Д. Песочки под Новгородом.)

1905.

Что было бы, если бы я сошелся с той женщиной. Непременное несчастье: разрыв, ряд глупостей. Но если бы (то было бы чудо) мы устроились... да нет, мы бы не устроились.

Я люблю тень той женщины и не знаю, мог бы узнать на улице или нет. Я по привычке всегда ищу ее глазами в петербургской толпе, но никогда не нахожу. В последнее время я раза два встречал на Невском женщину в черном, очень похожую на нее, необыкновенно похожую, по, кажется, чуть-чуть выше. Впрочем, я мог бы ее найти и очень просто. Но я этого не делаю. Для чего? Это значит не признавать настоящего, а мне подчас кажется, что я свой minimum спокойствия, похожего на частицу счастья, сковал с громадной энергией и мужеством; так я думаю иногда, но иногда считаю эти мысли самообманом, иллюзией, без которой не могу жить.

Теперь мне 32 года, но я решительно ничего не имею. Время от времени меня влекут мечты, но они проходят, а пустое место заполняется снова. Но она мне сама говорила, что не стоит меня, она была искренна со мной так, как ни с кем. Я читал ее дневники, заветные, никому не открытые думы. Я ее знаю больше, чем они...

Через год после нашей встречи в Париже я сошелся с крестьянкой, она убежала от мужа с годовым ребенком Яшей. Мы сошлись сначала просто. Потом мне начала нравиться простота ее души, ее привязанность. Мне казалось, что ребенок облагораживал наш союз, что союз можно превратить в семью, и подчас пронизывало счастливое режущее чувство чего-то святого в личном совершенствовании с такой женой. Я научил ее читать, немного писать, устроил в профессиональной школе, так как не ручался за себя. Она выучилась, но продолжала жить со мной, у нас был ребенок и умер. Теперь скоро будет другой. Яша вырос, стал хорошим мальчуганом, я его люблю. Я привык к этой женщине. Она стала моей женой. Но, кажется, я никогда не отделаюсь от двойственного чувства к ней: мне кажется, что все это не то, и одной частью своей души не признаю ее тем, что мне нужно, но другой стороной люблю.

Четыре года тому назад в начале апреля 1902 года в Париже у А. И. Каль меня познакомили с молодой девушкой В. П. И. Она очень ласково со мной заговорила о чем-то, но нас сейчас же позвали обедать вниз. Мы побежали быстро с ней по лестнице и веселые, смеясь, сели рядом. За столом было много пансионеров, и мы могли, не стесняясь, тихо болтать по-русски. Среди французов, сухих и, кажется, очень буржуазных, так было интимно приятно чувствовать себя русским. На столе, кажется, стояли какие-то красные цветы. Я потихоньку оторвал большой красный лепесток и положил ей его на колени. Ей, кажется, это понравилось, она мило улыбалась. Несколько дней спустя я был в театре с нею в одной ложе. В антракте мы с ней о чем-то говорили. Между прочим, она сказала, что не могла бы жить в России в деревне. Я удивился: а наша литература, а наши мужики, неужели это не может примирить с деревней. Кажется, я сказал тепло, хорошо, она ласково на меня посмотрела и молчанием сказала, что согласна. Я ее провожал на Rue d'Assise. Она меня просила показать ей Jardin des Plantes завтра. Мы условились встретиться в Люксембургском саду у статуи. В парке все зеленело, апрельское солнце грело, дама кормила птиц крошками хлеба. Я внимательно смотрел на даму и птиц. В. П. подошла ко мне розовая, с розовым бантом, маленькая. Мы пошли. В саду я философствовал, что-то говорил о Канте и объяснял естественноисторические коллекции. Было приятно вместе. Мы встречались еще несколько раз. Однажды, я помню, мы ехали в конке. Пришел громадный рабочий в синих широких штанах. Он был усталый, потный. Дамы вынули платки и, зажав носы, вышли на площадку. В. П. тоже вышла. Когда ушел рабочий, В. П. вернулась. Я сказал ей, что она поступила нехорошо, что я так не сделал бы, но я демократ и не пример, но если бы я был аристократом, то еще более не смог бы себе позволить так оскорблять рабочего. Она на меня внимательно посмотрела. Потом сильно покраснела и, смущенная, удивленная, сказала: я не думала, что вы такой глубокий. В этот момент она мной увлеклась, а я ее безумно полюбил. Я ее так полюбил, навсегда, что потом, не видя ее, не имея писем о ней, четыре года болел ею и моментами был безумным совершенно, и удивляюсь, как не попал в сумасшедший дом. Я помню, что раз даже приходил к психиатру и говорил ему, что я за себя не ручаюсь.

Через несколько встреч после случая в конке у нас вышло какое-то недоразумение. Кажется, она нашла что-то обидное в моей записке к ней. В результате оказалось необходимым для нее и для меня объясниться. Мы встретились в день отъезда А. И. К[аль] * в Лейпциге. Кто-то принес А. И. громадный букет роз на прощанье, и я увидел ее с этими розами с удивительно милым ласковым лицом. Мы молчали, дожидаясь отъезда А. И. Но без слов так много говорилось, ожидалось. Я чувствовал, что скажу все, что я должен сказать, что здесь в Париже на свободе и нужно быть свободным. И настоятельность и значение признания росли с каждой минутой. Поезд тронулся, мы остались одни. На площадке омнибуса мы молча стояли и не решались говорить. Между нами был большой букет роз, но они не пахли. «Не пахнут розы»... «Ну говорите же»,– сказала она... И я ей все сказал, бессвязный бред о любви, просил ее руки. Она была в нерешительности. Мы сошли с конки, был сильный дождь. Я все время без перерыву ей говорил, клялся, что люблю. Она молчала. Когда пришли к воротам, она меня расцеловала неожиданно, быстро. «До завтра,– сказала она.– У статуи. При всякой погоде».

Утром она пришла ко мне на квартиру и дала письмо; там было написано: я вас не люблю... Но ее лицо говорило другое, она чуть не плакала. Мы пошли в ботанический сад (...) Простились в Люксембургском саду, я плакал, она меня целовала. Я в тот же день уехал в Лейпциг и поселился на старой квартире. Через день А. И. приносит письмо из Парижа, которое оканчивалось: судите меня... Я с экспрессом в Париж. Мы снова у статуи, молчим или говорим пустяки, ходим в Люксембургском музее под руку в толпе, среди прекрасных мраморных фигур. Пароход на Сене. Большой зеленый луг, парк, кажется, Булонский лес. Мы высаживаемся на луг, идем под руку, она говорит: и так вот будем всю жизнь идти вместе... Дальше пока еще тяжело писать. Я пропускаю... Мы расстались почему-то на кладбище: сидя в густой зелени, на могильной плите, мы без конца целовались. Я помню, нас немного смутили две старые набожные женщины в черном.

Мы писали, но потом перестали. Через три года я получил от нее письмо, она назначила мне свидание. Я по ошибке пришел на другой день после назначенного, опоздал, и она уехала в Париж. Мне сказали, что она была невестой берлинского профессора, любила его, но перед свадьбой отказала. Вот в это время я и получил от нее письмо. Ее близкие знакомые хотят уверить меня, что она меня не стоит, что она не может любить, се не хвалят, называют сухой, кокеткой.

* Здесь и далее в квадратных скобках даются развернуто: некоторые сокращения, а также необходимые редакционные вставки.

 

1906

[Петербург.]

28 мая. Сегодня на пристани у Летнего сада все, ожидая парохода, обратили внимание на странного матроса. Он ходил взад и вперед так, как ходят моряки по палубе во время качки, а когда подходил к краю, то останавливался и напряженно всматривался вдоль Невы. Иногда он нервно вздрагивал и словно искал, ждал чего-то вдали. Его о чем-то спросили. Он быстро остановился, видимо, понял вопрос, но сделал руками такие жесты, как делают немые. Тогда все уже смотрели с удивлением на странного немого матроса. Ему дали кусок бумаги и карандаш. И вот что он быстро написал: «С крейсера <-Баян», паралич, Иван Новиков – обо мне в газетах писали». Он по-прежнему начал поморскому ходить, нервно вздрагивать и всматриваться в даль вдоль Невы. Кто-то сказал:

– А, верно, я помню, о нем писали.

Высокий пожилой рабочий с сухим темным лицом и тусклыми малоподвижными глазами подошел к нам и громко сказал, указывая на матроса:

– Немного, немного осталось ждать, отплатим мы им!..

– Ну, брат, они уже теперь по заграницам разъехались, не достать,– сказали мы.

И вдруг рабочий нагнулся и прошептал таинственно и убежденно:

– Вы не знаете... И там тоже пролетариат... теперь все соединились... теперь конец, теперь никуда не укрыться, голубчики...

– Это так,– сказал я,– будущее за рабочим классом, но ведь нельзя же думать, что мы сразу теперь достигнем всего...

– А отчего же нет, ведь это там они шли сначала через буржуа и все там такое, а у нас нет, а прямо, и к нам все пристанут.

Он говорил это пророческим тоном, глубоко убежденный. Мы сели на пароход. Он достал газету с какими-то стихами и просил меня прочесть вслух. Стихи были обыкновенные, газетные, с множеством слов о страданиях рабочих. Я стал читать. Меня сразу обступила толпа рабочих, и каждое слово ловилось на лету, все жили моментом, ловили слова, теснились ближе.

Заговорили о земле.

– Вот если бы хоть клочок земли, стал бы разве я вести ужасную жизнь. Эх, хорош у меня мальчонка! – И рабочий вытащил из кармана фотографии мальчика.– Это студент у меня будет, он впереди меня идет, газеты нам и все читает, а ведь только 12 лет. Вот бы землицы клочок, сейчас бы бросил все, ушел. Ну, скажите, кто им позволил землей завладеть. Земля божья!

Я сказал, что если говорить о боге, то и Горемыкин скажет, что частная собственность освящена богом. И сразу десятки голосов заговорили: собственность на земле освящена богом! Да где же это сказано, когда бог это говорил. Нет, бог никогда этого не говорил и нигде об этом не писано.

Они говорили так убежденно, что не оставалось никаких сомнений в их глубокой вере в бога. Это были люди убежденные, чистые, без тени сомнения.

А я им сказал:

– Но, может быть, бога-то и нет совсем и нет на земле правды и никогда ее не будет...

Но мои слова приняли как не имеющие значения и, помолчав немного, продолжали:

– Никогда не говорил об этом так бог, бог никогда не говорил.

13 сентября. Припоминаю такую встречу, вскоре после описанного случая 28 мая. На пароходе в воскресенье... Пьяный смешной добродушный мужичок из самых серых стоит и издает пьяные восклицания. Иногда ему удается сказать что-то смешное. Все от нечего делать смотрят на него и смеются. Больше всего смешило то, что пароход качался – было сильное волнение на Неве – и мужичок постоянно терял равновесие. Раз он так махнул рукой, теряя равновесие, и задел пожилого, очень прилично одетого господина с седеющей бородкой, похожего лицом на крупного образованного фабриканта. Едва только мужичок коснулся его, вдруг он вскочил и стал перед ним, словно хотел вступить с ним в бой. Всем это показалось смешно. Господин, подбоченившись, смотрел на мужика. Мужик недоумевал и тоже молча глядел на барина. Все хохотали. И они все стояли и стояли друг перед другом...

Вдруг господин вытянул вперед челюсть, все лицо его покраснело, жилы на шее надулись, глаза налились кровью...

И он дико захохотал...

А толпа, безумно хохотавшая перед этим, сразу смолкла, и так, что сразу стали слышны всплески волн и ход винта в машине...

А мужик, как только захохотал господин, вышел из своего оцепенелого состояния и тоже захохотал: он подумал, что барин так же пьян, как и он.

Барин закричал пронзительно:

– По волнам, ха, ха, по волнам, ха, ха, ха... И мужик смело подошел к нему:

– Забавник ты.

– По волнам, ха, ха...

Безумный схватил пьяного и стал с ним разгуливаться... Пьяный был очень доволен. И, повернувшись к толпе, безумный закричал:

– Это ведь он, голубчик... Сергей Юльич... вот он меня с чем оставил.– И показал медный пятак.

А пьяный вынул из кармана серебряный рубль и, смеясь, стал показывать рубль.

– А... у меня рупь... рупь... а у тебя пятак.– Пьяный и безумный стояли перед тихой испуганной толпой и, подняв руки вверх, показывали рубль и пятак.– Выпьем... пойдем со мной... угощу,– говорил пьяный.

Безумный начал бормотать громко, бурливо что-то никому не понятное. А пьяный один только понимал и тоже бормотал ему свое... Никто их не понимал... А они стояли и словно старые знакомые весело и остроумно болтали. Вдруг барин остановился, вгляделся в один из дворцов, притих, съежился, пригнулся к земле и в невыразимом ужасе закричал:

– Кр-р-р-о-в-ь!

А пьяный странно посмотрел на товарища и, кажется, понял:

– Ну уж, брат, это не того... ну тебя.

Эти очерки давали яркую, правдивую картину жизни и настроений русского общества, только что пережившего революцию 1905 г и стоявшего на пороге новых социальных перемен. См. об этом периоде в кн.: Киселев А. Пришвин-художник. Хабаровское книжное издательство, 1978, с 20-31)

1907 – 1908–1909. Хрущево.

Что для чего существует: сознание для жизни или жизнь для сознания?.. Все христиане говорят о вечной жизни сознания, но не о «жизни»... И, быть может, то, что мы называем «жизнь»,– нет... Что-то должно умереть, что-то должно родиться...

24–25 марта. Лебедянь. День размылся. Все плывет, расползается. Посты в Лебедяни: интеллигенция ест мясо, но пить бросает – из гигиенических целей. Звон. Раскачивают колокола. Мужик в тифу поехал из больницы, боясь разлива реки. Боязнь разлива. Значение разлива. Любовь русского человека смотреть на ледоход. Весна без исхода: так все расползается.

27 апреля. День свежий, но светлый и звонкий. Ветки берез не колышутся. Крапчатые зеленые бабочки сидят на тонких ветвях.

Огородники с бабами свеклу сажают. Мороз был. Большой мороз, сырая земля от мороза. Зарею был. Мороз теперь всегда по зорям бывает. На земле лежит, а наверх на ветки не смеет подняться. Потому: хорошо, если прикрыли розы. Л почкам ничего. Так бывает мороз до Ивана Богослова. А впрочем, и в петровки случается, случается и огурцы побьет.

Я забыл помянуть: какая бывает весной ночь перед морозом. Вышел вчера на балкон, и вот звезды... Глянул и заблудился там, на небе... Холодно... А я не могу оторваться... Что-то они значат... Что-то такое в них есть... Это великая семья не просто так... И только тут, в деревне, бывают вечера, когда одни звезды хозяева... В городе каменные углы на домах... А тут это ночное поле одно... Все остальное чуть виднеется...

28 апреля. Суета и говор с 5 ч. утра. Над. Алекс. ночевала и уезжает. Я люблю полежать, говорит она, и это в крови, моя матушка любила полежать. Все в крови... Встает... но говорит... Стакан с чаем остывает, она все уезжает... Рассказывает, как она пригласила к себе революционерку, голодную, из жалости: я буду кормить вас... а вы немного почитайте с моей дочерью... нельзя же, по вашим убеждениям, так есть хлеб, так почитайте... А она все время слушала и молчала и так смотрела на меня... Она, вероятно, глупая... Ведь хлеб-то все-таки мой... Моя же хлеб... Я говорю ей: вы у меня кушайте, живите, но только, конечно, не поджигайте, крестьян тоже не собирайте... Все сидит в углу и молчит, дуется...

Ведем серьезный разговор, и вдруг маркиза перебивает: – Вы, Н. А., посеяли...– Посеяли...– И картошки посадили? – Нет, да у нас чуть, чуть...– Помолчали...– А вы слышали, обсерватория предсказывает, что все померзнет...

Смотрю на маркизу по возвращении из города. Какая она большая и как наполняет собою сад... и все... Сколько она значит... Сад без маркизы ничего не значит...

Вечер... Иду по валу к лесу... к тому месту... Становлюсь там... Солнце садится... Между холмами внизу тишина... Каждое дерево хранит тишину... березки растут группами... Всегда на закате тишина. Жнивье красное... Все ожидает: что это значит... Мир становится тачной... птицы молчат...

Если мир есть тайна... Если принять эту тайну, то нужно о ней молчать... Нужно решиться никому никогда не сказать о ней. Принять в себя и жить по ней, но молчать...

Солнце скрывается за холмом... Лес темнеет... Я поднимаюсь выше... Опять солнце садится... Я еще выше поднимаюсь, оно садится... все садится... Широкая тополевая аллея, она, пожалуй, по замыслу должна бы быть лучше нашей... Но нет... И весь Ростовцев сад нет... И совещались со святыми, и поливали водопроводом, и вырос сад, но все-таки жить в нем не хочется...

Я поднимаюсь все выше и выше и, наконец, вступаю в аллею... прохожу по террасе, оглядываюсь назад... Солнце село... Я пропускаю немного и возвращаюсь... И вот начинается таинственный вечер... Сеть черных стволов на красном. Соловьи запели. Решено: мир принят как тайна... И я ступаю еле слышно... я боюсь нарушить тайну... И все сильнее и сильнее поют соловьи... Таинственный мир принят... Сажусь на лавочку, и такие мягкие волны идут от меня... Вечерняя птица Сарыч порхает от черного дерева к черному дереву... И припадает к земле... Опять вспорхнет... И пропадет на суку... И так долго, долго гаснет заря... И потом в комнате... видно, как все темнеет и темнеет сад снизу... Как снизу поднимаются тени... И еще долго горит огонь зари... и все уже и уже. И совсем темно...

В этот вечер размеряли для новой аллеи... клубнику прочищали, отрезали старые усы, лук сажали...

Огонек горит в бане... Иду. Рассказываю про Лебедянь. Тяпкина гора. Был разбойник Тяпка. Поймал монах. А монах – поп. Монастырь устроил и спасся. Разные мелкие города: Лебедянь, Ливны, Козлов, Задонск, Липецк... Раньше обозы какие... не объехать... Жуть! Через железную дорогу все перевелось и через господ.

29 апреля. Заря была теплая... Серо... Будет дождь или нет. Глеб ведет подкованную кобылу. Как? Бог ее знает... Оно как будто замолаживается, а может, разгуляется, тепло... Горлинка воркует... Нет, вероятно, дождя не будет... Серое теплое утро, медленно проясняется... Теней нет от деревьев... Марева нет... На горизонте ясно. Шматом висит край далеко пролившегося облака. На той стороне и здесь – везде пашут под картофель, везде исчезают квадратики жнивья. Сизоворонка, синяя птица, метнулась на зеленом. Я спустился в долину. Зеленые склоны обнимают. Эхо кукушки... Я внизу, а она там... Верба в желтых пупышках, будто маленькие цыплята желтые вывелись. Встречаются два прохожих... мужчина и женщина. Хороши они между зелеными склонами. Поднимаются на Стаховичев бок... Возле акации упрятался мужик и пашет и боронит склон... Один... Жалуется: земля дорога, сдают 16 руб. + навоз и проч. все обходится 23 руб. Мы с ней сумежные... вот и захватили... дорого... нечем жить. Что ц[арь] думает?.. Чужедум... Баба Яриловна... Хорош закон? Хорош... Недоразумение: не закон 9 ноября а «ораторы»... очень мне нравятся их резолюции... Ноги плохи... голова есть... чернь плоха... А крестьяне... другие теперь... Теперь на сходе примутся ругать ц[аря], и ничего... Ужатие не такое, совсем другое ужатие.

Сторожка ему кое-какая осталась... Барыня побольше земли дает, вот они и держатся... Говорят с печки: ах вы озорники, не царя, а бога трогаете... До ц[аря] добрались, теперь за бога? Нет, зачем же господа трогать... Но теперь народ понимает, «проглянул»: это все было старое для ужатия... Теперь опять зажали? Так что: долго ли, коротко ли – лопнет! Хутора неподходящие: корову, лошадь можно, а скотину некуда. Фокус резолюции... Зачем у Стаховичей 30 имений, когда семья небольшая... Чтобы земля общая... Вера в оратора...

30 апреля. Такой чудесный вечер... ходил и на конец аллеи, и на вал... Соловьи поют... На березах зеленые птички. Но тут такая глубокая тина... Хорошо только слушать треск лягушек. Вечером на балконе какие извечные трели все выше и выше... и на самой высоте... на секунду смолкает и снова: рю-рю-рю... Черный памятник где-то снизу в темной долине, и вечно горит негасимая лампада, и вечно: рю-рю-рю... Соловей сказал было... но на полуслове смолк. Вот эти повыше. А те пониже. Это в Ростовцевом... Нет, это только так кажется, они в нашем... Любители ценят трели лягушек выше соловьиных... А мне кажется (2 нрзб.) таких лягушек только в нашем пруду. И тянет неудержимо слушать... И страшно отдаться: покой мировой...

Экзамен был вчера в школе... За столом Ив. Мих., о. Афанасий... Способный мальчик (эти не выдадут!)... будущий революционер... чем другим он может быть? Он загорается мозгом от вопросов, и бесконечна глубина и сила его ответов... он ввязывается, как на борьбе... любопытно глядит и загорается, любопытно-весело глядит и вспыхивает. И потом девочка, глаза черные... кто они будут здесь... революционер мужик и горничная-проститутка?.. Но есть их какие-то знаки на небе... И вспоминается звездная ночь... Этой ночью должны вспомниться эти загорающиеся глазки... Этой ночью можно поверить, что на земле живут небесные знаки...

Пустился по зеленым холмам. Жаркий день... Сколько фиалок! Все принялось зеленеть... Бежал и думал о том, что нужно ценить себя... нужно знать свою огромную (1 нрзб.) ценность... этого они не знают. И еще думал о Гоголе, о его богоискательстве... о том: нельзя ли все, что я видел и пережил, унести дальше нашей родины... ведь где-то есть общая родина, и наша родина есть только часть той... И еще: нужно, быть может, действенно устремляться в другой плоскости, чем та, в которой лежит тайна.

На высокой липе поселился грач... Весь день видно, его (1 нрзб.) черный хвост... Иногда прилетает сам хозяин, кормит ее... И он опять улетает куда-то... И так это там высоко наверху... хорошо... прилетает и улетает. И так это просто, красиво, там над землей.

Березка пылит. Мошкара рассаду ест. Перестанет, когда по третьему листу будет. Ходим с М. Егор по саду, вырезаем «волчки». Жалуется на «Айяксов»... Работники только бы нажраться да лодырничать.– Все такие работники? – Все...– Не может же каждый человек хозяином быть?..– Кто может, это от себя... Я с двумя двугривенными начал, штаны рваные, рубашка. Пришел в Лебедянь за 60 верст, взял в долг свечей и стал мужикам продавать... Я через покойницу стал хозяином... Покойница говорила: ну, ничего (2 нрзб.), продадим... И эта хорошая жена... Бабочками я очень доволен. Мужик теперь весь пропитан, азиатом глядит... Вот, вот лопнет все. Бог остарел, на печке лежит... Мужик теперь весь напитался.

Горлинка на ясени. Сходил по валу к лесу. Опять солнце садится... И чудится мне душа усложненная, далекая, которая живет на высоких ярусах и подходит сюда... И как тогда все это покачается?.. Земля обетованная... И вот этот мужик, который там пашет, и все это... В кустах: две горлинки гулькнули возле вишняка и вспорхнут... и такой нежностью благородной... сели на ясень... две... ближе подлетели... облако большое свободное, налитое белое подошло к ним... они стали под крыльями чесать... загнет голову под крыло и ущипнет... и еще... и так часами и все облако... и черемуха зеленая... и так они уснут на ясени...

Прогулка в лес: когда-то я написал в своей книжке от души «на границе природы и человека нужно искать бога». И вот теперь даже об этой, кажется, искренней фразе не могу сказать: подлинная ли она. Вообще, если говорить о самом боге, то никогда нельзя знать, о нем ли говоришь... Чтобы сказать о боге, нужно... очень многое... бога нужно прятать как можно глубже...

Мих. Егор, режет волчки и говорит о мужике: жрет он картошку, носит он лапти – зверь зверем.

– Нужно школы устроить, университеты и способных учить, а неспособных гнать вон, а то еще его прадед был генералом и отец генералом и сын идет, а он ружья в руках но держал...

У мамы нет «мужик» вообще, но мужик индивидуален (к маркизе)

Земная жизнь сама по себе есть любовь и убийство, а стремление человеческого сознания – устранить убийство и оставить одну любовь.

2 мая. Встал до восхода солнца... и встретил солнце вместе с птицами. Удод. Верхушки лип. Опять навязывается мне сравнение с обедней, с великим торжеством. В момент появления солнца вдруг стало холодно и, главное, трава влажная глянула по-своему...

3 мая. Утро 3 часа. Черный сад... Чуть светлеет, но еще кружатся над террасой летучие мыши, еще ухает сова... Соловьи запевают. Перепел кричит. Кукушка проснулась и смолкла. Горлинка проснулась и смолкла...

Я – частица мирового космоса... Я ее чувствую, я ее наблюдаю, как с метеорологической станции...

Эту частицу, которая сшита со всеми другими (1 нрзб.) существами, я изучаю. Швы болят еще... Это еще мешает наблюдать... По настанет время, когда все будет чистое сознание...

Не скоро это...

Какое широкое море! Что, если оно взволнуется или стихнет совсем. Что, если парус повиснет... Если взволнуется – жизнь моя три дня...

Весна – болезнь... Я чувствую только боль, я не чувствую ни малейшей радости...

Но меня охватывают радостные волны предтечи сознания. Предчувствие того дня, когда я наконец пойму то, что было, когда мое сознание сольется со всем миром...

Ведь майская заря для всех... Ведь эти соловьи звучат на весь мир. Недаром же этот хор в саду напоминает мне церковь.

8 утра. Сад черный, но кое-где уже сели на яблони зеленые птички, протянулись от липы к липе зеленые ожерелья, старый ильм одевается, под березами сень... На валу ивы цветут и пахнет теми дудочками, которые мы делали в детстве из коры ив. Всюду светлые изумруды...

В груди неопределенное сладко-больное волнение... Высочайшие надежды поминутно сменяются черными ожогами.

Правда, есть что-то похожее во мне с наблюдателем на метеорологической станции...

Кулачные бои... Существуют до сих пор в родных местах. Идут стена на стену, деревнями. Начинают маленькие мальчики... Бывает, мальчик крепкий, как каган,– целую стену переваляет. Под конец старики бьются... Задорно... Терпеть нельзя. Это не от злобы. Это спорт. Потом везут человек 15 в Красный Крест.

– Я думаю,– говорит мама,– это давно прошло, это в детстве было...

Ты думала, мир все к лучшему меняется, а он все такой же...

Утром во время обедни на ярмарке... Прошу снисхождения у читателя за форму моего рассказа. В нем нет выдумки, нет умышленных положений и западней для того, чтобы поймать читателя. Я раскрываю душу поэта, как могу, как удалось мне самому проникнуть в нее. У меня нет вымысла, я изображаю подлинную жизнь, русскую повседневную... но я уношу ее в вечно далекие пространства [истинной жизни] (...)

Итак, назад: утро во время обедни на ярмарке.

2 мая. Несколько палаток из Ельца... В одной знакомые лица: Захар. Еще одно знакомое лицо... Мужики левшинские... Ясные сапоги... Пиджак... Зеленые платья и кофты. Две шляпки... Восковая красавица. Картузы пожилых, из-под них горбатый нос, насмешливо-угрюмые глаза с выражением: глянет – и борозда, глянет, будто пашет черное поле... глянет – и борозда.

Как все переменилось!

Как все переделались... Все на господ переделались. Приехал бы кто, так и не узнал бы: скажет, другой народ!

– Здравствуй, Стефан!

– Я не Стефан. Стефан помер, я молодой...

Приезжает зять Самойлин на четверке с серебряной сбруей... Мужик этот появляется раз в год, у него много лошадей (извоз), направо и налево кланяется... Появляется дедок в дипломате.

– Перепела кричат везде, и у нас за гумном есть хорошенькие... На хуторе две уточки живут...

Покупаю ему подсолнухов, пряников для детей, рассказываю про щенка, веду к щенку...

Подходит сын его Никишка – богомольный и хозяйственный. Евсей хромой – «на все ветры», маленький староста, маленький картуз с дырявым козырьком, глазки маленькие, караульщик хуторской и много других. Спорят, нужна ли земля помещичья... Парадокс Евтюхи: от господ ничего не достанется... если на всех разделить... Опровергают...

– Мало ли земли болтущей...

Девки расфуфыренные стоят кучками и прогуливаются. Разговор о кулачных боях.

– У нас есть один боец, бойца издали видно...

4 мая. День за днем проходят великолепные майские дни. И чем ближе к празднику, тем равнодушнее становишься. Нечем отметить день, хотя все в нем полно. Или это уже притупилась впечатлительность?.. Земля теперь мне рисуется в мареве... Все марево... все колеблется, все не доканчивается, все в намеках...

Как узнать истинные переживания от литературных, где настоящий бог и литературный?..

Если все мои поэтические переживания происходят из двух родников: детства и любви, если это алтарь, то как быть: писать о самом алтаре или прислушиваться лишь издали к звукам, исходящим оттуда?..

Если ловить звуки, то кажется, говоришь о самом главном... и не знаешь... нужно ли о нем говорить... Если говорить о самой тайне, то, приглядываясь к тайне, можно ее осквернить.

Я сейчас иду целиной. Мне страшно то, что я пролезу через лес и там больше ничего не будет.

Я могу писать всю жизнь о других людях, скрывая себя. Могу написать одну только книгу о самом себе. Могу, наконец, создать вокруг своей тайны искусство... могу вечно петь в новых и новых песнях о тайне, не подступая к ней... Что избрать? Пусть время решит.

Какое оно страшное это марево, если подумать. Все колеблется, мерцает, двоится... Поднимаются на воздух деревья, люди, дома. Камни, дубы, даже самая земля, покрытая зеленью,– все превращается в прозрачный, как стекло, пар. И через минуту опять каменеет, и через другую опять летит.

И чувствуешь сам, что тут же под ногами от этой теплой земли поднимается невидимый тот же самый пар, что он проникает все существо, что если кто-нибудь теперь на меня посмотрит со стороны, то и я, может быть, сплющиваясь, как эти дубы, двоюсь, поднимаюсь на воздух, и опять иду на земле, и опять поднимаюсь...

Ни за себя, ни за что вокруг не ручаешься.

– Вы фантазер! – сказала она с таким выражением: можно ли на вас положиться... ведь это несерьезное, это ненастоящее.

Как это больно кольнуло меня... Но я сейчас же справился и говорю ей:

– Нет же, нет, я не фантазер, но пусть фантазер, но я знаю, что из моей фантазии рождается самая подлинная жизнь. Своей фантазией я переделаю, я сделаю новую жизнь...

Боже мой, как верил я в то, что говорил, как это ясно было для меня и как хотелось мне убедить ее... заставить и ее поверить. Фантазер потому, что нет союза, нет ответа у ней...

– Но что же мы будем с вами делать? – спросила сна.

– Как что,– отвечаю я...– Мы уедем с вами в родные места, поселимся вместе и будем так жить прекрасно, что свет будет от нас исходить. Мы будем радоваться жизни, и все вокруг нас будут радоваться...

Она молчала, а я все говорил и говорил... Я боялся, что она что-нибудь скажет и перебьет меня...

Но она молчала, склонивши голову... Нет, я чувствовал, что она побеждена... Я говорил лишь потому, чтобы закрепить ее в этом ее состоянии. Я говорил из страха, что, если я кончу, он! опять подумает и скажет: а все-таки вы фантазер... Я говорил ей до самой калитки. Ока уже хотела было протянуть руку к звонку, но вдруг, откинув голову назад, поцеловала меня...

И исчезла...

Всю ночь сквозь сон я слышал звон колоколов. По всей земле звонили в колокола и какие-то тонкие золотые сплетения покрывали небо и землю. И я верил в себя как никогда, мир я открыл, я доказал какую-то великую истину. Но на другой день все опять заколебалось. Она мне сказала:

– Нет, я не могу решить окончательно, кажется, вы слишком большой фантазер, чтобы на вас положиться... Вы живете той повышенной жизнью, которой живут художники, артисты...

– Ну так что ж,– говорю я,– ведь это хорошо...

– Конечно,– сказала она,– но... как вам сказать... В сущности же, к вас вовсе не знаю...

– Да как же не знаете, я весь перед вами... Я вам могу все сказать о себе... вы должны видеть меня...

– Вы фантазер,– сказала она,– будемте пока только друзьями.

Она ушла и назначила мне свидание на завтра.

Я пошел от нее в парк, в поле, в лес, между прудами... Была весна.

Хорошо прислонить ухо к стволу липы и слушать, как пчелы гудут. Тут столько голосов... Но ведь это опять что-то значит, какое-то решение, какая-то тайна лежит в этих золотых голосах. И я ее знаю, отлично знаю, но мне не хватает чего-то такого тоненького, на волосок бы – и тайна открылась. А так все закрыто, и так больно отходить от ствола этой певучей липы. Ивовая аллея цветет и пахнет и уводит далеко, далеко. Хорошо я иду по ней, пусть мимо проходят эти зеленые кусты. Пусть мои ноги неслышно ступают по песчаной дорожке вперед и вперед... Быстрее и быстрее... Пусть эти птицы и зеленые ветви сливаются в зеленый звонкий хор, я буду идти все быстрее, быстрее и где-то найду, может быть в конце этой аллеи... И вот передо мной большой, большой пруд, как озеро. Фонтан бьет... Деревья склоняются над водой. Большие зеленые шапки склоненных ив я обнимаю. Я такой большой, что могу обнять каждое это доброе зеленое дерево.

Вода поднимается, горкой уходит к небу, а небо странное большое... и светлое. И где-то там, в самой, самой середине, растет желтый золотой цветок... Поток множества маленьких искорок-цветков везде, куда ни взглянешь. Эта золотистая пыль от того цветка рассеяна в небе...

Да, да, небо... Конечно, небо... Конечно, тут и лежит эта тайна... Она открыта. Вот она, бери смело, бери ее.

Да, конечно же, так это ясно: небо бесконечно большое, этот цветок посредине – красота. Значит, нужно начинать оттуда...

Красота управляет миром. Из нее рождается добро, и из добра счастье, сначала мое, а потом всеобщее...

Значит; если я буду любить этот золотой цветок, то, значит, это и есть мое дело, это и мы будем вместе с ней делать...

Ведь так? Так ясно... Конечно, так...

Потом вот еще что... Там, в центре всего неба, этот цветок неподвижен... Все остальное вертится и исчезает. Все остальное вращается вокруг этого цветка... Значит, вот какое новое, вот какое огромное открытие: мир вовсе не движется вперед куда-то к какому-то добру и счастью, как думал... Мир вовсе не по [рельсам] идет, а вращается...

Все мельчайшие золотые пылинки совершают правильные круги... Каждая из них приходит неизменно на то же самое место, и все в связи с тем главным, в центре всего...

Значит, и я и она где-то вращаемся... И, значит, наше назначение не определять вперед от себя, а присмотреться ко всему и согласовать себя со всем. Нужно ничего не определять, а вот как эти мелкие искорки стать в ряды и вертеться со всем -миром...

Значит, нужно совершенно спокойно ответить ей: мы не можем знать, что нам назначено делать. Мы будем так поступать, как для этого все назначено... Даже и вопроса никакого быть не может... Бог с вами...

И такая вдруг радость охватила меня: теперь так все ясно... Теперь я могу твердой поступью идти по той же аллее...

Вот опять гирляндой уселись зеленые птички на черемухе, светятся... И таким миром, таким счастьем наполняет меня созерцание их.

Я знаю, что в них...

Вот опять я припадаю к тому же черному стволу старой липы. Золотой хор гудит. И ни малейшей тревоги. Я все понимаю... Вот женщина продает в будке газеты, открытки, сельтерскую воду...

Какая прекрасная женщина!.. Как все переменилось во мне... Что-то сейчас же непременно нужно сделать... Что?.. Ах, да... Я покупаю одну открытку с видом Вандейской колонны и пишу на ней: решение найдено. Все обстоит благополучно. Приходите в Люксембургский дворец к статуям... Я вам все расскажу... Ничего неясного нет. Бог с вами.

Она пришла к решетке серьезная, с деловым видом...

Как все это пережилось! Еще прошлую весну я совершил последнюю глупость, написал последнее письмо, а теперь... нет...

Довольно пока!

5 мая. Ясный, но ветреный день. Сколько в лесу у прудов соловьев!

Вчера вечером бродил... Лес наш полураскрытый. Каждый кустик убирается (...) Постепенно все смыкается. На молодых березках листья уже большие и пахнут Троицей. Внизу иду между склонами. Солнце светит через деревья сверху. Тени ложатся... Первые тени от деревьев на лугу; как зеленая вуаль на красавице. Маленькие насекомые гудят в воздухе...

Как хорошо в этих зеленых склонах. Так хочется признать единое великое значение всего. Что бы там ни было, но ведь это все прекрасно. Все это вне человека. Непременно каждый год приближается земля к солнцу, и вот что от этого бывает.

Земля прекрасна! Я носил любовь к бытию с детства, но ни разу не сказал искренно от всего сердца, что это бог так сотворил, что это он. Я готов бы теперь произнести это слово, но чувствую вперед фальшь. Земле, однако, просто земле, убранной и зеленеющей, я готов бы молиться. «Земля божья»,– говорят крестьяне. Откуда это у них? Из Библии? Бог сотворил землю...

Правда, мне хочется собрать все пережитое и лучшее из него отнести к земле, передать его ей и творить из этого что-то прекрасное о земле...

Гроза... Сижу на балконе и думаю: как, в самом деле, неловко сидеть тут на пьедестале и откровенно в виду пашущих мужиков, в виду вот этого Стефана, пробирающегося через двор в калошах на босу ногу, ничего не делать. Маркиза – помню – тоже не любит этого и только в исключительных случаях, когда на террасе солнце – располагается пить чай там. Прежде для бар не было этого вопроса, потому что ограда каменная отделяла красный двор от конного.

Вода в пруду перед грозой как ртуть. Она здесь зеркало: все отражает – и дом и ивы...

Земля как развернутая зеленая книга. Земля – для меня это родина, это черноземная равнина. А потом и всякая земля. Но без родины – нет земли.

6 мая. Утро туманное, насыщенное парами. Думалось, туман только, а за ним оказались тучи, и скоро пошел теплый майский дождь, и шел-шумел в саду до обеда. Все время ласточки вились над прудом, все время пел соловей и куковала кукушка под аккомпанемент дождя...

Этот дождь был предсказан Стефаном по особым приметам: рождение месяца. У Кузьмы еще вчера табак отсырел, у Никифора ломило душевную кость, разбитую на кулачном бою.

Акулина спокойно идет под дождем. Этого дождя не боятся, не глиняные. То опогаживается, то опять дождь. Мама радуется: самая лучшая погода! Ах, как все развертывается. Завтра аллея вся зеленая будет.

К обеду опять прояснело. И удивительное явление: везде, где только видна черная земля, валит пар, как из печи дым, земля горит.

– Воспарение земли! Нагорела земля и испаряется. Золото, золото, а не дождь. Много миллионов стоит такой дождь. Майский дождь дорогой. Для всего хорошо. Хорошо пролил. Теперь дня три поливать не надо. Очень хорошо! Как капуста растет, так думаю, пройтить – ни у кого не найдешь. Для всего хорошо, хорошо вообще, преимущественно хорошо. И для огорода, и для яровых, и для садов. За этот дождь бога благодарить нужно.

В лесу деревья все убираются и убираются... Последнюю фиалку сорвал на бугре. Первые бутоны ландышей на припаре... Даже осиновые листья хороши молодые, они как вырезанные... На елках кровавые шишечки. На липах розовые крылышки. Даже дуб хоть и нехотя, а развертывается. Ничего не сравнится с кленовыми листьями, будто это щеки слепых щенят...

Что еще хочется мне написать? А вот желание описать детство и любовь... Да вот, но будто жалко расстаться...

Какие чудеса там, в глубине природы, из которой я вышел. Никакая наука не может открыть той тайны, которая вскрывается от воспоминания детства и любви.

Нужно только испытать сильное горе, нужно прийти (2 нраб.) и почти умереть. И вот совершается рождение. Неведомые силы посылают утешение и великую радость.

Круг. Как вернуть свои переживания в природу? Как раскрыть их во всю стихийную ширь? Как сочетать то, что было, и то, что есть теперь, как одно претворить в другое, как слить это? В природе совершается великий круговорот. Это простой, но таинственный круг. Простой для всего мира, но таинственный для каждого в миру.

Кругом примеры... Но никто не знает про себя, не проследит: где он начался и где он кончится. Каждый вступает в таинственный круг и снова проходит то, что миллионы прошли...

Мои переживания, вероятно, обыкновенны... Но именно этой-то обыкновенностью я и дорожу. Я хочу выделить из себя то, что весь мир переживает. Я хочу сказать, что когда я любил, то одновременно со мной тысячи таких же, как я, и людей, и растений, и животных совершали этот круг... Я хочу сказать, что все их дыхания, тревожные, все их мысли и чувства я сливал в себе... Я был велик, как мир. Это я хочу сказать...

И еще хочу сказать: как я мал был, когда оторвался от всего... Как я «маленький» цеплялся за росяной куст, за солнечный луч... Как я сходил с ума. И как из-под низу то, что плотное и прочное, исчезло и я остался на воздухе и стал учиться летать... Великий круг завершен.

14 мая. Скверный сон о будущем, о нужде... Выхожу на террасу... Сияет, звенит майское утро... И думаю: это же малодушие. Ничего нет страшного, но это в малодушии... Нужно это победить... Но как? Так думая, иду по аллее... Такие зеленые дворцы вокруг строятся... везде зеленые гости. В дуплах звенят оркестры галчат... у галок рычащие предостерегающие голоса... у птиц деловитость... все будто возмужало, перешло в солидный возраст отцов и матерей.

На березах, на липах листья блестят на солнце. Такая свежесть проникающая... Черемуха цветет вовсю, и маленькие вишни, как конфирмованные барышни, и груши в подвенечных нарядах.

Я не думал было идти и хотел сначала вернуться, чтобы подсчитать свои возможности на осуществление планов. Но вдруг этим утром мне мелькнуло: теперь именно по этой росе где-нибудь же да должен раскрыться первый ландыш. Пойду по валу за ним... И так дошел я до леса. На валу ландыши еще не цвели, я пошел за ними вниз по мокрой росе, не жалея новых башмаков... Заглядывал в кусты орешников, под полураскрытыми липами, под одевающимися дубками... Забрел в молодой осинник с листьями, будто вырезанными из бумаги русалочьими руками... Нигде не было раскрытого ландыша... Я весь промок и оставил свое намерение, но все-таки я твердо верю, что где-то в это утро непременно должен раскрыться ландыш... Для него это утро свежее...

Вот еще надо заметить что: есть слова, которые записываются... И есть слова, которые нехорошо записывать. Как узнать то, что нужно писать, и то, что не нужно. Может быть, слишком мало писал, а может, слишком много? Чувствую, что путешествие, которое я совершил по жизни, еще не описано. Но мне хотелось бы описать его так, чтобы это было не воспоминание, а материал для будущей жизни.

Вечер из окна. Золотые горы налево от пруда. Голубые горы направо. В высоте затерялась птица... Пруд задумывается. Ласточка вьется над прудом низко-низко. Другая ласточка, ее отражение – мчится вместе с нею... И вдруг пропадает – кружок. Ласточка мчится за своим отражением, но как только коснется его – там кружок на воде...

Мама говорит: «Я всегда думаю, что мужчины тряпки». Сила женщины – господство над буднями. Мужчина взлелеянный цветок... Что же такое свобода? Что же такое рабство? Быть может, рабство вечно необходимо, как тень ласточки, летящей над спокойным прудом? Можно ли гордиться свободой, когда ее питают рабы?..

Когда весной покрывается зеленью земля... как все серьезно. Птицы поют... Листья развертываются, все прекрасно, но все серьезно. Какая гармония с свободно порхающей птицей и землей черной, укрытой зелеными коврами. Тут нет рабства, но нет и «свободы», все покорно судьбе. Но вот в такие дни иногда вдруг с шумом срываются птицы с большого старого дерева и мчатся в ужасе... И слышится в глубине сада сдавленный крик, все слабеющий и слабеющий.

16 мая. Ездил на именины к Федору Петровичу Корсакову Был очень интересный обед. Старик, похожий на Фета, недвижимый, в коляске, сидел на краю стола с высоко поднятой головой. Он почти ничего не мог говорить, но видно было, что он все понимал как-то по-своему, как-то связан был со всем этим обществом за столом. И правда, нарочно приглашенных не было никого, все съехались исключительно по внутреннему влечению сердца к этому, нужно бы думать, уже никому не интересному старику.

Тут были представлены все поколения, начиная от крошечных грудных детей. Были тут с маленькими детьми молодые барыни, одна из Петербурга, другая из провинции. Был отставной штабс-капитан, мечтающий через знакомого земского начальника получить какое-нибудь место, а также напечатать свое «стихотворение»; была очень большая барыня с лицом Петра Великого (на дурных портретах); была мадам Хвощинская с хорошенькими барышнями-дочерьми; и мадам Жаворонкова, тоже с подрастающей невестой; и два гусара в красных брюках; два батюшки, много девочек и мальчиков и с ними множество каких-то неизвестных дам.

Кто-то из родственников подарил старику музыкальную кружку. Жена именинника предлагала вновь приходящим взять эту кружку и заглянуть в нее. Как только гость брал эту кружку в руки, она неожиданно для него играла вальс, и гость вздрагивал. Тогда все смеялись, и даже хозяин улыбался издалека-издалека...

Эту кружку подарил кто-то, очень тонко его понимающий.

Я знал его с детства. Сколько с тех пор забыто людей! Но его я всегда помнил и носил в своем сердце, и он представляется мне теперь в глубине прошлого большой волшебной кружкой.

Стоило, бывало, любому мальчугану подойти к этому старику, когда он копался в своей садовой «школе», как начиналась мелодия. Откуда она бралась – бог знает – из каких-то пустяков. Подойдет к нему восьмилетний мальчуган, и вот этот огромный великан, старый и почтенный, оставляет работу, усаживается куда-нибудь под куст, важно пригласит сесть рядом с собой и потихоньку шепнет:

– Давай покурим!

– Давай,– согласится мальчуган.

И вот появляется знаменитый портсигар из карельской березы, книжечка курительной бумаги и длиннейший мундштук. Скручиваются папиросы. Закуривают. Сидят под кустом, он, огромный Фет, и крошечный мальчик. Разговор короткий:

– Затянулся?

– Затянулся. Силюсь...

– А в нос умеешь?

– Нет.

– Вот смотри. А кольцами?

И вот запрокидывается большая серьезная голова назад, из прекрасных рыжеватых прокуренных усов вылетает синее кольцо, другое, третье...

Я много бы мог рассказать про старика такого чудесного волшебного. Далекая волшебная поющая кружка!

Ему теперь больше восьмидесяти лет. Он сидит неподвижный. Ничего не говорит. Но непременно улыбается, когда заиграет поющая кружка. Гости сидят за столом как придется, рассказывают что хотят, никто не чувствует себя стесненным за именинным столом. Никто!

Это открытый засеянный склон: наверху он, старик с кружкой, внизу младенец, едва улыбающийся, очень похожий на мать. В окно – другой склон: прямо от террасы вниз сходит аллея из пирамидальных тополей. Удивительно, как золотые и как серебряные, горят на них молодые смолистые листья. Кто-то из гостей залюбовался, задумался и спрашивает:

– Это еще Федор Петрович посадил?

– Федор Петрович. Эти тополя мы привезли черенками вот такими маленькими из сада вашей матушки.

– А яблони тоже Федор Петрович?

– Все Федор Петрович. Вот только те дубки до него посажены.

Удивительно блестят тополя. Как они блестят! В ожидании второго блюда все смотрят на тополя. Последние холода задержали, а то в это время должны бы цвести уже яблони. К именинам Федора Петровича всегда цветет сад, и тут вот...

Подали второе блюдо. Ребенок закричал из другой комнаты. Молодая мать, приехавшая вчера из Петербурга с детьми, уходит на минуту и возвращается. Другая молодая женщина против нее участливо спрашивает:

– Что?

– Ничего, успокоился,– отвечает первая.– Дорогой расквасился, а то он у меня молодец.

Обе молодые матери провели в этом саду детство, потом время от времени встречались матерями... Что-то прошло между ними не совсем понятное им теперь. Они теперь будто знакомятся и спрашивают разные мелочи об уходе за детьми: как то, как другое? Когда гуляют, когда едят?

– В Петербурге ужасно маю света, одна надежда на лето, – говорит первая женщина.

– А как ты поступаешь, когда дети не слушаются? – спрашивает другая.

– Это сложный вопрос, – отвечает первая, и какая-то капризная, но упрямая воля глядит из ее умных, холодных глаз и легкое презрение к провинциалке в уголках губ. – Сложный вопрос, у меня своя система...

– А я без всякой системы, – возражает другая, – возьму и отшлепаю. И так славно получается, лучше всякой системы...

– Ну, конечно,– соглашается дама с лицом Петра Великого, – конечно... Это бог знает что, разве можно потакать детям. Мать имеет полное право наказывать своих детей. Как же иначе, какая тут может быть система. Возьмите в пример англичан.

– Англичане,– подхватывает госпожа X., опытная мать взрослых дочерей, – те даже гувернантке разрешают бить детей. А уж не с англичан ли брать нам пример воспитания!

Мадам Ж. тоже поддерживает наказание шлепками. Рассказывают про Германию. Все, решительно все возмущаются новой, привезенной из Петербурга системой воспитания без шлепков. Все, решительно все принимают участие в споре, только за «детским» столиком в углу неудержимо хохочут с барышнями два гусара, не слушая умного спора, да маленькие дети шушукаются и шалят, пользуясь случаем. Да старик с поющей кружкой...

– Скажите, пожалуйста, – горячится Петр Великий,– что вы имеете в виду, балуя детей, какую окончательную цель имеете вы?

– Детство! – отвечает упрямая молодая мать.

– Детство? Я думаю, не детство мы должны иметь в виду, а старость, нужно, чтобы ваши дети дожили до глубокой старости, оставаясь мудрыми...

– Этого никогда не бывает, – перебивает м-м X., – старики всегда ворчуны, всегда... – Она остановилась и смутилась, заметив, что старик с поющей кружкой внимательно ее слушает. – Я думаю, – поправилась она, – не детство и не старость должны мы иметь окончательной целью воспитания, а средний возраст...

Спорят... Дети шумят сильней п сильней. Гусары потчуют барышень наливкой. Блестят тополя. Как блестят тополя! Те дубки, еще не развернувшиеся, с желтыми осенними листьями, имеют для меня какое-то особое милое значение. Что бы это значило? Откуда этот теплый ток от сердца при одном взгляде на черные уродливые стволы, на желтые прошлогодние безобразные листья, на кривые сучья?

И вот вспоминаю. Ранней весной прилетает в чаши места множество дроздов, садятся на эти дубки и поют. Мне о тень хотелось убить дрозда. Страшно хотелось. Прихожу к Федору Петровичу и говорю:

– Вот бы убить!

– Так что же, убей! – говорит он. Снимает со стены ружье.– Держи! Тяжело? Прислони к двери, а тогда к дереву прислонишь. И наводи. Видишь мушку?

– Вижу.

– И наведи ее на дрозда, а как наведешь – бухни.

Снимаю и весь дрожу: я, восьмилетний мальчик, неужели могу бухнуть из настоящего ружья?

А Федор Петрович засыпает в дуло пороху, дроби, надевает пистон:

– Ступай, бухни!

Страшно и сладко щемит сердце. Иду по тополевой аллее к пруду, прикладываю ружье к стволу дуба и – бух! Господи! И поднялась же кутерьма! Выбежали из дому:

– Как смел взять ружье, как ты его достал, кто тебя научил...

Молчу.

– Кто тебе сеял?

Молчу.

– Кто научил? Говори, сейчас же говори, а то...

– Молчи, пожалуйста, молчи,– шепчет мне на ухо громадный Федор Петрович.

И я промолчал...

Вот что говорят эти черные дубки на пруду. И такой теплой струйкой что-то переливается из сердца к голове!

А дамы спорят о системе воспитания английской и этой новой, в которой все наоборот.

После сладкого все благодарят именинника. Поднимают кружку, она играет. Старик улыбается. Потом седая в черном становится за спиной старика. Что-то шепнула ему. Он закрывает глаза... Головой к спинке.

– Тс! Федор Петрович уснул! Не шумите, ступайте гулять, погода чудесная.

Все осторожно выходят. Тихо прибирают со стола тарелки. Тихо закрывают двери. Старик спит. Против него высокая кружка. Если ее тронуть – она заиграет.

18 мая. Как прошла Троица?..

Прохладное ясное утро, мама дожидается обедни.

– Еще не благовестили?

– Должно быть, не благовестили. Глеб не слыхал.

– Акулина говорит, что не благовестили.

– Врет она.– Садится в кресло и читает газету.– Ничего не знает, никто не слыхал, нынче страшная обедня. Глеб! Да что это, звонят к обедне?

– К обедне.

– Не к достойной ли?

– Зачем... К обедне.

Садится и продолжает читать газету.

– Какой же это звон! К обедне... а там часы, обедня, молебен страшный, с коленопреклонением...

В саду рвут с груш цветы. Хотелось бы ей раскричаться, но крик будет слышен в церкви, поэтому она говорит «обыкновенным» голосом:

– Зачем вы рвете цветы?

Лежат три молодых парня на траве и два пожилых мужика. Она подходит – они не кланяются. Маркиза говорит «обыкновенным» голосом:

– Почему это вы забрались в чужой сад?

– У нас своего сада нет,– отвечают мужики и молча уходят. Парни продолжают лежать и болтать ногами.

Этот случай обсуждался потом. Нелепость положения этих парней, забравшихся в чужой сад хозяевами, откуда их могут выгнать самым оскорбительным образом, очевидна. Нелепость эта происходит из нелепости русской жизни. Если и допустить положение, что земля божья, то из него никак не вытекает как следствие: забраться в чужой сад. Русская жизнь вообще такая: признание какого-либо теоретического положения ведет за собой немедленное практическое действие.

А разве мы, студенты, не так поступали? И разве мы тоже не чувствовали себя в высшей степени благородными людьми? Эти парни, болтающие ногами, чем отличаются от нас...

Вообще это чувство собственности гораздо тоньше, чем кажется. Сад с этой прямой липовой аллеей от террасы один из немногих памятников дворянской жизни – если бы его стали рубить мужики? Что я бы сказал?

Вечер тихий, ясный, но прохладный. Поют соловьи. Цветет все... Терновник залез чуть не на середину поля и, незаметный раньше, теперь цветет... Но цветы не пахнут... будто замерзшие. Это не зима. Кругом цветы, и не очень холодно, но цветы не живут... Даже белые куколки черемухи не пахнут, сидят на сучках, как недовольные невесты...

При выезде в Петербург. Не забыть последний день в Хрущеве: пришел в лес и вдруг заметил, что все цветы цветут. Запах ландыша... Не отгадать... Чуть-чуть и отгадаешь... Все цветы о чем-то... А вот розы...

[Петербург.]

Она мне сказала тогда: я люблю не ее. А между тем я не оставляю ее до сих пор. Не помню ее земного лица, но что-то люблю. Да кто же она?

Замечательно то, что все образованные развитые женщины мне почему-то неприятны... Чем выше духовный мир женщины, тем сильнее это отталкивание во мне. Лучше Фроси я никого не знаю.

Той, которую я когда-то любил, я предъявил какие-то требования, которых она не могла выполнить. Мне не хотелось, я не мог унизить ее животным чувством. Я хотел найти в ней то высшее, себя, в чем бы я мог возвратиться к себе первоначальному. В этом и было мое безумие. Ей хотелось обыкновенного мужа. Она мне представилась двойною. Она сама мне говорила об этом: поймите, что в действительности я одна, а та другая есть случайность. Это то лучшее, что останется с вами всегда, что вы от меня отняли.

И вот это лучшее действительно со мной. Это то, что помогает мне писать, что вдохновляет меня. Это – если бы у меня оказался талант – было бы моей «музой». Но она и бич мой. Отдаваясь ему все более и более, я теряю вкус к тому, что казалось тайной во Фросе... Одно я питаю за счет другого... Вот так и произошло разделение. И чем это все кончится?

Как страшно то, что мир остается нераскрытой тайной. Что все кончится так, в каком-то тесном кругу...

Фрося говорят, что она всех понимает, но во мне не понимает что-то последнее... И я сам этого не понимаю... Это последнее похоже на северный полюс, куда нельзя добраться... Там, может быть, ничего нет, пустая точка... И мне хочется стать ногой на эту точку.

Дневник, который я вел в то время, сожжен.

В описании своей жизни, которую я изобразил в разных повестях и рассказах, я пропускал все, что было в дневнике, обегал этого... Теперь я хочу восстановить его... Но увы! Прошло время, когда я писал для одного себя... Для того только, чтобы хоть как-нибудь закрепить то, раздиравшее мою душу на части, как-нибудь справиться с собой... Теперь я пишу уже не так... Я лучше пишу и хуже...

Тогда я спрашивал себя: что же это будет? Я бросался из стороны в сторону, я был как зверь в одиночестве, спрашивая себя, как жить, когда не знаешь и не можешь ответить, что будет... Я унижался перед ничтожнейшими, но укрепленными людьми, допрашивая их: вы живете, вы прочны, но так скажите же мне, как быть?..

Теперь не то... Они все притворяются, что знают, они как плохие учителя учат, а сами не знают...

Теперь я спрашиваю иначе: что это было тогда. Какой это смысл имеет... Перед всяким проносится и вечно все по-новому говорят о старом... Без тревоги за будущее спрашиваю я прошлое...

Это был острый удар в грудь... Я сказал себе: да, это мое...

Она мне ответила на один миг и, когда одумалась, отказала...

Я уехал от нее... Я уехал... Сердце мое было раскаленный, чугунный шар. Но на первых порах думал так просто: я займусь хозяйством, я люблю дело в деревне... Я думал, мое дело станет на место того, что сейчас сидит во мне. И когда это будет, то я совершу очень большое: мое личное перейдет в общее. А ведь в этом и смысл всякой жизни, чтобы личное перешло в общее...

Так я приехал в деревню... Люди все те же, все те же хижины, но как странно переменился весь свет... Я вижу теперь все, что есть в них внутри... Мало того, я вижу даже вещи... Каждый камень говорил мне свою душу... Мне стоит только спросить себя о предмете, и он сейчас же отвечает...

 

1908

7 октября. Вчера познакомился с Мережковским, Гиппиус и Философовым... Как только я сказал, что на Светлом озере их помнят Мережковский, вскочил:

– Подождите, я позову...– И привел Философова, высокого господина с аристократическим видом. Потом пришла Гиппиус... Я заметил ее пломбы, широкий рот, бледное с пятнами лицо... Я рассказывал...

– Так что же нам делать... практически...– торопился Мережковский,– пошлем им книги... или...

Перешли к религиозно-философским собраниям... Мне рассказали о них... просто.

Гиппиус оживилась. Долго мне говорили о том, что нужно вместо иконы и Библии ставить что-то реальное... Общественность... Я сказал что-то о «рационалистическом мосте» от декадентства к соборности. Но его не оказалось... Соборность, общественность есть лишь результат более утонченной личности. Зинаида Николаевна оживилась, заискрилась, я заметил ее прекрасные золотистые волосы, глаза.

– От них к нам! – сказала она мне...

Я уже член совета р. -ф. общества... Мне открывается что-то новое... большое, я понимаю значительность этого знакомства. Но многое мне неясно... Оттого что я не чувствую одинаково...

Мне кажется, у них много надуманности... Я не чувствую путей к этим идеям... Для того чтобы сказать так значительно: от них к нам,–нужно остро чувствовать: они и мы... А я этого не чувствую, и мне все кажется, я боюсь, не то донкихотство, не то просто комедия не из-за чего... Пойдем в следующий понедельник к Мережковским. Вот когда я поближе узнаю цикл идей.

21 октября. «Приведите,– пишут,– Проханова».

Пришел Проханов – идем к Мережковскому. Насилу уговорил. Это высокий господин с маленькой головой, низким лбом, черный, что-то кавказское. Сектант... доктор и теолог. Разрушать веру в «букву» – вот его задача, христианство искалечило русский народ, нужно его вернуть к временам дохристианским, языческим... Издает для этого журнал «Духовный христианин»... Он пессимист... Верил в творчество русского народа, теперь не верит: все это было на Западе.

Как будто и большие мысли и большое дело... Но что-то в нем есть такое, что не очень хочется слушать: вянет у него и скучает что-то в голове. И сам он большой, и мысли большие, и голова большая, но кажется маленький, тоненький...

Кабинет Мережковского... Что-то серое под ногами, вроде театра Комиссаржевской... Письменный стол, шкаф с книгами. В углу неизменная молчаливая аристократическая фигура Философова – скучающий человек... Скучал около Дягилева скучает и здесь, около них... Но скрывает это от себя. «Книжник», черный лохматый – хлыст... Карташев еще два-три «своих»...

Свои... Секта?.. Собрание?.. Журфикс?..

– Мы все нездоровы, Зинаида Николаевна больна... Заседание неудачное...– говорит Мережковский.

Значит – заседание...

Проханов говорит, что хочет «логику» ввести сектантам.

– Почему же вы тогда христианство распространяете, а не философию?

Проханов опешил... Я объяснял, что такое «логика» Проханова – это систематизация сектантского хаоса...

– Но мы как раз и дорожим этим хаосом,– ответил Мережковский. Меня только сектанты и понимают, а здесь нет...

Мое сомнение: понимают ли?.. Не есть ли это то чувство, когда усталый человек уходит в деревню, и вот даже растения ему ближе, и в мужиках, этом первоначальном мире, он видит уже нечто неразложимое... Примитивный человек, размышляющий о боге... Как это красиво! Ведь самый чистый, самый хороший бог является у порога от природы к человеку... Но как его уловить? И вот приходит к ним иностранец, эстет... Какой путь от одного к другому?.. Где этот нерв?..

Д. С. Мережковский настоящий иностранец в России... Он не прислушивается, не озирается... от быта он не берет, а дает... Чувствуешь, его так легко провести... Он Дон Кихот, гуманист... Декадент, парит высоко, высоко... И вот он у костромских мужиков... обыкновенных русских мужиков, хитрых, прикованных к мещанскому факту бытия, всех этих «соломки», «дровец»... Что общего?.. Он является туда не в лаптях и рубашке, а барином и даже с урядником на козлах...

В результате: Мережковский говорит, что поняли его только мужики, а мужики говорят, они знают о каком-то совершенно чуждом им мире, что из этого мира оседают в их среду господа... Господа бывают разные... И вот не было еще ни одного такого человека, как Мережковский, Короленко с ними близко не сходился... Он природу описывает. «Мережковский наш, он с нами притчами говорил...»

Есть путь к душе простого человека такой: соломка, по этой соломинке можно прямо добрести к земной душе человека...

«Как живете?..» – «Плохо... Правительство обижает...»

Правительство обижает и интеллигента – и вот союз... священный союз, против которого неприлично говорить порядочному человеку. Впрочем, этот союз может украситься разными экономико-социальными теориями... Но этот союз непрочен... У меня есть один знакомый чиновник, человек либеральный, который всю жизнь мечтал съездить в Крым... Ему мешала семья, малый заработок. Когда же была брошена первая бомба... почувствовав дыхание свободы, он собрался и уехал... не в Москву, не на баррикады... а в Крым.

Я говорю о модернизме, о писательстве, об искусстве – это «Крым». Мережковский явился в костромские леса из сияющего юга... Но у него нет ни покаяния, ничего...– он декадент.

И вот устанавливается так... Мережковский говорит с мужиками про Апокалипсис, об антихристе. Мужики его понимают... Но тот ли это антихрист... Это тот же самый... Но как они с двух концов добрались к нему?..

В этой точке на Светлом озере сходятся великие крайности русского духа... В широких слоях общества думают, что мужицкий антихрист что-то вроде черта... Ничего подобного... Это настоящий христианский антихрист. Но понять трудно, не будучи всем этим вооруженным...

Когда я был там и напал на след Мережковского, то меня приняли за него. И говорили, как с ним: вот как есть такой же!..

Но скоро раскусили: «Нет, брат, далеко тебе до него. Не силен ты...»

Я стал «Завет» с ними читать... И понимание мне открылось, что тут какая-то своя наука... Что этой наукой никому из нас в голову не приходило заниматься... За этими огромными книгами с медными застежками, за славянскими буквами скрывается особый недоступный мне трепет души... И в этих апокалипсических словах скрывается что-то, соединяющее Мережковского и мужика... Но как они непохожи друг на друга!..

Вера мужика мне недоступна. Вера Мережковского тоже: ведь его «плоть Христова» требует или огромного гносеологического аппарата... или же огромного утончения души... особых дарований... По-мужицки верить нельзя...

По Мережковскому тоже нель


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: