее изумление. Постепенно вслед за ним и все прочие оживились и вошли в беседу.

На меня в этот первый день великий князь произвел очень сильное и обворожительное впечатление. Он показался мне удивительным умницей, человеком прелестной воспитанности и просто необычайно приятным собеседником. Увы, позже, когда я с ним ближе сошелся и был приглашен запросто заходить к нему (главным образом, чтобы принять участие в разборе фотографических материалов для его грандиозного предприятия – издать своего рода свод русских портретов), мне пришлось несколько изменить это мнение о нем. Под оболочкой тончайшего европейца, парижанина и сказочного принца обнаружились некоторые весьма неприятные черты грубости и, я бы сказал, самодурства. Но к нему я еще вернусь в дальнейшем.

 

ГЛАВА 40


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: